«Как твоё имя полное, родимый?»
«Моё?… Иван! – кричу. – Иван!» – хотя и помню, что Олег я.
«Ладно, – опустив от лица руку, говорит бабушка. – Ладно, кровинушка. После приду, но не одна, а с твоей матерью. Не бедокурь тут».
Поворачивается ко мне заснеженной спиной и уходит в глубь березника, сливаясь с ним и с просквозившим его синим небом.
Сердце сдавило от тоски…
Я и проснулся.
Сильно болела голова – в доме угарно было – так мне показалось.
Вышел на улицу, стошнило.
Глава 3
Очнулся я от какого-то – то ли в действительности это мне послышалось, то ли во сне меня так обмануло – стука.
– Да, – говорю. Сижу уже, глаза спросонья раздирая и ощущая босыми ступнями стылый пол. – Входите.
Не вошёл никто, и стук не повторился.
Я тогда:
– Входите! – повторяю.
Тихо.
Вспомнил, что ещё с вечера, перед тем как лечь спать, заложился.
Поднялся с дивана. Внутренней, сенной, плотно, чтобы, как говорит Гриша Фоминых, ограду не отапливать, прикрытой, но не запертой на ночь дверью в небольшие сенцы прошёл. Заиндевевший крюк, нащупав его в темноте, с заиндевевшей же петли скинул и распахнул уже другую – улишную. Включил наружную лампочку.
Никого на крыльце. И следов на нём никаких. Кроме кошачьих. Одна из наших, кошка или кот, вернулась, может, натоптала, или чужая, что-то здесь искала. И те, смотрю, уже заносит, на глазах прямо запечатывает; сугробец с острым гребнем на крыльце набило – и дверь из-за него раскрылась нелегко, краем двери его, туго спрессованный, и сострогал, даже и силу приложить пришлось, плечом поддал, но осторожно – кто там за дверью, мало ли, мог оказаться – не ушибить бы.
Щурюсь в светлое, но:
Никого.
Ветер, как коршун на зайчонка, словно поджидал меня там, как в засаде, во весь дух сорвался с карниза, обогнул ловко дверь и что есть мочи швырнул в лицо мне колким снегом. Я и проснулся окончательно. Спроказил ветер, тут же, воспользовавшись моим временным замешательством, прошмыгнул в дом и где-то – под диваном, под столом или под шкафом – затаился, обычным воздухом прикинувшись, – когда уж теперь, оборотень, оттуда выберется, существовать ли перестанет скоро.
Стуком не он ли, каверзник, меня и выманил? С прокуды станет – отец бы так о нём сказал – подумал я отцовскими словами.
Слышу:
Раскланиваясь друг с дружкой бесперечь, как гоголевские чиновники, переговариваются между собой телевизионная антенна и скворечник. И бесе да у них, как только заведут её, всегда унылая, одно образная: худо и этому, худо и той, ни днём, ни ночью, дескать, нет покоя – только весной уже повеселеют, к Пасхе, когда в одном поселятся скворцы, а на другой галки станут качаться. Когда уж это – долгая зима – как никогда, будто уже не в этой жизни.
Доска, нащельник на стене навеса, оторвалась снизу – ветер к ней и привязался – глухо бухает.
Метелит.
Ещё как. И внизу бедный, безропотный снег с места на место перебрасывает. Через все щели его, как муку через сито, просеивает да углы, какие есть где, им замуровывает. И вверху ему нет передышки, и так и сяк его там веет, кувыркает, какой на крыше где прижился, и того прочь скинет или куда-нибудь переметнёт. Может, ему, снегу, и в удовольствие? Кто знает. Бездвижно тоже полежи-ка.
Лампочку погасил.
Темно ещё. Восток едва лишь обозначил, что день грядёт, – полоской бледной.
Поглотал я её, колкой, студёной темноты, как ключевой воды с глубокого похмелья, и дверь захлопнул. Передёрнулся – озяб, неодетый.
Только понёс с дивана на веранду полушубок, под которым спал, опять кто-то, слышу, постучал в дверь – тут уж въяве, не приснилось.
– Да-да, – говорю. – Входите.
Не входят.
Пошёл. Включил теперь свет в прихожей. Открыл дверь.
На крыльце Данила Коланж.
Хоть и ветер напирает сильный, не шевельнётся Данила. Будто вкопан. Ресницами только от пороши отмахивается. Предусмотрительно встал – от двери в сторонку – как обдумал. В хромовых офицерских сапогах. Ни летом, ни зимой их не снимает – пообтрепались. Свиным или гусиным жиром их смазывает – чтобы не протекали – когда ходит в них по лужам или в слякоть, теперь вот, видно, от мороза. Вряд ли сам Данила это делает – блажной – он по такому поводу не суетится, да и вообще – не мельтешит. В солдатских шинели и шапке-ушанке. Отдал их ему кто-то из бывших дембелей, наверное, – не покупал же в городе на барахолке, – он из Ялани никуда не выезжает, сидит в ней безвылазно, как в чреве материнском – до срока. На шапке солдатская кокарда – покривилась – как на боку будто лежит – ему, Даниле, всё равно, наверное, – не поправляет. На шинели погоны и петлицы голубые, с пропеллером – в ПВО или ВВС, значит, служил тот дембель, облагодетельствовавший Данилу. Металлические буквы «С» и «А» из погонов – то ли ещё её прежним владельцем для какой-то надобности, то ли уже новым по какой-то причине – были выдернуты: следы от вмятин на погонах – читаются. На одном лишь «А» осталась – выгнулась вверх своей макушкой. В снегу сейчас, так и не видно. Я это раньше разглядел, на кладбище, когда хоронили дядю Петю Шадрина. Стоял поодаль от могилы, ворон считал Данила – в прямом смысле; прежде всех туда пришёл он, позже всех ушёл оттуда; на поминках уже не был.
Ремнём туго препоясан. Под ремень вязаные, брезентом обшитые, рукавицы заткнуты. Как Праведный Даниил Ачинский. Из офицеров был старец, из солдат ли, артиллерист – участник Отечественной войны 1812 года, за намерение оставить воинскую службу для пустынножительства был сослан в Сибирь на каторгу и отпущен на пропитание в Ачинск. Только тот перепоясывался берестой, а между берестяным поясом и животом, вместо рукавиц, клин ещё вставлял деревянный, который постепенно подбивал – чтобы поменьше есть, а был отменного здоровья и великого роста подвижник. В духовном общении с Серафимом Саровским состоял. Почил с миром в 1843 году у нас тут, в Елисейске, в Христорождественском монастыре, где и был похоронен. Большевики срыли могилу – им помешала. Как бессовестным людям совестливый человек. Бывает.
С ног до головы, весь снегом запорошен – как стог сена на покосе – стоит Данила, по телефону разговаривает. Игрушка китайская. Пиликает, щебечет что-то по-китайски. Выпросил у кого-то, кто-то ли сам её ему когда-то подарил. С давних уже пор с нею не расстаётся, лет шесть – точно. Мальчишки ему в ней батарейку только заменяют, когда разрядится, – много разговаривает, полно у него абонентов – ненадолго той хватает – не ворчат мальчишки, а охотно это делают – сами не обижают и заезжим не дают Данилу в обиду.
– Заходи, – говорю.
Телефон спрятал в карман шинели – оба кармана оттопырены пузато от обильного и неведомого содержимого, – крепко потопал сапогами, сбивая с них снег, по крыльцу, похлопал по себе руками наотмашь. Проходит.
– Садись, – говорю, указывая ему на стул. – Чай попьём. Чайник включу вон электрический… быстрее.
– Нет, – говорит Данила. – Электрический пить не буду… потом убьёшь ещё – внутри накопится – нечаянно кого-нибудь. Затопляй, – велит мне, – печку… Живым не пахнет, русским духом.
– Подожди, сейчас управлюсь.
– Мне, – говорит, – торопиться некуда… жить мне ещё долго.
– А мне? – спрашиваю.
– Поживёшь ещё… не зрелый.
Помылся я. Затопил печь. Поставил на неё обычный чайник, налив в него воды бобровской, родниковой.
Выхожу в прихожую.
Сидит Данила. Прямо. Как царь на троне во время приёма заморских послов. Руки на коленях – как на подлокотниках. Тесёмки у шапки завязаны под подбородком – не развязывает, торчит из-под её ушей редкая, длинная рыжеватая борода, топорщится – как пакля из пазов. Глаза у Данилы большие, голубые, как погоны и петлицы на его шинели, ясно смотрят, легко быть под их взглядом, радостно. Чуть на лампочку лишь ими щурится – с потёмок-то, улишных.
– Раздевайся, – предлагаю.
Отказывается.
– Хоть шапку сними… удобней будет.
– Нет, – говорит. – Небо на уши больно давит… И икон тут не видно – не перед Кем темя обнажать.
– Да, – говорю. – Там они, в другой комнате. В сапогах-то ходишь, не холодно? – спрашиваю.
– Холодно, – говорит.
– А валенки почему не наденешь?
– Так ноги лучше думают – в тепле-то, в валенках, ленятся.
– А-а, – говорю.
– И форму надо соблюдать.
– Форму одежды?… Зимой ж и валенки по форме…
– Кому по форме, кому нет… И не зима ещё… Осень.
– У-у, – говорю. И: – Как отец? – спрашиваю. Сел напротив, около стола. Смотрю на Данилу. К сердцу.
– Как отец, – отвечает.
«Ну, правильно, – думаю. – Как кто же ещё – как отец».
– Здоров?
– Радио слушает.
Молчим.
Натекло на пол возле ног Данилы – снег растаял. На смазанных жиром сапогах вода – бисером на них держится – не скатывается. Борода, лицо, шапка и шинель в мелких каплях – свет впитывают – стосковались. – Толку, что слушает, – говорит Данила. – Ветер такой – сдувает волны… как мусор. Редко какая долетает… да и та клочками.
Закипел, слышу, чайник. Пошёл я на кухню, заварил чай. Разлил по чашкам. Принёс, на стол поставил.
– Ты с сахаром? – спрашиваю.
Головой мотает отрицательно.
– Булочки вот, – говорю. – Вчера покупал. Придвигайся… С повидлом.
– Нет, – говорит Данила. – Я отсюда.
Помолчали сколько-то, посмотрели: я – на Данилу, он – на лампочку, глаза уже не щуря.
Говорит после:
– Мы попрощались с дядей Петей…
– С Шадриным?
– А он встречается сейчас… Ну а с каким же.
– С кем?
– С кем надо.
Посидел, посидел, поднимается. Пошёл к выходу молча.
– А чай? – спрашиваю.
– Да я попил уже…
– Вприглядку, что ли… А заходил-то что?
Не отвечает. В дверях уже:
– Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя, то собаку зачикотит, то к корове подберётся, у коровы рот в заботе – как бы сено пожевать, а собака – та на лапах, той всегда лишь бы побегать.