Была бы дочь Анастасия — страница 2 из 75

. А после них – мой одноклассник Анатолий и жена его Екатерина. Тоже частенько, выпив на двоих, там у себя, за черёмухой, затягивали они то весело, то заунывно песню, и точно так же – только начнут, и тут же прекратят. Спелись, спились – так говорят о них – и умерли, но не в один день, а по разнице. Царство им Небесное. И они унесли с собой частицу моего сердца – на пользу там она им, нет ли? Я ж как подумаю о них, так и заноет место это с выщербиной в сердце, хоть валерьянку пей или боярышник, но выручительнее – помолиться: тогда их лики светлыми всплывают в памяти – в пору их юности, цветения. Отжили, или: отмаялись – в Ялани так о них, скорее, скажут – не во время войны вроде, не в лихолетье.

Помяни, Господи, души их в Царствии Твоем.

Теперь другие в этом доме поселились. Поют. Про женщину, про снегопад…

Галдят вороны, сороки трещат. Радуясь – снег-то! – расшумелись. Пуще дитяток человеческих. Комья только не катают да снежками не бросаются. Хоть и живут подолгу, не как комары или бабочки, и ко всему вроде должны были бы уже, утратив интерес, привыкнуть, нет вот – не безразличны. Так всполошились ли – перед бескормицей и лютыми морозами – перед зимой: многих весной не досчитаются.

Вороны на столбах и, отряхнув с них налипший снег, низко провисших от их тяжести электрических проводах, как эбонитовые бусы, уплотнились.

Сороки раздельно из угла в угол, короткими перебежками, словно разнося на хвостах своих новость, строчат по деревне. Этим на месте не сидится. В гнезде и то, наверное, всё навприскочку – так представляется – напрасно, может.

Вертлявые, сказал бы мой отец, не в меру. Помнится, так и говорил. Но не о них, а обо мне, малом и непоседливом отроке: вертлявый, дескать, как сорока, – и успокаивал меня, угомонял… не словом только.

Угомонил: теперь стою вот, не вертлявый.

Ох, это время. Не возвратишь, не остановишь. Ни уговорами, ни взяткой; с ним, как с чиновником бесчестным, не столкуешься.

Вóрон – не первый раз, вижу, курсирует тут, по одному и тому же маршруту, туда-обратно, – будто проверяет: осушилась ли от воды Земля?

Разузнал, нет ли, летит нынче молча, не гуркает. Слышно, как воздух раздвигает крыльями, тяжёлый в клюве. Всегда такой – как одинокий; семья у него там, наверное, на Камне. Туда, похоже, и направился – не к Ною.

Сколько уж этому-то лет – и вовсе; не он ли ко гда-то охранял кузовок с хлебом преподобного Герасима Болдинского, не этот ли нашёптывал на ухо одноглазому богу германцев Одину о том, что в мире происходит? Кто знает. Тут, отойдя от дел, теперь обосновался – не мне ли знак? Так пролетает вот, и не подумаешь, а за ним, как нить за бумажным змеем, тянутся эпохи.

Не то что за нашим местным воробьишком, за которым никакая эпоха, хоть и увяжется, но не поспеет – шустрая птаха; сидят сейчас в снегу, едва не тонут в нём.

Когда-то я считал, что ворон муж вороны. И теперь с трудом не верю в это… Как и в то, кстати, что земля вращается вокруг солнца, а не наоборот. Не поручусь. Это ж глаза твои тебе как будто постоянно брешут.

Врут в большом, соврут и в малом.

Нет на угорах детворы, не исполосованы их пологие и крутые спуски вдоль и поперёк до самой стерни лыжами да деревянными и железными полозьями самодельных и магазинных санок. Тихо. Какие и есть в Ялани ребятишки, горстка, сейчас они в школе, в соседнем селе, куда увозит их рано утром школьный автобус и после занятий привозит обратно. Учатся в одну смену.

Не так было в моё детство. Уж и творилось!.. Печально вспомнить. Однако: печаль многи уби, и несть пользы в ней. Всё же ведь было, хоть и миновало. А если было, значит – есть.

Есть, конечно… если вспомнил.

Спустился с угора, стараясь не упасть – на скользких-то да ещё скошенных подошвах немудрено, добрёл до Куртюмки – рядом.

Забереги из тонкого, видимого только на закрайках, льда. Вода – хрусталь, струится весело, а не струись, и не заметил бы, что она есть, как воздух, дно ещё только выдаёт – небо в нём будто чётко отражается, а не в воде, на отражённом небе – галечник. Зимой завалит снегом, заровняет, и что бежит тут речка малая, не знает кто, не догадается.

Так же душа сокрыта человеческая – но ведь томится. Моя вот тоже – раз живая. С камнем вместо неё жить было бы, наверное, проще. И тот-то, камень, потаскай.

Стояли вразброс по берегу Куртюмки раньше бани. Много. Не меньше, помню, десяти. Когда-то, может быть, и больше их тут кучилось – вода рядом, и от жилья вдали – горели бани часто. Без окон и без труб – по-чёрному. Из нетолстого осинника. Стены пепельно-серые, крыши одно- и двускатные, тёмно-тёмно-серо-малахитовые – из пихтового желобника, подёрнутого мхом. На некоторых крышах валялись заброшенные туда жестяные тазики с проржавевшими дырявыми днищами, прогнившие деревянные шайки со снятыми с них стальными обручами и старые-старые, истлевшие уже берёзовые веники. Теперь вот ни одной – как и исчезли, не припомню. Где они когда-то были, нынче репейник прочно обустроился – близко к себе не подпускает, неуживчивый, ни коноплю, ни лебеду и ни крапиву.

И сейчас торчит, обснеженный.

Сооружали мы, мальчишки, как бобры, тут, на Куртюмке, в этом как раз месте, выше моста, летом запруду и плескались в ней заодно с гусями чуть не до осени. Дело до драки доходило. Между нами и гусями. Удовольствия-то, помню, было, счастья – вода в речушке ключевая, ледяная, её и пить-то – только по глоточку – зубы ломит, но в июле прогревалась перед плотиной и становилась тёплой – как шшолок, – так что и далеко, на Кемь, идти не надо было, чтобы накупаться. Кто-то потом спустил её, запруду, – явно не гуси, – наши враги извечные и вероломные с других краёв – Линьковского и Городского – и, разумеется, из зависти: у них такой Куртюмки не было, в их околотке. Может быть, хоть сейчас кого-то из них совесть мучает? – кто жив, конечно.

Втекает Куртюмка в Бобровку, Бобровка – в Кемь, Кемь – в Ислень, а та уж – в Океан. Там – где-то. Не бывал я в её устье. Там же где-то, в вечной мерзлоте, и могила моей бабушки Настасьи. Куда втекает Океан – не знаю. В небо? И про могилы: не только бабушки, и родственников моих многих – там же. Но как родиться, так и умереть, по большому смыслу или счёту, всё равно где – земля-то круглая, и небо везде одно и то же.

Так, может, думаю пока – пока живой?

С противоположного угора, Балахнинского, спустил медленно, боком, лесенкой, ступая и подпирая ногой, чтобы вниз вперёд не убежали, теперь волочит, вижу, кто-то, сгорбившись, за собой нарты, нагруженные дровами. Лямкою на груди – как бурлак. Руки свободные – свисают, в рукавицах-то – чуть не к долу.

Приближается.

Узнаю: дядя Петя Шадрин. Пётра Лексеич.

Доволок до Куртюмки. Мост миновал. Остановился. Снял с головы шапку, пот со лба ею, шапкой, вытирает. Лысый. Волосы густые, но только над ушами и на затылке – мокрые сейчас – слиплись, в снегу будто – седые. Глаза большие, голубые, сколько пересмотрел он ими в жизни – и не вылиняли, глядит – как гладит – не утюжит.

– Здравствуйте, дядя Петя, – говорю.

– Здравствуйте, – отвечает.

– Помочь? – предлагаю.

– Нет, – отказывается. – Сам уж.

– Хотя бы в гору.

– Нет. Спаси Бог.

Не станешь против воли. Так, значит, надо.

Летописное припоминается: «Был сей муж не книжен, но умом прост и просторек». Такой он, дядя Петя. Смирный, тихóй, как говорят в Ялани. Ни одной социальной льготы для себя не выпрашивал, не вышибал, а какую и давали вдруг, не отказывался, брал, но вряд ли ею когда пользовался – не захапистый. Воевал. На обеишных ерманских. Медалей и орденов у него – как у дурака фантиков, мол, – так о своих тоже немалочисленных наградах говорил когда-то, покойный давно уже, Царство ему Небесное, другой яланский фронтовик – Патюков дядя Ваня. И мой отец мне говорил об этом, только без фантиков, а – много.

Рассказывают, что над его маленькой пихтовой избёнкой, когда он, дядя Петя, сильно захворал однажды, так, что решили все, уже не выживет, ночью свечение лучилось. Не над другими – только над его.

Я не видел. Но верится мне в это с лёгкостью: пожалуй, было.

– И снег вот, – говорит дядя Петя, глядит в небо.

– Да, – говорю.

– Дождался, – говорит. – День-то не будет, простоит, а в ночь опять, поди, повалит…

– Похоже, – говорю.

– А то и к вечеру… На зиму повернуло. Да и пора… Земле неладно – так-то стыть ей. Теперь прикроет.

Ещё раз протёр шапкой лысину – не совсем уж и лысину, правда, – расползлись по ней несколько белых, как паутинки, волосин извилисто. Обмахнул шапкой же высохшее от старости лицо, перекрестился на предстоящую гору, но не на ту, с которой я спустился только что, а на другую, через которую ведёт дорога к Городскому краю, где и живёт он, дядя Петя. Нахлобучил её, шапку, на голову, поправил на груди лямку и, шевеля о чём-то истончившимися чуть ли не до отсутствия губами, пошагал согбенно дальше.

Поволоклись за ним послушно нарты – не противятся.

Дрова, вижу, еловые – пилит, найдя сухую и не гнилую ещё валёжину, дядя Петя их в ельнике пилой-лучком, чурками везёт оттуда, дома уж колет – знаю. Прийти к нему, думаю, расколоть – мне в удовольствие размяться. Так ведь откажет. Схитрю как-нибудь. Но обхитри его попробуй – сам живёт человек – как дерево, срубить только.

И я – побыл ещё на берегу Куртюмки сколько-то, не больше часа, на дно её позаглядывал, с отражённым на нём будто, на дне, а не на воде, небом, снег в неё ногой поспихивал, как набухает тот и, как вода, становится незримым, посмотрел да и – направился обратно.

А на Бобровку и на Кемь – уж не сегодня – так решилось.

В гору, в свои же след в след, пробуксовывая, но не падая, взбираюсь и вспоминаю почему-то вдруг – как вспыхнуло:

Петербург. Ноябрь. Снежно. Сыро. Пасмурно. В город нагрянул с визитом король мод