Забор вокруг участка давно завалился, сюда явно залезали звери. Не осталось ни малейшего следа личных вещей. Все обобрали. Разорили воры, погода и дикие псы. Растения на огороде разрастались и умирали столько раз, что все покрылось клубком жилистой поросли. Его масса много лет не подпускала хищников и собирателей. Цунгали же прошел сквозь нее с легкостью. Нашел расщепленную стрелу и понял, что путь окончен.
Он призвал и сосредоточил последнюю силу существования в своих руках и расчистил бурьян и валежник, чтобы вырыть могилу стреле. Ибо знал, что должен похоронить осколки и щепу на том самом месте в засушливой почве, где она упадет. Он скреб желтую почву, раскапывая неглубокую ямку. Затем почувствовал что-то под руками — что-то другое. Углубился — уже как пес, роющийся в земле, едва ли не забравшись в дыру носом. Скоро начал показываться сверток. Он раскрыл нору и ее обитателя. Стал копать аккуратнее, убирая корни и ползучие крупицы прозрачных жуков с тонкой гниющей материи, разоблачив крошечное тельце младенца. Просунул под него черные призрачные руки и понадеялся, что ему хватит материальности поднять тело из земли.
Оно не было живым. Оно не было мертвым. Оно было человеком, но черно-белым. Бледную кожу пятнал и крапил иссиня-черный пигмент. Цунгали поднял вялое голое тело на солнце и смахнул с него почву. Прочистил уши, глаза и ноздри. Рот был плотно закрыт. На вид Цунгали не дал бы ребенку больше нескольких недель. И вдруг тот поднял веки.
Поднял без неуверенности или сопротивления — они подчинялись беспрекословно. Глаза были цвета опалов, и охотник уже их видел. Он сел и погрузился еще глубже в жилистые заросли по-прежнему с драгоценным свертком в руках. Младенец посмотрел на него. Посмотрел глазами Мафусаила и сказал призрачному телу, что делать. Цунгали устроил ребенка на коленях и положил одну ладонь на голову себе, вторую — ребенку. Затем поводил обеими руками, словно бы что-то приглаживая. Через минуту-другую потекло молоко. Сперва каплями, брызнувшими на живот и бедра, затем струями, сбегавшими по груди. Белые линии казались на фоне черного, почти невидимого тела драматичными и гибкими. Он поднял ребенка к груди, и сжатые губы отворились и присосались к соску. Покуда младенец жадно пил и осушал Цунгали, через того прокачивалось невероятное удовольствие. Все, чем он был, теперь обращалось в другое вещество. Больше, чем он мог когда-либо стать, величественней его племени и нежнее всех его богов. С ошеломительной радостью его вывернуло наизнанку под звучный хлопок, после чего ребенок скатился и молча упал среди растений — с глазами, подернутыми восторгом, и все еще присасывающимся ротиком.
С моря пришел легкий ветерок и разбудил младенца. С новой силой в конечностях и широко раскрытых глазах он пополз к рухнувшему дому. Грубые травы и низкие тернии съеживались на пути. Ничто не смело оцарапать его мучительно медленное продвижение. В тени, где его прислонил Цунгали, поджидал и корчился лук. Он соскользнул и сдался, расслабляясь в натянутые жилы и перехваченные струганные кости.
Следующие дни были милосердно мягкими, днем и ночью сухой бриз хранил пятнистого малыша в тепле и укрытии. Лук уже растерял всякую твердость и забыл свою жесткую форму, чтобы стать жирной кашей с высокой питательной концентрацией. К нему не смело приблизиться ни одно животное или насекомое. Он был только для ребенка. На третий или четвертый день после эксгумации младенец заплакал. То ли его подстегнуло какое-то пробуждение жидких моторов равновесия — трубопровод глубочайших эмоций или механика сознания, оживленная и промасленная после бессмысленных песков спячки, — то ли перемена в ветре: пригубившая жару кромка воды, дуновение далекого шторма. Что бы ни раскрыло рот младенца, раскрылся он с возрастающей требовательностью. Так его голос креп в громкости и дерзости на удаленном утесе над грохочущими волнами, пока не залетел в полые известняковые желудочки под землей. Он отдавался и скользил по всем залам, перерастал в пульс, способный потягаться с реверберациями моря.
В одном из гниющих полей поблизости согнулась пополам в трудах Кармелла Салиб. Почтенная женщина протирала сморщенную коллекцию бесцветных дынь от пыльной почвы. Поле ее зависло посреди ступенчатого бока узкой долины. В сезон дождей внизу хлестали разлившиеся воды, увлекая в прозрачность синего моря желто-молочный поток. Тот потом лежал под поверхностью, словно медленное мрачное привидение, пока не находилась волна погрубее, чтобы взбить и слить все в одно. Но сейчас вади[2] оставались бесплодными и пустыми. В этих местах вода была драгоценна, а колодец Кармеллы двумя полями выше стерегли таблички и предупреждения, а иногда и она сама, затаившись в рваной палатке с помятым ружьем на птицу, когда думала на водокрадов. Этого за нее никто бы не сделал. Это дело молодых. А все они отбыли в Эссенвальд или Берлин, или Австралию, или другие края, о каких Кармелла никогда не слыхивала.
Когда окончился день, она задала корм животным в их уложенном соломой дворе посреди голого каменного дома. На них она молилась. Молилась, чтобы их тепло и плоть помогли продержаться еще год. Молилась часто, потому что знала: что-то еще слышит в этом забытом крае, где море огромно и неустанно разъедает берег, так что тонкая короста полей дрожит в неуверенности. Она их видела. Слышала. Молилась, чтобы они принадлежали Богу ее пращуров и находились под его благословением и властью. Потому что в глубине души знала, что это не так.
Она рассказывала отцу Тимоти о них, о том, где видела их или слышала. Он согласился встретиться с ней и послушать сам. Теперь они стояли и смотрели на иссушенную желтую землю, но слышалось лишь море в конце узких вади. Священник стоял, как силуэт или разлом. Черное усталое одеяние — контраст яркой усталой земле.
Свежий бриз подхватывал шум моря, чириканье далеких птах и скрип сверчков на дневном свете — но никаких голосов.
До Рима отсюда было далеко, и порой стоическая вера местных казалась грубой и ослепительной, как их земля. Ему хотелось вернуться под крышу прежде, чем солнце заберется еще выше. Так что он надавил на бесконечное время ожидания.
— В какое время дня ты их обычно слышишь, Кармелла?
— Сразу перед сиестой, отец.
Сердце упало. Он не намеревался столько томиться здесь в плотной колючей одежде. Еще бы в это время не являлись голоса — ее мозг изжаривался на раскалывающем камни солнцепеке по меньшей мере два часа. Здесь не выдержит даже ее мумифицированная стойкость.
— Их слышал кто-нибудь еще?
Она взглянула на него глазами, сощуренными в щелочки от света и контраста священника.
— Кто? Я тут одна. Вот почему они слабые. Будь больше ушей, чтобы слышать, голоса стали бы громче.
— Но что они говорят?
— Я не могу понять — они вещают словами из далеких краев или далеких времен.
— Значит, ты их не понимаешь?
— Не знаю слов, но способна распробовать их смысл и понять, что они приходят в предостережение.
Отец Тимоти снял шляпу и теперь серой тряпицей протирал ее сырую изнанку.
— О каком предостережении ты говоришь?
— Мне трудно разобрать из-за их гнева.
— Что же их так гневит, не на тебя ли они гневаются?
— Нет, отец, — она потупила глаза на ослепительную почву. — Они прогневались на Бога.
Сперва отца Тимоти заинтересовал ее визит. Не каждый день сообщают о божественных видениях. Разрешив скользкий вопрос надежности ее рассудка и истовости религиозной веры, он мог расспрашивать Кармеллу всерьез. Он знал, что она — уважаемый член своего небольшого сообщества, хоть и живет на отшибе. Но нынешнее откровение его встревожило, оно граничило с кощунством. Нужно было убраться подальше от этой неприятности и задуматься о ее последствиях.
Священник поднялся и быстро отряхнул со штанин пыль полей.
— Кармелла, мне уже пора; меня ждут обязанности. Мы все еще обсудим, это сложный вопрос.
Он нашел узкую избитую тропу — не более чем тонкую полоску потревоженных камней — и поднялся из долины.
— Я буду на заутрене, — окликнул он через плечо.
— Да, отец, — ответила она и отвернулась к арбузам.
Она сомневалась, что священник верит в ее видения. Наверняка принял за юродивую, как и все остальные. Те, кто ее здесь оставил. Порочные, вредные людишки на другом конце деревни. Вечно сплетничали о ее семье. Теперь они ушли. Она все равно докажет, что они не правы. Она знала, что видела и слышала в жарких жестких полях. Если кто-нибудь сюда еще вернется, она притащит его слушать и видеть — с волосами дыбом, как у нее в первый раз. Когда екает сердце от плача за ветром. «Вот, — скажет она, — ясно как день».
И вдруг — вот. Теперь оно было здесь. Здесь. Быть может, отец Тимоти еще недалеко. Она позвала его, скрывшегося из виду на пути обратно в храм. Но он скрылся, и ее голос шумел впустую. Только сегодня звук невозможно было не узнать — где-то плакало дитя. Она закрутила головой.
Что-то новенькое. Не похоже на голоса, слышанные прежде. Этот словно взывал именно к ней. В сердцевине его удаленности засело веретенце упрека, и оно проблескивало, наматывало и подтягивало ее. Тащило стальной леской. Голос медовый и желчный. Он пронизывал, вызывал во рту вкус, позабытый после сорока лет материнства. Она ступила на козью тропку, прочь со своего клинышка земли. Из-под ног по сторонам заскакали камешки, ящерки и сверчки. Она спустилась зигзагом в вади и нашла на другой стороне тропу, что торопилась к морю. С поступью ускоряющейся нерешительности Кармелла шагала в сторону гулкого утеса и поднимающегося ветра.
Развилка. Вниз, к морю, и вверх, к утесу и разрушенному дому, пустовавшему, как знала она, много лет. Она выбрала верхнюю тропку, и вскоре встала на границе развалин и облезлого огорода. Некоторые камни низкой стенки по периметру еще держали строй, пунктиром очерчивая владения. За ними стояло ровно несколько стен дома. Окна и двери давно уж сгнили. Крыша провалилась. На некогда ухоженном полу свалялись сумбурной грудой бурьян, грязь, щебень и окаменевшие балки. Кармелла увидела остатки огорода. Представила себе, как тот выглядел в расцвете своей жизни. В ее семье часто обсуждали блажь здешних хозяев.