Воистину изумительно, насколько кодекс чести в одной стране совпадает с идеями благородства в других, иными словами, в какой степени столь поносимые этические принципы востока находят параллели в благороднейших примерах европейской литературы. Если бы известные строки:
Нае tibi erunt artes – pacisque imponere morem,
Parcere subjectis, et debellare suberbos[65]
показали японскому дворянину, он, вероятно, обвинил бы мантуанского поэта в плагиате литературных произведений Японии. Милость к слабым, униженным и побежденным всегда превозносилась как качество, более других подобающее самураю. Поклонникам японского искусства знакомо изображение священника, который едет задом наперед на корове. Этот всадник был когда-то великим воином, и одно его имя внушало ужас. В страшной битве при Сумано-ура (1184 г.), одной из решающих для нашей истории, он догнал врага и в поединке сдавил его своими могучими руками. Надо сказать, что этикет войны требовал, чтобы в таких случаях кровь не проливалась, если только слабый противник не был равен сильному по положению или талантам. Суровый воин потребовал от захваченного врага назвать свое имя, но тот отказался. Тогда он беспощадно сорвал с него шлем и при виде красивого и безбородого юношеского лица невольно ослабил хватку. Он помог юноше встать на ноги и по-отечески сказал ему: «Ступай, молодой принц, к своей матери! Меч Кумагаэ никогда не будет запятнан каплями твоей крови. Поспеши, спасайся отсюда, прежде чем покажутся твои враги!» Молодой воин отказался уйти и умолял Кумагаэ ради чести их обоих сейчас же предать его смерти. Хладный клинок, не раз в прошлом разрубавший нити жизни, взметнулся над убеленной сединами головой ветерана… и тут сердце у него дрогнуло. Перед его мысленным взором мелькнул образ его собственного сына, который в тот самый день вышел на звук горна впервые пустить в ход свой меч. Крепкая рука воина задрожала, и он снова велел жертве бежать и спасти свою жизнь. Видя, что все его уговоры напрасны, и слыша приближающихся соратников, он воскликнул: «Если тебя схватят, ты можешь пасть от руки более низкой, чем моя. О Небо, прими его душу!» Блеснул меч и опустился, обагренный юношеской кровью.
Когда закончилась война, наш воин с победой вернулся в родные края, но теперь его не заботили ни честь, ни слава. Он отказался от военного поприща, обрил голову, облачился в монашеские одежды и посвятил остаток своих дней паломничеству к святым местам и никогда не поворачивался более спиной к западу, где находится рай, откуда приходит спасение и куда солнце каждый день спешит на покой.
Критики могут указать на изъяны в этой истории, которая с точки зрения казуистики весьма уязвима. Пусть так, но она показывает, что нежность, сострадание и любовь были качествами, сопутствующими самым кровавым подвигами самурая. Старая самурайская пословица гласит: «Не пристало охотнику убивать птицу, которая нашла убежище у него на груди». Это в значительной степени объясняет, почему движение Красного Креста, считающееся исключительно христианским, так легко пустило корни в нашей стране. За десятки лет до того, как мы услышали о Женевской конвенции, наш величайший романист Бакин[66] рассказал нам, что следует исцелять поверженного врага.
В княжестве Сацума, известном своим воинственным духом и воспитанием, молодые люди по общепринятому обычаю предавались музицированию. Но это был не рев труб или дробь барабанов, которые «возвещают громом кровь и смерть»[67] и побуждают нас впадать в ярость как тигр, а печальный и нежный напев бивы[68], который смиряет наш пламенный дух, отвлекая наш разум от запаха крови и жестоких сцен. Полибий[69]рассказывает об одном аркадском законе, который требовал, чтобы все юноши младше тридцати лет занимались музыкой, дабы это нежное искусство смягчало тяготы их сурового края. Именно влиянию музыки он приписывает отсутствие жестокости в этой области Аркадских гор.
Сацума – не единственная провинция Японии, где воинскому сословию внушалось мягкосердечие. До нас дошли несколько разрозненных мыслей князя Сиракавы[70], и среди них есть такая: «Хотя они украдкой подступают к твоему ложу в тихие часы ночи, не прогоняй, но лелей их – благоухание цветов, отзвуки дальних колоколов, жужжание насекомых морозной ночью». И далее: «Пусть они ранят твои чувств, этих троих ты должен лишь простить: ветер, разбрасывающий твои цветы, облако, скрывающее твою луну, и человека, который ищет с тобой ссоры».
Именно для того, чтобы дабы выразить, а по сути, дабы развить эти нежные чувства, поощрялось стихосложение. Поэтому нашей поэзии свойственны душевный подъем и нежность. Отличным примером тому служит одна известная история о молодом самурае из глубинки. Когда ему велели научиться стихосложению и задали написать «Трели славки»[71], его пламенный дух взбунтовался, и он бросил к ногам своего господина неловкие:
Храбрый воин затыкает уши,
Чтобы не слышать
Песню славки.
Господин, не обескураженный подобными грубыми словами, продолжал мягко увещевать юношу, пока однажды музыка не пробудилась в его душе в ответ на нежные трели угуису, и он написал:
Останавливается могучий, в кольчуге воин,
Чтобы послушать песню славки,
Сладко щебечущей средь деревьев.
Мы восхищаемся героическим эпизодом короткой жизни Теодора Кернера[72], который, лежа раненный на поле боя, написал свое знаменитое «Прощание с жизнью». В военных действиях в нашей стране подобные случаи нередки. Наши лаконичные, афористичные стихи особенно удачно подходят для спонтанной импровизации на тему одного конкретного чувства. Любой, получивший хотя бы какое-то образование, был либо поэтом, либо, по меньшей мере, рифмоплетом. Часто можно было видеть, как воин на марше останавливается, вынимает из-за пояса письменные принадлежности и слагает оду, – такие сочинения находили после в шлемах или под нагрудниками, когда их снимали с бездыханных тел.
То, что совершило христианство в Европе, чтобы среди ужасов войны пробудить сострадание, в Японии сотворила любовь к музыке и литературе. Воспитание нежных чувств внушает уважительное внимание к чужим страданиям. Скромность и услужливость, движимые уважением к чужим чувствам, лежат в основе учтивости.
VIВежливость
Каждый иностранец, приехавший в нашу страну, отмечает, что характерными чертами японцев являются воспитанность и учтивые манеры. Вежливость – ничтожная добродетель, если порождена лишь боязнью оскорбить хороший вкус, на самом деле она должна быть внешним проявлением исполненного сострадания уважения к чувствам других. Также она подразумевает уместность слов и поступков, а следовательно, должное уважение к положению в обществе, поскольку последнее не отражает плутократические различия, а является непосредственным признанием истинных заслуг.
В своей высшей форме вежливость почти приближается к любви. Мы можем с благоговением сказать, что вежливость «долготерпит и добра, не завидует, не превозносится и не пыжится, не ведет себя неподобающе и не ищет во всем своего интереса, не раздражает, не ищет зла»[73]. Стоит ли удивляться, что, говоря о шести элементах человечности, профессор Дин превозносит вежливость, считая ее самым зрелым плодом взаимоотношений в обществе?
При всех похвалах в адрес вежливости я вовсе не хочу поставить ее первой среди добродетелей. Проанализировав ее, мы обнаружим, что она соотносится с другими добродетелями высшего порядка, ибо какая добродетель существует сама по себе? Хотя – или скорее благодаря тому, что учтивость превозносилась как качество, присущее воинскому сословию, и как таковое пользовалось на порядок большим уважением, чем того заслуживала, возникли ее подделки. Конфуций неоднократно указывал, что внешние приличия имеют к учтивости столь же малое отношение, как простые звуки – к музыке.
Когда приличия возвышаются до необходимого уровня взаимоотношений в обществе, естественно ожидать, что получит распространение детально разработанный этикет, необходимый для правильного поведения молодых людей в обществе. Как поклониться, обращаясь к тому или другому человеку, как ходить и сидеть, – всему этому учили и учились с великим тщанием. Правила поведения за столом превратились в науку. Подача чая и чаепитие превратились в церемонию. Разумеется, от человека образованного ожидали досконального знания этих тонкостей. Мистер Веблен[74] в своей интересной книге[75] весьма уместно характеризует правила хорошего тона как «продукт и образец жизни праздного класса».
Мне доводилось слышать пренебрежительные отзывы европейцев о нашей сложной системе этикета и приличий. Ее критикуют за то, что мы придаем ей слишком большое значение, мол, ее строжайшее соблюдение – глупость. Я допускаю, что в церемонной учтивости может быть чересчур много излишних деталей, но для меня неочевидно, стоит ли считать ли ее глупостью в той же мере, в какой некоторым представляется пустячной увлеченность Запада постоянно меняющейся модой. Даже моду я не считаю исключительно суетным тщеславием, напротив, я вижу в ней непрестанный поиск прекрасного. Еще менее я склонен видеть в сложной церемонии нечто тривиальное, поскольку она воплощает в себе итог долгих поисков для достижения наиболее уместного способа получения определенного результата. Если предстоит что-то сделать, безусловно, существует наилучший способ сделать это, а наилучший способ – одновременно и самый экономичный, и самый изящный. Мистер