Черёповца родом – сам он об этом сообщил, когда могилу рыли дяде Пете Шадрину. Электриком там, говорил, работал на заводе, вот на каком, уже не помню. Выговор вологодский, для нашего слуха необычный, всё, что ни скажет, нашим кажется смешным. Передразнивают. Не обижается.
В общем, оранжевый какой-то – как будто с Марса родом он, а не с Черёповца – правду скрывает почему-то.
– Здоров, – говорит, дверь за собой плотней притягивая. – А я уж прибегал, но тут метлой подпёрто было.
– Да, – говорю.
– Ходил куда?
– Так, прогулялся.
– А так метёт-то вон…
– Нормально.
– Как в Антарктиде… Сосед, – говорит Виктор, – лаврового листа не одолжишь… листочка три, а то четыре?
– Одолжу, – говорю. – Если есть. Был вроде. Посмотрю.
– Скоро верну.
– Да ладно, можно без возврата.
– Не куришь?… Курева-то нет?
– Курева нет.
– Я это так, на всякой случай… Кто, может, был когда… оставил. Кто посидит, бывает, и забудет.
Сходил я на кухню, взял из буфета стеклянную литровую банку с лавровым листом, вернулся и передал листья Виктору.
– Может, в бумажку завернуть? – предлагаю. – Или в пакетик положить?
– Не надо, – отказывается. – Ещё пакетик тратить на меня… – Скрыл листья, как кузнечиков, способных выпрыгнуть, в жёлто-коричневой ладони с мутно-жёлтыми ногтями. – Так донесу, а то ещё… Не выдохнутся – не успеют… Спасибо.
– Пожалуйста.
– На днях поеду в город, – говорит, – куплю, так и верну, как возвращусь-то.
– Ладно, – говорю.
– Должным быть не люблю… Ну, до свиданья… А то пельмени собрались варить, набрали в городе готовые, а без листа-то… Про лист забыли чё-то, не подумали. Ну, до свиданья.
– До свиданья.
Ушёл Виктор. Утянул за собой ноздрями воздух – сколько-то, не весь; дышать мне оставил.
Достал я из подполья картошки. Выбрал: жёлтую, круглую. Мама её агрекой величала. Как сорт этот точно называется, не помню. Одрета, что ли, но боюсь напутать – памяти у меня на это нет нисколько. Что-то похожее – на слух. Вот… стой на мать же… может быть – эдрета. Ну да не важно.
Помыл и поставил на плиту готовиться в мундире. Когда сварится – рассыпчатая. Хорошая картошка, конечно, вкусная, как её ни назови, а уж агре-ка – та и вовсе. Портится вот только, плохо хранится, болезням картофельным податлива.
«Нежна шибко, – говорил отец, – дак уступат хворобе всякой, а так, на вкус, куда уж лучше».
За грибами опять полез туда – в подполье. Извлёк из туеса подъеловики. Фиолетово-золотые. Собирал летом их я, а солила мама. Грибы отличные, и груздям белым чести не уступят. Отец ради них и ног своих, израненных на фронте, не шшадил – весь ельник обежит, бывало, с корзиной. Наберёт с верхом, подслеповатый, всяких – гнилых, поганых и переросших в корзину натолкает. Мать потом сидит полдня с ними, отбирает, недовольная, да в овраг большую часть из них потом выбросит. Не наворчится на неё отец после этого, не насердится, ну а попутно – и на всех. Как туча грозовая, свинцово-лиловая, по ограде, хоть и по ельнику в усмерть допредь набегался, мечется – и не заплоты бы и не навес, так вылетел бы. А на другой день то же самое: корзину в руки и подался: сезон-то скоро отойдёт, мол. Любил уж очень их отведать, подъеловиков, ну а под водку – и не признавал другой закуски.
Этим я и пообедал – грибами, то есть, и картошкой.
Снова на улицу отправился – в четырёх стенах пребывать трудно. Тому особенно, кто непоседлив. И мне вот.
То, что намело опять, за ограду выгреб и дорожку заодно прочистил.
Поют у соседей, слышу:
– О-о-ней так мно-а золотых… Парней так мно-а молодых…
И сами певцы устали будто, и песня будто притомилась – то запинается, то вовсе прекратится.
– ….а я ляблю жо-на-та-о…
Автобус привёз школьников, развернулся на Пятачке, перед домом Колотуя – есть тут такой, бизьнесьмен-каммирсант, спиртом промышляет, – и уехал обрат но, весь сзади заснеженный. Разбрелись школьники по домам. Мало их – человек тридцать. В разноцветных куртках и пальто – на белом яркие. Грустно их видеть: давно уже я отучился – мельком подумалось об этом, забыл скоро.
Солнце едва, как сирота, красным, будто затемпературило, диском проглядывает сквозь тучи и снующий между ними и землёй снег – как безразличное: скорей бы только закатиться – при этом медлит почему-то; к ельнику кратче подбирается – слепой тот, за порошей-то, не видит, ещё нечаянно уколет.
Ну и тучи: на Ялань за что-то будто рассердились – как-то зло над ней проносятся, лишь не кусают.
Пока дрова колол да таскал их в дом, и смеркаться начало.
А когда доску на стене навеса, которую ветром ещё утром оторвало, приколачивал, уж и совсем завечерело. Бледно-сине. Чуть погодя и – тёмно-сине, бархатно – глазам глядеть мягко – устали за день от белого.
Часов в восемь Гриша Фоминых пришёл. Поговорили с ним о разном. И о собаках тоже – как без этого. Посмотрели новости по телевизору. И обсуждать там вроде нечего – одно и то же. Начался какой-то американский фильм, смотреть его уже не стали.
Посидел, посидел Гриша, часто зевая, от чая отказался, да и пошёл восвояси: выспаться ему надо – завтра на дежурство.
А мне тут вечер доживать.
Начал было просматривать альбом с фотографиями, но тут же и отложил его, спрятал назад, в ящик комода, – сердце заныло, так поэтому.
Взял Книгу. Прочитал:
«И Ангелу Сардийской Церкви напиши: „Так говорит Имеющий Семь Духов Божиих и Семь Звёзд: «Знаю твои дела! Ты носишь имя, будто жив, но ты мёртв…
…Се, стою у двери, и стучу! Если кто услышит Голос Мой, и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною. Побеждающему дам сесть со Мною на Престоле Моём (как и Я победил, и сел со Отцом Моим на Престоле Его)»“ (имеющий ухо да слышит, что Дух говорит Церквам!)».
Оделся. Из дома вышел. Потоптался по ограде. Потом – из ограды.
Метелит.
Шелестит гонимый вьюгой снег.
Гудят провода – как раскалились; и как столбы только терпят.
Собаки лают где-то, то ли в лесу, то ли в деревне, но застревает лай их в снежной круговерти – отголоски глухо лишь доносятся.
Лицо снегом обдаёт, но за шиворот его не заметает – воротник полушубка поднят, ещё и шарф попасть ему туда не позволяет. Мороз ослаб. Тридцать теперь всего, наверное, не ниже. Хорошо одет – не продувает.
Нет плохой погоды, думаю, есть одежда не по ней. Не своё подумалось, повторил чьё-то – согласен с этим.
У соседей все окна в доме светятся. Как в богатой дворянской усадьбе. Редко так у них бывает, обычно два, в одной только комнате, в прихожей. Не потому что на электричестве экономят, это вряд ли, а потому что просто не включают. Значит, какая-то сегодня есть причина – разгулялись.
Сколько уже раз за неуплату отрезали у них электрические провода. Но Виктор – электрик – восстанавливает. Столб не спилишь: и к моему дому от него провода протянуты, а у меня по всем счетам оплачено, хоть и не я платил, а ещё мама; после и мне это проделывать придётся, или брату – разберёмся.
Шумно у них, у соседей, весело – как в праздник.
«Мне, – говорит Виктор, – Чубайс и вся конпания его по фигу. Не он один рыжий. Мне комиссары его по хрену», – и открытыми на весь мир и собеседника ноздрями раздувает – гневится.
Направился я опять к лесу – повлекло. Дошёл до ельника. Остановился. Постоял сколько-то. Лес послушал – о своём поёт, дремучем когда-то, то и первозданном, потаённом, – и меня волнует эта песнь, томит – как зверя. Но:
– Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю, – почему-то вдруг из только что вот, и часу не прошло с того, прочитанного дома, вспомнилось и вслух теперь, в лесу, проговорилось. – Итак, будь ревностен и покайся.
И почему вдруг? Но – понятно.
Сплошную облачность прорвало. Звезда нет-нет да и кольнёт глаз из прогала, улучит момент, тотчас, вину почувствовав как будто, скроется. Но ветер не унялся, а, напротив, лишь усилился, над ельником и вовсе – свирепеет.
Снег хрустит под ногами – как крахмал, мелкий такой же – как просеянный – в пудру его метелицей стёрло.
Развернулся я.
Иду. Смотрю. Ялань не вижу. Редкие огни – едва проглядывают: там, там, там – по горизонту – прочертил его по памяти.
Снег в лицо – как шлифует.
Закрываю глаза – им-то и ничего вроде, но зрачкам – больно, а вообще – радостно – как будто добрый кто-то рядом.
Ельник, лес – спиной, позвоночником его ощущаю – сзади, не пугает.
Подумалось:
Пойду ли я выпиливать этот ельник, который привык видеть чуть ли не с рождения, подчищать его до основания, если предложат мне за это что-то ценное? Пойду, наверное. Цена высокой быть должна – я не про деньги. И вдруг подумалось – вдобавок:
А вот Данила Коланж не пойдёт. Нечего ему за это предложить: Бог у него маленький – повсюду; нет закутка, где бы не поместился.
Прошёл пустырём. Стою на лбу Балахнины. Вижу – хоть и темно, но – на снегу-то – различимо, да и фонарь со столба, с моей горы, ещё подсвечивает:
По логу, что между моим домом и соседским, волокут две фигуры – люди, конечно, а не росомахи – что-то тяжёлое, похоже, – вперёд сильно наклонились, как дети на картине Василия Григорьевича Перова «Тройка». Падают, поднимаются и дальше тащут; в снегу, играют будто, пурхаются. Может, и переговариваются о чём-то, и смеются, но не слышно – голоса в метели вязнут и меня не достигают.
Добрались фигуры до Куртюмки. Остановились. Отдыхают, наверное. Закидывать то, что туда приволокли, снегом начали – работают то руками, то ногами.
Закончили. Постояли над закопанным – как помолились. Пошли обратно. Шли, шли, шли. Свернули, вижу. К соседям.
Стал я с горы спускаться.
Не дохожу ещё и до Куртюмки, вижу:
Восстаёт – там, где люди копошились только что, из снега кто-то. На колени сначала, потом и в полный рост. Человек, явно; обхватил голову руками. Стоит после, кругом озирается. Меня не замечает, кажется, и вряд ли. Постоял, постоял да и подался – но не по той дороге, по которой был сюда доставлен, а по другой, что ведёт не в наш Луговой край, а вправо – к Городскому и Линьковскому.