Неожиданные острые контрасты служили излюбленным приемом Герцена-стилиста. Порою они нарушали обычное представление о "нормах" литературного языка. В галлицизмах и "неверностях в языке" "Былого и дум" упрекал Герцена Тургенев[15]."…Слог твой чересчур небрежен", — пишет Тургенев Герцену об отрывках в третьей книжке "Полярной звезды"[16]. "Это тем более неприятна, — продолжает он, — что вообще язык твой легок, быстр, светел и имеет свою физиономию"[17]. Но то, в чем Тургенев видел "до безумия неправильный" язык[18], самому Герцену казалось органически необходимым художественным элементом рассказа, не отклонением и нарушением литературной нормы, а выражением его, герценовского, понимания этой "нормы".
Мемуарам свойственна крайняя напряженность, динамичность как в языке и стиле, так и в самом построении предложения. В одном из писем Герцен сравнивал "Былое и думы" с "ближайшим писанием к разговору: тут и факты, и слезы, и хохот, и теория…" Он добивался непринужденного стиля рассказа, естественной простоты в развитии действия.
"Надобно фразы круто резать, швырять и, главное, сжимать", — писал Герцен (письмо к Н. П. Огареву, 25 октября 1867 г.). И он бесконечно варьирует свою фразу, под его пером предложение становится гибким и выразительным. Фразы "круто режутся" и "швыряются", как в отрывке "После набега" — замечательном образчике герценовской экспрессии и политической патетики, в сосредоточенном драматизме "рассказа о семейной драме" они достигают предельной лаконичности и сдержанности (см… например, главу "Смерть").
Излюбленной формой образного и динамического раскрытия: мысли Герцену часто служил диалог во всех его видах, от безыскусственной, непринужденной беседы до диалога напряженного, протекающего почти без авторских ремарок. В "Былом и думах" диалог возникает в самых драматических эпизодах, воздействие его необычайно сильно (см. главу "Третье марта и девятое мая 1838 года", рассказ о "маленьком романе" с Медведевой- в главе "Разлука", сцену смерти Natalie и др.). Благодаря диалогической форме ярче обрисовывались облик и убеждения герценовского "собеседника". Иногда диалог явно инсценируется автором в тех же целях более полной характеристики образа (например, "ручного судьи" в главе XV, см. также "великолепную сцену", говоря словами Герцена, с полковником в начале главы "Апогей и перигей" и др.).
Диалог открывал широкие возможности для введения в мемуары живой речи, непосредственно разговорного языка, к которому Герцен стремился и в авторском тексте. Те же цели в известной мере достигались через воспроизведение в записках подлинных писем — самого Герцена, его жены и многих других лиц. В результате образовывались те сложные языковые сочетания, которые каждый раз поражают читателя своей смелой пестротой.
***
Товарищ Герцена по кружку Московского университета и один из первых русских эмигрантов Н. И. Сазонов в своей статье о Герцене, предназначенной для иностранного читателя, пророчески писал, что "Былое и думы" "долго будут жить, как национальный памятник и литературный шедевр". Сазонов справедливо подчеркнул национальное своеобразие этого "лучшего произведения знаменитого писателя". Герцен, по словам Сазонова, "всегда остается верен своей национальности, когда говорит о Западной Европе. В этом великая ценность его книги, его стиля и, скажем даже, его личности; это-то и делает его в истории умственного развития России выразителем существенного перелома, зачинателем новой эпохи"[19].
Сазонов тонко подметил устремленность к будущему герценовского рассказа о "былом". Этого оказались не в состоянии понять русские либералы. В своих оценках, порой самых восторженных, либералы постоянно ограничивали идейное значение "Былого и дум" тесными пределами воспоминаний.
Герцен был одним из первых русских писателей, получивших признание передовых общественных кругов на Западе. Он показал международному общественному мнению неиссякаемые источники внутренней силы, обаяния и мужества русского человека, скованного самодержавным режимом, но непреклонно стойкого в борьбе за честь v счастье отчизны. В этом чувстве героического патриотизма он видел залог революционного обновления родной страны.
"Былое и думы" наравне с публицистикой Герцена действительно "знакомили Европу с Русью", утверждая всемирно-историческое значение русского народа и его освободительной борьбы. Известен взволнованный отзыв великого французского писателя Виктора Гюго о "Былом и думах". "Благодарю вас, — писал он Герцену, за прекрасную книгу, которую вы прислали мне. Ваши воспоминания — это летопись счастья, веры, высокого ума… ваша книга восхищает меня от начала до конца. Вы внушаете ненависть к деспотизму, вы помогаете раздавить чудовище; в вас соединились неустрашимый боец и смелый мыслитель"[20].
В наши дни мемуары Герцена стали одной из любимых книг советского народа, законной гордостью великой русской литературы. Как литературное произведение большой и самобытной художественной силы и как историко-мемуарный документ "Былое и думы" принадлежат к числу самых выдающихся явлений русской общественной мысли. Советская социалистическая культура бережно хранит в своей сокровищнице бессмертное наследие "писателя, сыгравшего великую роль в подготовке русской революции"[21].
Вл. Путинцев
БЫЛОЕ И ДУМЫ
Н. П. Огареву
В этой книге всего больше говорится о двух личностях. Одной уже нет, — ты еще остался, а потому тебе, друг, по праву принадлежит она.
Многие из друзей советовали мне начать полное издание "Былого и дум", и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в "Полярной звезде", рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, dun jet[22], я не берусь.
"Былое и думы" не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его.
Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется.
Записки эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
В сущности, это был чуть ли не самый "чистый, самый серьезный период оканчивавшейся юности"[23]. И скучал-то я тогда светло и счастливо, как дети скучают накануне праздника или дня рождения. Всякий день приходили письма, писанные мелким шрифтом; я был горд и счастлив ими, я ими рос. Тем не менее разлука мучила, и я не знал, за что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев… Я послушался данного мне совета и стал на досуге записывать мои воспоминания о Крутицах, о Вятке. Три тетрадки были написаны… потом прошедшее потонуло в свете настоящего.
В 1840 Белинский прочел их, они ему понравились, и он напечатал две тетрадки в "Отечественных записках" (первую и третью), остальная и теперь должна валяться где-нибудь в нашем московском доме, если не пошла на подтопки.
Прошло пятнадцать лет[24], "я жил в одном из лондонских захолустий, — близ Примроз-Гиля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
…А между тем. я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История Последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка — эти ранние несчаетия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь".
Этот раз я писал не для того, чтобы выиграть время, — торопиться было некуда.
Когда я начинал новый труд, я совершенно не помнил о существовании "Записок одного молодого человека" и как-то случайно попал на них в British Museume[25], перебирая русские журналы. Я велел их списать и перечитал. Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарился в эти пятнадцать лет, что на первое время это потрясло меня. Я играл еще тогда жизнию и самим счастием, как будто ему и конца не было. Тон "Записок одного молодого человека" до того был розен, что я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе. Их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду. В них много истинного, но много также и шалости; сверх того, на них ос