Два БродскихНепричесанные заметы из нью-йоркских дневников
И средь детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?
Душа за время жизни приобретает смертные черты.
Возвращая мне рукопись «Трех евреев» (тогда еще «Роман с эпиграфами», но впредь, унифицируя, буду звать «Тремя евреями», как книга издается и переиздается в Москве), ИБ сравнил мою горячечную исповедь с воспоминаниями Надежды Мандельштам (с чем я не согласился по жанровой причине: у нее – мемуары, у меня – хоть и автобиографический, но роман), а про самого себя в романе сказал, что вышел сахарный. В последнем он, несомненно, прав – я его пересиропил. Но в негативной структуре «Трех евреев», где все говно кроме мочи, необходим был положительный противовес. И потом «Три еврея» писались об одиноком, неприкаянном поэте, на имя которого в советской прессе было наложено табу, тогда как теперь в России происходит канонизация и даже идолизация ИБ – как теми, кто близко знал покойника, так и теми, кто делает вид, что близко знал. Не пишет о нем только ленивый. Как с первым субботником и ленинским бревном, которое вместе с вождем несли несметные полчища, если судить по их мемуарам. Придворная камарилья ИБ после его смерти многократно увеличилась. Те, кто не был допущен к его телу при жизни, а борьба шла аховая, теперь присосались к его метафизическому телу. Для трупоедов, паразитирующих на мертвецах, его смерть была долгожданной, а для кой-кого оказалась и прибыльной, хотя в потоке воспоминаний о нем есть достойные и достоверные: к примеру, Андрея Сергеева, тоже, увы, покойного. Если судить по числу вспоминальщиков, то у ИБ был легион друзей, хотя на самом деле он прожил жизнь одиноким человеком, и именно одиночество – живительный источник, кормовая база его лучших стихов.
Куда дальше, когда даже заклятые враги ИБ взялись за перо: лжемемуар Кушнера например. Очередь за гэбьем – пора и им вспомнить о своем подопечном. Началась эта кумиродельня еще при его жизни, и ИБ ее поощрял и культивировал: «Поскольку у меня сейчас вот этот нимб…» – сказал он в интервью в 1990 году, а незадолго до смерти сочинил свой «Exegi monumentum»:
…И мрамор сужает мою аорту.
Осенью 1977 года он попенял мне за то, что я его пересластил в «Трех евреях», а спустя 13 лет обиделся на мою рецензию на его вышедший в Швеции сборник «Примечания папоротника». Сережа Довлатов, не утерпев, прочел эту рецензию на 108-й улице, где мы с ним ежевечерне покупали завтрашнее «Новое русское слово», и ахнул:
– Иосиф вызовет вас на дуэль.
Странно: мне самому рецензия казалась комплиментарной – я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. Однако к тому времени ИБ стал неприкасаемым, чувствовал вокруг себя сияние и был, как жена Цезаря, вне подозрений. Никакой критики, а тем более панибратства.
Когда в 1990 году, издавая «Трех евреев» в Нью-Йорке, я спросил у него разрешения на публикацию нам с Леной посвященного стихотворения, услышал от него «Валяйте!», хотя прежнего энтузиазма по отношению к моему роману я не почувствовал. Тот же Довлатов, прочтя в «Новом русском слове» пару глав из «Трех евреев», сказал, что ИБ дан в них «восторженно, но непочтительно». Может, и ИБ уже так считал: от сахарного образа до непочтительного? А как он отнесся к моему юбилейному адресу, опубликованному к его 50-летию? Дошло до того, что в одной мемуарной публикации мне выправили «Осю» на «Иосифа», хотя иначе, как Осей, никогда его не называл (тогда как Довлатов – Иосифом). Не так ли полсотни лет назад профессор поправлял на экзамене зарвавшегося студента: «Какой он вам товарищ!» – про другого Иосифа, в честь которого ИБ был назван.
Было два Бродских. Один – который жил в Питере плюс первые годы эмиграции: загнанный зверь и великий поэт. Другой – его однофамилец: университетский профессор и общественный деятель. За блеском Нобелевской премии проглядели его жизненную и поэтическую трагедию: комплексы сердечника, изгнанника, непрозаика. Куда дальше, если даже близкие по Питеру знакомцы вспоминают по преимуществу встречи с ИБ в Нью-Йорке или Венеции: нобелевский лауреат затмил, заслонил приятеля их юности. Два периода в его жизни: интенсивно творческий питерский и американо-международный карьерный. Его поздние стихи – тень прежних, без прежнего напряга, на одной технике, с редкими взлетами. Помню один с ним спор вскоре после моего приезда в Нью-Йорк: как писать – стоячим или нестоячим. Теперь он настаивал на последнем – «Стоячий период позади» – его слова, – хотя его лучшие стихи сработаны именно стоячим, на пределе страсти, отчаяния и одиночества. «Три еврея» написаны об одном Бродском, а сейчас я говорю о другом.
Почему, сочинив сотни страниц про ИБ – два романа, рецензии, эссе – я извлекаю теперь на свет Божий заметы разных лет из моих американских дневников, так или иначе, косвенно или напрямую с ним связанные?
Для равновеса?
Для эквилибриума с написанными в России «Тремя евреями»?
По контрасту с нынешней мифологизацией?
Да мало ли.
Одно знаю: им тесно и темно в утробе моего компьютера.
Может, причесать и организовать эти записи, выстроить в очередное эссе? Или пустить их в отстой? Тем более некоторые я уже использовал в целокупных опусах – за неизбежные повторы прощения не прошу. Нет, пусть будут такими, как возникли – пусть и вперемешку: разных лет, до и после смерти ИБ. Даже те, что потом проросли в статьи и в книги. Сколько можно насильничать над собой! Пусть отправляются в мир какие есть – укромные, черновые, необязательные, безответственные, бесстыжие, непристойные.
Мысли вразброд.
Полностью публикуются впервые
Столкнулись с ИБ в Колумбийском. Рассказал ему о поездке в Мэн и встрече с Джейн К. из Бодуин-колледжа, где мы с Леной прочли по лекции. Он с ней знаком еще с питерских времен, но в Америке охладел.
Понятно: там она – редкая американка, а здесь – американцы сплошь.
– Ребеночка ее видели? Не мой.
Шуточка довольно циничная. Джейн, наполовину индейских кровей и очень христианских воззрений, усыновила из жалости мексиканского глухонемого дебила, невыносимого в общежитии, чем зачеркнула и без того слабые матримониальные надежды и теперь всех сплошь мужиков рассматривает исключительно с точки зрения семейных либо – хотя бы – е*альных возможностей. Рассказывала, как ИБ ей прямо сказал, что после сердечной операции у него не стоит. Скорее всего отговорка – свою американскую харизму Джейн растеряла, а скучна, как степь. Чтобы на нее встал, нужно слишком много воображения, как сказал бы Платон – «ложного воображения».
А мужскую свою прыть ИБ утратил и стал мизогинистом еще в Питере, сочинив «Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы». Импотенция – это когда раздвинутые ноги женщины не вызывают ни удивления, ни восторга, ни детских ассоциаций.
Без удивления нет желания: «Я разлюбил свои желанья, я пережил свои мечты…»»
Импотенция – это равнодушие.
Еще у Джейн хорош рассказ из раннего периода жизни ИБ в Америке. Как на какой-то нью-йорксой вечеринке звездило юное дарование из негров, и обиженный ИБ вдруг исчез. Джейн вышла в примыкающий к дому садик, ночь, звезды, ИБ стоит, обнявшись с деревом, и жалуется дереву на одиночество и непризнание. Быть вторым для него невыносимо. Даже измену МБ он переживал больше как честолюбец, чем как любовник: как предпочтение ему другого. Ахматова говорила: «Иосиф путает музу с блядью» (с поправкой на общеизвестную ревность Ахматовой к возлюбленным поэтов от Пушкина до Пастернака, Бродского включая), а уже здесь Наташа Шарымова сказала мне:
– Он сам назначил Марину…
– Музой, – нетерпеливо подсказал я, но умница Наташа меня поправила:
– Иосиф назначил МБ своей женщиной.
– Заполнил пустующую нишу, да? Th e right woman at the right time…
– …in the wrong place, – перебила меня Наташа. – Вот Марина и сошла с предложенного ей пьедестала и сбежала из ниши, потому что была сама по себе.
– И стихов Иосифа не любила.
– Предпочитая стихи Бобышева.
– И самого Бобышева.
– Дима, кстати, возился с Андреем, как с родным сыном, когда Ося уехал.
А тогда, на кампусе Колумбийского университета, я на радостях сообщил Бродскому, что мы с Леной получили грант в Куинс-колледже, и назвал несколько тамошних имен. На Берте Тодде он поморщился:
– Это который с Евтухом?
Берт Тодд рассказывал мне, как пытался их помирить, Женю и Осю.
В «Трех евреях» я описал обиду ИБ на Евтушенко за то, что тот будто бы способствовал его высылке из России, и ответную обиду Жени на ИБ за то, что тот будто бы сорвал ему американскую гастроль. Что достоверно: Ося вышел из Американской академии искусств в знак протеста, что в нее иностранным членом приняли Евтушенко, объясняя свой демарш объективными причинами, хотя налицо были как раз субъективные. И вот добрый Берт свел их в гостиничном номере, а сам спустился в ресторан. Выяснив отношения, пииты явились через час, подняли тост друг за друга, Ося обещал зла против Жени не держать.
Недели через две Берт встречает общего знакомого, заходит речь про ИБ, и тот рассказывает, как в какой-то компании ИБ поливал Евтушенко. Берт заверяет приятеля, что это уже в прошлом, теперь все будет иначе, он их помирил. «Когда?» Сверяют даты – выясняется, что ИБ поливал Евтуха уже после примирения. Наивный Берт потрясен:
– Поэт хороший, а человек – нет.
«Про Евтушенко можно сказать наоборот», – промолчал я и рассказал Берту анекдот, как один индеец раскроил другому череп трубкой мира.
А кто из крупных поэтов хороший человек? Железная Ахматова с патологическим нематеринством? По отношению к сидевшему Льву Гумилеву, которому она очевидно предпочитала Алексея Баталова и дала тому деньги на авто? Предавший Мандельштама в разговоре со Сталиным Пастернак? Мандельштам, заложивший на допросах тех, кто читал его антисталинский стих? Преступный Фет, на чьей совести брошенная им и покончившая с собой бесприданница? А характеристика Заболоцкого Дэзиком Самойловым:
…И то, что он мучает близких, А нежность дарует стихам.
Помню, уже здесь, в Нью-Йорке, в связи с одной историей, упрекнул ИБ в недостатке чисто человеческой отзывчивости, на что он усмехнулся:
– Не вы первый мне это говорите.
А про Фриду Вигдорову, которая надорвалась, защищая его, и рано умерла, отзывался пренебрежительно:
– Умереть, спасая поэта, – достойная смерть.
Это в пересказе Анатолия Рыбакова, но по афористичной категоричности судя – стиль Бродского.
Женя Евтушенко упрекает Бродского в неблагодарности. В том числе к нему самому:
– Сколько книг вышло о Бродском, а нигде ни слова, что он был освобожден по моему письму.
Беру слова Жени на веру, хотя он явно преувеличивает свою роль.
Таковое письмо имело место быть, но были и другие защитные письма – от Шостаковича до Маршака.
Бродский был прав, когда при их первой московской встрече после возвращения из ссылки сказал Жене, что тот не один ему помогал. Да и помимо писем, пусть частично и благодаря им, решающую роль сыграла западная реакция на ленинградский суд и ссылку Бродского в архангельскую деревню Норенскую.
Как раз касательно этой забытой Богом деревушки, которая стала известна urbi et orbi благодаря Бродскому, Евтушенко рассказывает с Осиных слов одну весьма занятную историю – опять-таки на тему неблагодарности, но этот сказ хорош и сам по себе, без моралите. Делаем поправку на испорченный телефон: пересказ Женей пересказа Оси норенской истории.
– К нему в лагерь (какой лагерь, когда ссылка! – В.С.) приехал, услышав по «Голосу Америки» о диссиденте по имени Бродский, секретарь местного райкома партии. С бутыльком, со шматком сала. Спросил, не обижают ли. Попросил почитать стихи. Бродский почитал. Секретарь плечами пожимает: ничего-де предосудительного не вижу.
И еще к нему приезжал. Дал указания, чтобы поэта физической работой не перегружали. А потом, отобрав несколько стихов, напечатал их в районной газете. Согласитесь, риск по советским временам для этого секретаря немалый. Но Бродский ни в одном из своих интервью за границей не сказал слова доброго об этом секретаре райкома. Боялся обнаружить свои контакты с партией, что ли…
Объяснение слишком элементарное, но сам Евтушенко через парутройку фраз дает другое:
– Он принадлежал к людям, которые не любят быть благодарными кому бы то ни было. Его это унижало.
Тепло, но опять-таки требует корректива. Дело не в неблагодарности, а в независимости. Ducunt Volentem Fata, Nolentem Trahunt, а уж гений точно ведóм своей судьбой. Главное – не сопротивляться. Потому Бродский и не считал себя обязанным – никому. Неоднократно повторял, чему я свидетель:
– Недостаток эгоизма есть недостаток таланта.
По ту сторону добра и зла?
Поверх нравственных барьеров?
Плохой хороший человек?
А не есть ли тот, кто мыслит, в отличие от нас, стихами, некая патология, в том числе в моральном смысле? И чем талантливее поэт, тем ненадежнее человек? Степень аморализма как показатель гения?
Куда меня занесло…
А тогда, в Колумбийском, дал ему номер моего телефона. Он заметил то, на что я не обращал внимания:
– Легко запомнить: две главные даты советской истории.
В самом деле:… – 3717.
Еще одна встреча с ИБ в Колумбийском, где он преподает, а мы с Леной теперь, после Куинс-колледжа, – visiting scholars, то есть ничего не делаем, но зарплата идет. Разговор глухонемых: он говорил об английской поэзии, которую я знаю почти исключительно по переводам, а я – о современной русской литературе, которую он не знает и знать не желает. «Искандер? Петрушевская? Вампилов? Ерофеев?» – переспрашивал он, делая вид, что слышит эти имена впервые. Застряли на Слуцком, которого оба любим. Ося называет его ласково Борухом либо Борой, «завис» на нем со статьи Эренбурга в «Литературке», считает выше всех остальных «кирзятников», хотя принимает и Дэзика Самойлова, но с оговорками из-за гладкописи.
Когда я сообщил Слуцкому, что публикую в «Юности» статью о поэтах «военной обоймы», где есть глава и о нем, он поинтересовался, кто там еще. Я перечислил.
– Повезло им.
– В чем?
– В хорошую компанию попали.
Отсмеявшись, ИБ сказал:
– А что? Верно.
Он – единственный поэт, у которого ощущение трагедии… Жесткая, трагичная и равнодушная интонация… Изменил в одиночку тональность русской поэзии… Это как раз и было ответственным за всю последующую идиоматику…
А лично я – если честно – не знаю, кто из них мне ближе: Бродский или Слуцкий? Скажу больше – пусть и прозвучит кой для кого эпатажно или кощунно: не знаю, кто из них более крупное, более революционное явление русской поэзии. Как реформаторы русского стиха, они – единоверцы, единодельцы и однонаправленцы, но Слуцкий – первопроходец.
– Я начал писать стихи, потому что прочитал стихи Бориса Слуцкого, – сказал Ося.
Я прочел пару неопубликованных стихов, которые Ося не знал.
– Еще! – потребовал он, но из других я помнил только строчки.
Рассказал про мою последнюю встречу с Борисом Абрамовичем в Москве – как тот раскрыл лежавший у меня на письменном столе нью-йоркский сб. «Остановка в пустыне» и тут же напал на нелестный о себе отзыв в предисловии Наймана.
– Я сказал наобум, что вы ничего не знали про предисловие. «Должен был знать», – отчеканил Слуцкий.
Ося огорчился, обозвал Наймана «подонком» и сообщил, что тот был последним любовником Ахматовой. Я было усомнился.
– А как еще объяснить ее любовь к нему? Не за стихи же!
Неоспоримый довод, ultima ratio.
Бродский был невысокого мнения о его стихах, полагал слабаком и даже исключал из «ахматовских сирот».
– Трио, тройка, троица: мы с Рейном и Бобышев, будь проклят!
Поинтересовался, не собираюсь ли я печатать «Трех евреев». Нежно вспоминал Женюру (Рейна). Поболтали с полчаса, а потом он глянул на часы и сорвался с места: − Опоздал из-за вас на лекцию!
Чуть не поругался с Довлатовым. То есть сказал ему все, что думаю, но Сережа спустил на тормозах.
Вот в чем дело.
«Даблдэй» собирается издать «Двор» Аркадия Львова. Не читал и не буду, не принадлежа к его читателям. Однажды он мне позвонил и советовался, как быть с Ричардом Лури, бостонским переводчиком, который отлынивает от перевода романа (по договору с издательством) и «бегает» Аркадия. «Для меня это дело жизни и смерти!» Немного высокопарно, но понять его можно. Кстати, роман уже вышел пофранцузски. И вот Довлатов, узнав, что «Даблдэй» собирается выпустить «Двор», уговаривает ИБ, чтобы тот, пользуясь своим авторитетом, приостановил публикацию. Но самое поразительное, что ИБ на это идет и звонит знакомому редактору в «Даблдэй».
Чего, впрочем, удивляться? Пытался же он зарубить «Ожог» Аксенова, написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Раньше, в Питере, он был совсем-совсем-совсем другим – земля и небо! Помню, Лена Клепикова дала ему на внутреннюю рецензию роман летчикаграфомана – Ося с ним встретился, что не требовалось, и рекомендовал рукопись в печать, пусть и с замечаниями, но впредь больше рукописей в «Авроре» не брал, хотя работа не бей лежачего, заработок легкий и чистый. Никак не мог понять его чистоплюйства, но Ося сказал, что не хочет подачек с барского стола, а хочет, чтобы ему платили как профессионалу – за стихи и за переводы. (Подробности этой истории см. в моих «Трех евреях» и воспоминаниях Лены Клепиковой.) Не может быть, чтобы роман Аксенова был хуже романа летчика!
Как-то, уже здесь, я сказал Осе – по другому поводу – что он не единственный в Америке судья по русским литературным делам.
– А кто еще?
Я даже растерялся от такой пацанской самонадеянности, чтобы не сказать – наглости. То же мне решала! Тут только до меня дошло, что передо мной совсем другой ИБ, чем тот, которого я знал по Питеру.
Разговор этот состоялся в гостинице «Люцерн» на 79-й улице в Манхэттене, куда ИБ пришел к нам второй раз.
Но сперва о первой встрече.
Осень 1977 года. Мы только из России, полные надежд и растерянные. Ося явился к нам в отель «Люцерн» на следующий день, расцеловал, приветил, сказал, что беспокоился, когда прочел про нас в «Нью-Йорк таймс» – как бы нас не замели. Свел в мексиканский ресторан, чьи блюда острее бритвы (обхожу с тех пор стороной), расспрашивал про совдепию и про общих знакомых, хотел помочь в журнальноиздательских делах. Я отказался, почувствовав, что предложенная помощь – способ самоутверждения для него. Держал фасон, хвост пустил павлином. Было бы перед кем! Мы были тогда на нуле, он – старше нас на пять лет своего американского опыта. С верхней полки стенного шкафа вылетел в облаке пыли эмигрировавший вместе с нами кот Вилли, чтобы пообщаться со старым знакомым. ИБ поморщился, будто мы несем ответственность за гостиницу, куда нас поселили на первых порах. Однако Вилли был им приласкан, кошачье имя вспомянуто. Кошек он всегда любил больше, чем людей.
Вторая встреча – сплошь напряг, особенно после «А кто еще?» Будто в его власти давать добро на существование, казнить и миловать.
Помню, сказал ему что-то о санкционированной литературе – все равно кем. Даже если по сути я был прав, человечески – нет. Когда Ося стал массировать себе грудь в области сердца, я ему не поверил, а теперь сам сосу нитроглицерин время от времени. Он взывал к жалости, несколько раз сказал свое любимое «мяу». Я замолчал, дав понять, что говорить нам больше не о чем. Обозлился на авторитарность, хотя та шла от прежней униженности, а хвастовство – от комплексов. Мания величия как следствие советской мании преследования, которую он описал в «Горбунове и Горчакове».
Мы его любили совсем-совсем другим. Как у Гейне – Лермонтова:
Они расстались в безмолвном и гордом страданье И милый образ во сне лишь порою видали. И смерть пришла: наступило за гробом свиданье… Но в мире новом друг друга они не узнали.
Вот именно: мы не узнали друг друга в новом мире – сиречь в Новом Свете, но не на том свете, а еще на этом, а на том – там видно будет.
Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость ИБ. Не буквальная, конечно – сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников? Либо это было его реакцией на само чтение? В «Романе с эпиграфами» я написал, что поэт он гениальный, а читатель посредственный. В черновике стояло «*уевый».
Легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по перу. Воронели мне рассказывали, что после рекламного объяв ления о том, что в ближайшем номере журнала «22» будет напечатан роман Владимира Соловьева «Не плачь обо мне…», они получили письмо от Игоря Ефимова – почему печатать Соловьева не следует.
Взамен он предлагал собственный роман. Это как раз понятно. Но ИБ ведь не прозаик – ни Львов, ни Аксенов ему не конкуренты.
В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов ИБ. Отрицание Львова или Аксенова – частный случай общей концепции отрицания им прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции, маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой – «Я вижу читателя, который в одной руке держит сборник стихов, а в другой – том прозы…» Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее – кит или слон?
А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов – подставные фигуры: Набоков – вот главный объект негативных эмоций ИБ. Представляю, какую внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман! Здесь, в Америке, бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: с теперешней точки зрения ИБ, слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему как-то возразить, но ИБ отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к чужой аргументации. Его раздражает слава другого русского, которая не просто превосходит его собственную, но достигнута средствами, органически ему недоступными. Комплекс непрозаика – вот импульс мемуарной и культуртрегерской литературы самого ИБ.
Прислушаемся к его собственным признаниям, хоть и закамуфлированным под третье лицо: посвященное Цветаевой эссе «Поэт и проза» – своего рода ключ к его собственной эссеистике. Конечно, Цветаева – не маска ИБ, она в этом очерке сама по себе, но одна из немногих, с кем он ощущает прямое родство (все другие – мужи: Мандельштам, Баратынский, Оден).
В чем сходство ИБ с ней? В кочевой судьбе, биографии и опыте, отстающих, как он пишет, от инстинкта и предвосхищения. Несомненно – в стилистике, в приемах, в спрессованной речи, в монологичности – результат кромешного одиночества и отсутствия равного собеседника. ИБ ничего не выдумывает, не подтасовывает, но замечает в Цветаевой то, что близко и внятно именно ему самому – другой обнаружит в ней иное. Подмечает, к примеру, «нотку отчаяния поэта, сильно уставшего от все возрастающего – с каждой последующей строчкой – разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе – к этой априорно “нормальной” форме общения с читателем – есть всегда некий момент снижения темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя».
С еще большим основанием эти слова можно отнести к самому ИБ.
Оказавшись за пределами СССР, он обнаружил себя в чужой языковой и культурной среде, к которой ему предстояло приноравливаться, приспосабливаться. Этой среде было не до стихов, тем более – не до русских стихов. Если ИБ и был ею априорно принят, то благодаря советскому волчьему паспорту, но от этого его тоска по читателю не утихла, а потребность предъявить доказательства своего существования увеличилась. Менее всего годились для этой цели стихи. Так возникла эссеистика ИБ – в отчаянном поиске читательского эха. На чужом языке, в чужой стране.
Сама по себе, такая установка уже предполагает вполне сознательное снижение уровня. К тому же, в иерархическом, цеховом представлении ИБ, «поэзия стоит выше прозы и поэт – в принципе – выше прозаика». Ущербный императив: чувство превосходства оказывается на поверку комплексом неполноценности. Запретный плод сладок, а виноград, до которого эзопово-крыловской лисе не дотянуться – зелен.
Нет нужды защищать от него прозу, которой он далеко не во всех, но в лучших эссе виртуозно владеет, и главная причина противопоставления прозе поэзии даже не в отсутствии у ИБ жанрового демократизма, а в его закомплексованности, в его оторопи перед прозой, а уже отсюда – в перестраховке: виноград зелен, проза ниже поэзии. Так можно дойти и до отрицания поэзии, до самоотрицания. Как верно подметил ИБ по другому поводу, в писательском ремесле накапливается не опыт, а неуверенность, которая по-другому называется мастерством.
Прежде всего он, конечно, поэт, и желая приблизить к себе чужеязыкого читателя, вынужден кое-чем поступиться. Но это – в неудачных эссе, типа «Плачущей музы» про Ахматову, с которой ИБ дружил, но ее стихов не любил, либо популяризаторского, вымученного, компилятивного «Путеводителя по переименованному городу», где он вынужден пересказывать читателям общеизвестные факты – от фабулы «Медного всадника» до биографии Ленина. Точнее, читательницам, ибо это эссе написано по заказу «Vogue» – ностальгический каприз русского по происхождению Алекса Либермана, главы журнального холдинга «Cоnde Nast Publications» и самого, пожалуй, влиятельного из нью-йоркских истеблишментников. Вместе с женой Татьяной Либерман – ну да, в девичестве Яковлевой, той самой! – Роджером Страусом и Сьюзен Зонтаг они выхлопотали ему Нобелевскую премию. Которую он заслужил – несомненно, но преодолеть возрастной ценз без помощи этой троицы ему вряд ли бы удалось. Так он стал пусть не самым молодым, но вторым по молодости, после Юджина О’Нила, нобелевцем. (См. об этом чуть дальше.)
Самый вымученный характер в этом «путеводителе» у метафор, даже удачных – с их помощью ИБ пытается сделать заимствованное, неоригинальное своим и оригинальным. В этом очерке ИБ работает как переводчик, который, по незнанию языка, вынужден пользоваться подстрочником. Но зачем топографический подстрочник человеку, который прожил в описываемом городе 32 года? Если бы у него это был единственный очерк о Ленинграде, можно было заподозрить, что, выложившись весь в поэзии, израсходовав все свои впечатления от города на стихи, ИБ ничего не оставил за душой, чтобы сказать о нем прозой.
Хорошо, что это не так.
В двух других «ленинградских» эссе – оба с арифметическими названиями, «Меньше единицы» и «Полторы комнаты» – ИБ решительно отбрасывает справочно-суфлерскую литературу, полагаясь исключительно на свою память, и Мнемозина не подводит. Он дошел до той возрастной черты, когда прошлое будоражит сильнее, чем настоящее вкупе с будущим. Это можно сравнить с тремя положенными спортсмену попытками, из которых одна сорвалась. Хотя эти эссе жанрово разные – в одном скорее «био» времени, чем поэта, тогда как второе походит на семейную хронику – основным содержанием обоих является энергия памяти, которая движет клочковатый сюжет и вычленяет узловые моменты повествования.
В лучшей своей эссеистике ИБ остается самим собой, обращаясь к неведомому собеседнику с «безадресной речью». «Чему научается прозаик у поэзии? – вопрошает поэт, осваивающий прозу. – Зависимости удельного веса слова от контекста, сфокусированности мышления, опусканию само собой разумеющегося, опасностям, таящимся в возвышенном настроении… Неизвестно, насколько проигрывает поэзия от обращения поэта к прозе; достоверно известно, что проза от этого выигрывает». Противореча себе, ИБ отказывается вдруг от элитарноиерархического подхода к формам литературы и перефразирует Клаузевица: проза всего лишь продолжение поэзии, только другими средствами. Иными словами, происходит перенесение методов поэтического мышления в прозаический текст, развитие поэзии в прозу, «то есть читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли».
К счастью, самоуверенное «А кто еще?» было хвастовством, а не реальностью. Перед наезжающими из России с конца 80-х знакомыми он и вовсе ходил гоголем. Найман пишет о могущественном влиянии ИБ и в качестве примера приводит его рецензию на аксеновский «Ожог». Это преувеличение со слов самого ИБ. И «Ожог», и «Двор» благополучно вышли по-английски, несмотря на противодействие ИБ. Не хочу больше никого впутывать, но знаю, по крайней мере, еще три случая, когда табу ИБ не сработали, его эстетическому тиранству демократическая система ставила пределы. Влияние ИБ ограничивалось университетским издательством «Ардис» и специализирующимся на нобелевских лауреатах (сущих и будущих) «Фаррар, Строс энд Жиру», но и там не было тотальным. Как сказала мне Нанси Мейслас, редакторша этого из-ва: «Если бы мы слушались Иосифа, нам пришлось бы свернуть деятельность вполовину». Зато без промаха самоутверждался ИБ, давая «путевки в жизнь» в русскоязычном мире Америки: комплиментарные отзывы своим бывшим питерским знакомым, а те воспринимали его как дойную корову.
Вот из огромного письма Юнны Мориц, которое она написала от руки в два приема – сначала черными, потом синими чернилами, когда подвернулась оказия: даже в те перестроечные годы не доверяла почте.
С Бродским она видалась на литературной встрече в Вашингтоне:
23.11.87–11.1.88
Иосиф необычайно красив, хоть и взял одежду напрокат у героев Чаплина: это его старит, всасывает в старческий обмен веществ; ритм скелетный и мышечный, а также сосудистый – лет на 60… Но он, к сожалению, охотно дает питерской братии примерять тайком свою королевскую мантию, свою премию и крошить свой триумф, как рыбий корм в аквариуме.
Смотреть на это страшно – они погасят его своими слюнями, соплями и трудовым пóтом холодненьких червячков. Помните, в «Машеньке»? «…а червячок-то, в обчем, холодненький»…Им-то все мерещится, что струится из них пастерначий «свет без пламени», – хрен вот! писи сиротки Хаси из них струятся, а Иосифа спешат они сделать своим «крестным отцом», загнать в могилу (чтобы не взял свои слова назад!) и усыпать её цветуечками.
И не могла я ему ничего такого сказать, ибо ползали они по его телу, и меня от этого так тошнило, что я занавесилась вéками Вия. Но слегка мы позабавились все же на пресс-конф. в «Нью репаблик», где Иосиф говорил очень мало, очень механически и без особого блеска, но явно держал в рабстве всех кочегаров этого паровоза. Он сказал, что поэзия выше политики, и лично мне это в его исполнении драгоценно. Но тут Саша (Кушнер) громко зашептал «я согласен, согласен», озираясь победно-трусливым личиком. И тогда я спросила у Иосифа, не он ли написал: «Я впустил в мои сны вороненый зрачок конвоя???» Сославшись на активность подсознания в ночное время, он подал знак – и прессконф. прекратили!!!
7 марта 1988 г. (спустя несколько месяцев после той вашингтонской литературной встречи).
После скандала с Леной и гостящей у нас ее маман отправился с Довлатовым в Куинс-колледж.
На сцену вышел старый лысый еврей, лет 65, хотя ему всего 47.
Какое он имеет отношение к тому ИБ, которого я любил? Тень тени.
Как встреча с любимой женщиной спустя полвека. Но тут всего несколько лет, как видел его последний раз, не участвуя в борьбе за «доступ к телу» и сохранив благодаря этому его питерский образ. Не ходил на его вечера, хотя всякий раз боялся, зная о его неладах с сердцем, что это последний, никогда больше не увижу. Вот и отправился. Что сделало с ним время! Долго не протянет, увы.
Читал, однако, с прежней мощью, особенно «Winter» по-английски и подсказанный Юнной «Вороненый зрачок конвоя» по-русски. Часто сбивался, но это ничего. По-английски страшно заикается и эти бесконечные «Э… э… э…» Даже картавость по-английски как-то заметнее.
Очень переживал за него. Английская неадекватность его русскому.
В самом деле, как перевести ту же «жидопись»? Курит непрерывно. Выкурив положенную ему на день или на этот вечер норму, стал стрелять в зале. Тут как тут оказался Гриша Поляк, который сам не курит, но раздобывал и подносил ИБ.
Потом были вопросы – один банальнее другого, даже неловко как-то. ИБ долго что-то талдычил про свой интерес к индуизму, к иудаизму и христианству, но как человек безрелигиозный кончил принадлежностью художника к христианской культуре. Около него толпился люд, я пробился и обнял его, что-то мелькнуло в нем родное, близкое, но встреча была как будто уже за чертой горизонта, на том свете.
Довлатов, волнуясь, сказал:
– Я должен вас поблагодарить, Иосиф.
– За что?
– Для вас это не важно, но важно для меня. Я вам еще позвоню.
Довлатов льстит с достоинством – ИБ нравится. И вообще – такой большой, а льстит, заискивает, зависит. А что Сереже остается – он, действительно, зависит от рекомендаций ИБ – в «Нью-Йоркер», в издательства, на литконференции и гранты. Бобышев, который кого угодно закошмарит, отозвался об их отношениях: лизнул аж до самых гланд.
Понятно, кто кому.
Подошел какой-то остроглазый, как ястреб, и сказал полувопросительно:
– Володя Соловьев? А где Лена?
Оказалось – Лева Поляков, фотограф. Кстати, именно «Ястреб», да еще читанный по-английски, показался не просто длинным, но бесконечным. Уж очень описателен. Е*ет нестоячим, но с прежней силой – отсюда этот патологический эффект. Может быть, это оттого, что два чтения одного и того же текста – по-русски и по-английски – утомительны.
Хотел пригласить ИБ к себе, но вспомнил о скандале с Леной и ее мамой и не решился, хотя когда-то он был с Леной нежен, да и Лена к нему благоволила как ни к кому другому из моих питерских знакомцев.
Помню, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы ее приводили в чувство на февральском снегу.
Было это в один из наших дней рождения, но убей Бог, не припомню, в каком году. В 70-м? В 71-м? На месте Лены я бы переживал: не тогда ли он надорвал себе сердце, таща ее по нашей крутой лестнице?
Странно, что ей это не приходит в голову. Или mea culpa – исключительно мужское переживание?
Думаю, поехал бы к нам – так одинок, неприкаян. По пути обратно Сережа пересказал мне рассказ Валеры Попова – как человек стал чемпионом мира и все перестали ему звонить, думая, что у него теперь отбоя нет от поклонников. Вот и сидит этот чемпион, скучает, пока не раздается долгожданный звонок – это ему звонит другой чемпион мира, которому тоже все перестали звонить.
Домой не хотелось. Пока у нас гостит теща, мой дом перестал быть моим домом. Долго сидел на кухне у Довлатовых – Сережа был возбужден, а его Лена поглядывала отстраненно и чуть даже свысока. Словесно он ее побивает, но она берет реванш взглядами и мимикой. Сережа и Нора Сергеевна считают ее эмоционально непробиваемой, без нервов, но, думаю, это не так.
Вот та рецензия 1990 года, за которую ИБ, с его болезненным отношением к критике, должен был, по мнению Довлатова, вызвать меня на дуэль. Я ее читал, как скрипт, на радио «Свобода», напечатал в нью-йоркском «Новом русском слове» и тиснул сокращенную версию в московском сб. моих рассказов и эссе «Призрак, кусающий себе локти» (раздел «Вокруг Иосифа Бродского»).
Большой поэт, коим, несомненно, ИБ является, сам устанавливает стандарты и критерии, согласно которым читатель судит его стихи.
Другими словами, поэту не избежать сравнения с ним самим, читательская любовь – если говорить о любви, а не о моде – требовательна, безжалостна и мстительна. В недавнем интервью ИБ признался, что «иногда… ну, просто устаешь от стихов» – это с учетом и количества уже написанного, и возраста поэта, и той, в общем-то, элементарной истины, что человек не бесконечен еще при жизни, хотя прав Лев Толстой: в нем есть все возможности.
В том же интервью ИБ напутствует своих читателей, на всякий случай предупреждает их: «…я полагаю, что книги… надо издавать с указанием не только имени автора… но с указанием возраста, в котором это написано, чтобы с этим считаться. Читать – и считаться. Или не читать – и не считаться».
Увы, ИБ упустил еще одну возможность: читать – и не считаться.
Читатель-ровесник, а тем более читатель-земляк – даже двойной, по Ленинграду и Нью-Йорку, говорю о себе – следящий за поэтом издавна, пристально и даже нетерпеливо, знает и о возрасте поэта, не самом, как бы он выразился, шикарном для стихотворства, и об исчерпанности каких-то тем и мотивов, к которым поэт тем не менее, как завороженный, возвращается, и об инерции стиховой техники, которая неизбежна у таких виртуозов, как ИБ. Хуже нет, как стать плагиатором самого себя, вот почему меня так порадовало его обращение к гротеску в напечатанной с полгода назад в «Континенте» драматической поэме «Представление». К сожалению, в рецензируемый сборник она не вошла, а потому он дает все-таки неполное представление о том, что сделано поэтом за два года после получения им Нобелевской премии. Это сборник лирики, где гротеск, тем более многостраничный, мог бы выглядеть инородно. Однако именно лирическое начало у нынешнего ИБ если не исчерпано полностью, то значительно ослаблено – по сравнению с классическим ИБ 60–70-х. Даже регулярные темы ИБ – старение, смерть, поедаемое временем пространство и проч. – звучат у него теперь перечислительно и монотонно. По крайней мере, половина из 26 стихотворений сборника написаны в этом ослабленном регистре и являются постскриптумом к собственной поэзии, напоминая о ее прежних достижениях, возвращая к ним память и отвлекая от чтения. Вот, например, стихотворение «Памяти Геннадия Шмакова» – далеко не худшее среди такого рода, действительно, усталых (ИБ прав) и необязательных сочинений:
Извини за молчанье. Теперь
ровно год, как ты нам в киловаттах
выдал статус курей слеповатых
и глухих – в децибеллах – тетерь.
Видно, глаз чтит великую сушь,
плюс от ходиков слух заложило:
умерев, как на взгляд старожила —
пассажир, ты теперь вездесущ.
И так 80 строк, с проблесками, типа «перевод твоих лядвий на смесь астрономии с абракадаброй», либо с провалами, которые одинаково подчеркивают строкоблудие стихотворения в целом. В подобных случаях ИБ удается иногда хотя бы остроумной, парадоксальной либо афористичной концовкой спасти стих, но этот кончается так же аморфно, как двигался до сих пор. Вот его вялое окончание:
Знать, ничто уже, цепью гремя
как причины и следствия звенья,
не грозит тебе там, окромя
знаменитого нами забвенья.
Здесь срабатывает закон обратной связи: писателю скучно писать – читателю скучно читать. Ну да: «Скучная история» – АПЧ привет. Вообще, надеяться на воодушевление читателя там, где оно вчистую отсутствует у поэта, по крайней мере, наивно. Квалифицированный либо просто памятливый читатель может взять да и вспомнить какой-нибудь жанрово-сюжетный прецедент у того же поэта – скажем, потрясающее некрологическое стихотворение 73 года, на следующий год после эмиграции, «На смерть друга», который, кстати, оказался живздоров. Тем более какова сила поэтического воображения, навсегда закрепившая за ложным слухом все признаки реальности!
Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно.
Поэт такого масштаба, как ИБ – лучший русский поэт не только моего поколения, но и нашего времени – не нуждается в снисходительной критике, тем более один из его самых неотвязных, навязчивых сюжетов последнего времени – изношенность жизни, ее обреченность на повтор, упадок и распад. Своим отношением к жизни поэт сам подсказывает читателю, как относиться к его поэзии:
Только пепел знает, что значит сгореть дотла.
Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:
не все уносимо ветром, не все метла,
широко забирая по двору, подберет.
Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени
под скамьей, где угол проникнуть лучу не даст,
и слежимся в обнимку с грязью, считая дни,
в перегной, в осадок, в культурный пласт.
Этот «апофеоз частиц» вполне выдерживает сравнение с ранними воплощениями того же сюжета – скажем, с поразительными метаморфозами живого в мертвое, а мертвого в ничто в «Исааке и Аврааме» 1963 года. ИБ и сам устраивает себе экзамен и часто с блеском его выдерживает, сочиняя на каждое Рождество по стихотворению – вот последняя строфа одного из двух, помещенных в его «шведском» сборнике:
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд отца.
Вообще, юбилейные послания – будь то на день рождения Иисуса либо на столетие Анны Ахматовой – поэтический жанр, в котором ИБ достиг блеска. Помню, как он написал нам с Леной стихотворение «стиш» на день рождения – лучше подарка мы отроду не получали.
Вот его ахматовский «адрес»:
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос −
Бог сохраняет все; особенно – слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
затем что жизнь – одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, – тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
Самые сильные стихи в новой книге ИБ принадлежат, однако, не юбилейному жанру, а одно дидактическому, а другое – любовному.
Дидактическое так и называется «Назидание», хотя это скорее жанровая пародия, но такого рода пародия, что заставляет нас серьезнее отнестись к этому поэтическому архаизму – ИБ вообще часто обращается к традициям русской поэзии XVIII века, минуя век XIX. Тематически и концептуально этот замечательный стих примыкает к лучшей у ИБ прозе, его «византийской записке», которая по-русски озаглавлена им «Путешествие в Стамбул». В качестве примера две последние строфы этого длинного – и тем не менее не оторваться! – стихотворения:
X
В письмах из этих мест не сообщай о том,
с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом,
повествуй о себе, о чувствах и проч. – письмо
могут перехватить. И вообще само
перемещенье пера вдоль бумаги есть
увеличение разрыва с теми, с кем больше сесть
или лечь не удастся, с кем вопреки письму —
ты уже не увидишься. Все равно, почему.
XI
Когда ты стоишь один на пустом плоскогорье, под
бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот
или ангел разводит изредка свой крахмал;
когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,
помни: пространство, которому, кажется, ничего
не нужно, на самом деле нуждается сильно во
взгляде со стороны, в критерии пустоты.
И сослужить эту службу способен только ты.
Что же касается любовной лирики, то она представлена на этот раз антилюбовным стихотворением. В конце концов, если есть антимиры, антигерои и антимемуары, почему не быть любовной антилюбовной лирике? Вряд ли автора целой книги стихов, обращенных к женскому анонимному адресату МБ, читатель заподозрит в женоненавистничестве. А если и заподозрит, его можно утешить: мизогиния ИБ – только часть его мизантропии («Я, более-менее, мизантроп»).
…………………………………………………………….
Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом,
именем ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
(– Как вы осмелились сказать, что половина стихов в его книге плохая? – сказал мне Довлатов.
Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Сережу в дикое возбуждение.
– Это значит, что другая половина хорошая.
– Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? – рассмеялся Сережа.)
«Иностранка» заключила со мной договор на три эссе – «Эпистолярный Набоков», «Был ли Фрейд великим писателем?» и «Джозеф Бродский – американский эссеист». Первые два они уже успели напечатать в журнале, последнее должно сопровождать сб. статей ИБ в книжной серии «ИЛ». Звоню Осе, намечаем план издания. Это не годится, потому что лекция, а это – потому что рекламный гид по Питеру. К своему русскому сборнику он более отборчив и придирчив, чем к американскому, который по сути жанровая свалка. Я не удержался от подъе*а:
– Может включить вашу полемику с Кундерой?
– Еще чего!
По этой мгновенной реакции можно судить, как болезненны для него были шишки, которые посыпались за это выступление. Поделом!
И вовсе не за политическую некорректность, как он пытался поначалу представить.
По природе своей ИБ монологист, а потому жанр полемики ему противопоказан. Плюс, конечно, политика, в которую его занесло – это его хобби и одновременно ахиллесова пята: слишком прямолинеен, поверхностен, что особенно заметно по контрасту с его сложной, разветвленной культурологической концепцией. Его спор в «New York Times Book Review» с Кундерой – наглядное тому свидетельство. Как и столкновение спустя три года на Лиссабонской писательской конференции сразу с группой восточноевропейских литераторов – венгром Георги Конрадом, югославом Данило Кишем и поляком Чеславом Милошем, другом ИБ. Бедный Довлатов! Он метался между восточноевропейским «коллективом» и своим покровителем, который привез его и еще нескольких русских на эту конференцию в качестве кордебалета.
Не выдержав метаний, Сережа запил и прибыл в Нью-Йорк в непотребном состоянии.
Если в обеих пьесах ИБ – стихотворной «Горбунов и Горчаков» и прозаической «Мрамор» – есть видимость диалога, хотя на самом деле это бесконечные монологи, распоротые на диалоги, то в полемике с восточноевропейцами даже эта формальная демократичность отсутствует. Был бы такой жанр, оба выступления ИБ можно было бы обозначить как «окрик». В представлении обиженных или оскорбленных восточноевропейцев – окрик старшего брата: Данило Киш отметил «назидательный тон» и сказал, что «чувствует себя ребенком, которому читают нотации». Не спутал ли ИБ разноликую аудиторию европейских демократов с послушной его авторитету и привычной к авторитарности русской аудиторией? В конце концов, в «домашний, старый спор» оказались втянуты сторонние. Сьюзен Зонтаг призналась, что сильно в нем разочарована, добавив, что страны советского блока не являются придатком Советского Союза и даже кое в чем его опережают. Салман Рушди, который через несколько месяцев вынужден будет уйти в подполье, скрываясь от разъяренных единоверцев, заметил, что это так типично для колонизаторов – определять, что хорошо для колонизируемых; если восточноевропейцы чувствуют, что они существуют как некая культурно-политическая целокупность, значит, они и в самом деле существуют в оном качестве. ИБ был зачислен в империалисты, хотя имперство его питерское – скорее эстетическое, чем от политики. Подводя итог дискуссии, политическая комментаторша Флора Льюис писала в «Нью-Йорк таймс», что «даже Джозеф Бродский, живущий в Нью-Йорке нобелевский лауреат, встал на энергичную защиту Советского Союза от легких упреков в колониализме со стороны восточноевропейцев».
Спор этот, как известно, выиграли восточноевропейцы – не только количеством (оппонентов) и качеством (аргументов), но исторически: события в Восточной Европе наглядно опровергли имперские догмы, пусть даже они не были чисто политическими, но окрашены в культурологические полутона.
Дело еще во взаимном непонимании. Такое чувство, что борцы на ринге разных весовых категорий. Даже когда ИБ был один на один с Кундерой.
Обоими двигала взаимная обида, и это важнее их аргументов. Кундерой – обида за прерванную советскими танками историю покинутой им родины. ИБ – обида за то, что в этом обвиняют не только советских политиков, но и русских писателей; не одного Брежнева, но заодно и Достоевского. Кундера расширил политическую тему до историко-антропологической, культурно-мифологической. В ответ ИБ обратно ее сузил, но не до политической, а до литературной: хороший или плохой писатель Федор Михайлович, и нет ли у Кундеры по отношению к нему комплекса неполноценности? Можно подумать, что принадлежность Достоевского и ИБ к одному языку и одной стране дает последнему какое-то преимущество в споре с Кундерой. Собственнические претензии ИБ на Достоевского, как и русская монополия на его понимание – самое уязвимое, чтобы не сказать смешное, место в диатрибе ИБ против Кундеры.
«…метафизический человек романов Достоевского представляет собой большую ценность, чем кундеровский уязвленный рационалист, сколь бы современен и распространен он ни был», – пишет ИБ, переходя на личности и забывая старое правило, что спорить следует с мнениями, а не с лицами. Иначе Кундере, пиши он в ответ, пришлось бы сравнивать метафизического человека Достоевского с лирическим персонажем поэзии ИБ.
Политическая аргументация ИБ и вовсе беспомощна, а тон высокомерен и резок. К примеру: «О каком, в самом деле, Севере-Юге может рассуждать чех (Польша? Германия? Венгрия?)» Либо: «Вины Кундеры в этом нет, хотя, конечно, ему следовало бы отдавать себе отчет в этом» – то есть в том, кто есть кто: кто – Достоевский, и кто – Кундера. Или чисто российский фатализм-детерминизм – кому из нас он не чужд, но вменять в обязанность чеху? «Как бы парадоксально это ни звучало, подлинному эстету не пришло бы в голову задумываться о проблеме выбора при виде иностранных танков, ползущих по улице; подлинный эстет способен предвидеть – или предугадать заранее – вещи такого рода (тем более, в нашем столетии)».
Как быть подлинному эстету теперь, когда на его глазах меняется вся Восточная Европа? Предвидеть то, чего, судя по всему, не будет?
Апокалипсическое видение под стать библейским пророкам и русским поэтам, но не политическим публицистам.
Не останавливаюсь на позиции Кундеры, потому что не о его эссеистике речь. Скажу только, что в отличие от Кундеры, я – как и ИБ – люблю Достоевского, но в отличие от императивного ИБ, допускаю возможность иного мнения, в том числе и выраженного не столь деликатно, как у Кундеры, с его усредненным чешским темпераментом. Читая филиппику ИБ, представил грешным делом, как англичанин сочиняет гневную отповедь Льву Толстому за его неуважительный отзыв о Шекспире.
Вообще ИБ, с его иерархическими и сословными предрассудками, с его безудержным монологизмом, авторитарностью, речевым императивом, невосприимчивостью (скорее, чем нетерпимостью) к чужому мнению и вольным обращением с фактами, лучше бы не соваться в такого рода споры, вовсе не касаться полемического жанра. В пылу полемики ИБ заявляет, что «именно с Запада возвращается душевнобольным князь Мышкин», хотя как раз наоборот: на Западе, в Швейцарии, его подлечили, а в России, под напором именно русских событий, он спятил окончательно и вернулся в «швейцарское заведение» уже безнадежно больным. Вот и получалось: чешский зоил Достоевского знает русского писателя лучше, чем его русский защитник.
Хорошо, что это не так.
Составляя американскую книгу эссе и лекций, ИБ опустил свой неудачный полемический опус, зато включил несколько страниц о Достоевском, где он пишет о языке как о некоей независимой субстанции: литература есть средство существования языка, именно в ней происходит самопознание языка. Это не эстетическая, а лингвистическая точка зрения, и под ее углом рассмотрены такие явления как Оден, Кавафис, Мандельштам, Цветаева, а в стихотворении, ему посвященном – Т.С. Элиот. К примеру, поэзия Цветаевой трактуется как заинтересованность самого языка в трагическом содержании. Тот же подход продемонстрирован и в связи с Достоевским, написано это с упоением, как стихотворение:
«Однако не одной достоверности ради его герои с чуть ли не кальвинистским упорством раскрывают перед читателем душу. Что-то еще побуждает Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и швы их душевной подноготной – и это отнюдь не жажда Истины! Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, чем Истина; они обнажают саму изнанку жизни, и изнанка эта – убога. А сила, которая толкает его на это – всеядность языка, которому в один прекрасный день становится недостаточно Бога, человека, реальности, вины, смерти, бесконечности, Спасения, воздуха, земли, воды, огня, денег, и тогда он набрасывается сам на себя».
Как ни соблазнительна – ввиду блестящего исполнения – лингвистическая теория, позволю себе усомниться, что литература – это только борьба языка с самим собой. Тем более сам ИБ думает и другое и пишет, в частности, что, хотя Достоевский был неутомимым защитником Добра, не было, если вдуматься, и у Зла адвоката более изощренного. Тема Зла, а точнее, сюжет Зла – не менее настойчивый (чтобы не сказать, навязчивый) в прозе – и в поэзии – ИБ, чем лингвистический. Но если последний, зарождаясь в русском языке, размыкается интернационально (скажем, аналогия «Цветаева – Оден»), то сюжет Зла кажется ИБ навсегда застрявшим в покинутой им стране, а потому нетранспортабельным, непереводимым. Вот его ламентации на неистребимость русского опыта и на его «несовместность» с западной реальностью:
«Мое впечатление, по крайней мере, таково, что любой исходящий из России опыт, даже когда он схвачен с фотографической буквальностью, попросту отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности даже царапины. Конечно, память одной цивилизации не может и, наверно, не должна стать памятью другой. Но когда язык не в силах восстановить отрицательные реалии чужой культуры, возникает худшая из тавтологий.
Что говорить, история обречена на самоповтор: выбор у нее, увы, как и у человека, не больно велик. Но тогда хорошо бы хоть отдавать отчет, жертвой чего ты становишься, имея дело с экзотической семантикой, которая преобладает в таких отдаленных сферах, как Россия.
Иначе попадаешь в капкан собственных концептуальных и аналитических навыков… Слова эти, сами по себе – свидетельство, что я далек от того, чтобы обвинять английский язык в неэффективности; как не оплакиваю я и погруженные в сон души тех, для кого этот язык является родным. О чем я единственно сожалею, так о том, что такой продвинутой идее Зла, каковая имеется у русских, воспрещен вход в любое другое сознание по причине конвульсивного русского синтаксиса.
Многие ли из нас могут припомнить Зло, которое так запросто, прямо с порога: обратилось бы: „А вот и я – Зло. Ну, как дела?“»
К этому сюжету – разветвленной, конвульсивной, инквизиционной природе Зла в одних культурах и его непереводимости (по крайней мере, во всех извивах и сцеплениях) в другие культуры и языки – ИБ возвращается в своем «византиуме», лучшей из написанной им прозы.
Отметив все достоинства Западной (Римской) цивилизации в сравнении и по контрасту с Восточной (Византийской, точнее – исламизированной Византией), ИБ указывает заодно и на упущение Запада: «Недостатком системы, выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его невольное ограничение представлений о Зле… Разведясь с Византией, Западное Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно занизило свои представления о человеческом негативном потенциале… Непростительная ошибка Западного Христианства со всеми вытекающими из оного представлениями о мире, законе, порядке, норме и т. п. заключается именно в том, что ради собственного торжества, оно пренебрегло опытом, предложенным Византией».
Бессмысленно ловить ИБ на ошибках и противоречиях, ибо вся его концепция «Запад – Восток», которым, по Киплингу, никогда не встретиться, построена на личных впечатлениях, допущениях, гипотезах, преувеличениях, пусть даже ошибках. Потому что не по оплошности, а из принципа. Кто попрекнет его в недостатке эрудиции, хотя его образование и лишено систематичности, в нем много провалов и лакун? С тех пор как бросил школу в восьмом классе, он – самоучка.
Самообразовываясь, он отбирает только те знания, в которых испытывает нужду – как кошка выбирает нужную ей траву в многотравье. Он потому и ушел из школы, чтобы не засорять голову лишним хламом. Он боится ненужного знания, чтобы не оказаться в положении флоберовского персонажа, который приобрел часы и потерял воображение.
Противопоставляя Запад, который соединил римское право с христианством – Востоку, где христианство было овосточено дважды – сначала Византией, а потом исламом, ИБ больше полагается на свой инстинкт и интуицию, чем на знание. «Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае, путешественник, жертва географии, не истории, заметьте, а географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом».
Это не единственный мостик, перекинутый ИБ между исламизированным христианством в поздней Византии и «христианским халифатом», как именовал Чаадаев Россию – вот, кстати, культурологическая традиция, к которой в этом вопросе примыкает ИБ. Да, он подменяет историю географией, но здесь он тоже не оригинален – хотя бы поэтому не стоит его попрекать этим. Либо вместе с ним – Ипполита Тэна, Ключевского и прочих. То же – с подменой истории антропологией.
………………………………………………………………………………….
Пора остановиться – дневниковую запись я превращаю в эссе об эссеистике ИБ. Не включить ли в него то, что здесь написал?
(Включил. Частями прочитанное на радио «Свобода», полностью это 20-страничное эссе вошло в «Призрак, кусающий себе локти». А сб. статей ИБ в «ИЛ» так и не вышел.)
Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.
Позвонила Лена Довлатова.
– Вы уже знаете? Иосиф умер.
Так я узнал о смерти ИБ. Умер ночью, но не во сне. Обнаружили под утро. Дверь открыта, лежит на полу, лицо в крови, очки разбиты при падении. Это в опровержение, что умер счастливой смертью во сне.
Счастливых смертей не бывает, никому из живых неизвестно, что испытывает человек, умирая во сне. ИБ умер наяву, открывая дверь своей комнаты. Куда он направлялся ночью? К жене? Эрос и Танатос? Смерть застала его врасплох.
Зимы он боялся, зима для него синоним смерти. Саваном снега накрывает она землю. В стихотворении, нам с Леной Клепиковой посвященном, есть такая строфа:
Февраль довольно скверный месяц.
Жестокость у него в лице.
Но тем приятнее заметить:
вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
глядим с приятностью, не ропщем.
А сам умер, не дожив нескольких дней до февраля. Начальная строфа его стихотворения на смерть Элиота – калька с оденовской элегии на смерть Йейтса («He disappeared in the dead of winter…») – читается теперь как эпитафия самому себе, некролог себе заживо:
Он умер в январе, в начале года…
Как для Сократа философствовать, так для ИБ писать стихи значило упражняться в смерти. Он многократно отрепетировал ее в стихах, в думах, в разговорах. За полгода до присуждения ИБ Нобелевской премии Довлатов сообщил мне конфиденциально, ссылаясь на Сьюзен Зонтаг, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять, чтобы поторопились, ИБ не из долгожителей. Четверть века тому он зашел к Лене в редакцию «Авроры» прощаться – ложился на операцию геморроя:
– До встречи… на кладбище.
Главное прощание в стихах – от «На Васильевский остров я приду умирать» до «Век скоро кончится, но раньше кончусь я».
К вечеру, когда Лене надоели мои причитания в связи с его смертью, она сказала:
– Он столько раз прощался с жизнью, что было бы даже неудобно обмануть читателя и продолжать жить как ни в чем не бывало.
Интенсивность его проживания, точнее прожигания жизни сказалась в его преждевременном одряхлении. Не почему так рано умер, а почему так рано постарел. В 50 выглядел стариком, и это в Америке, где, наоборот, 70-летние выглядят с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на карьерные блага, а под конец – на семейное счастье. Плюс, конечно, переход на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство. Другое дело, что в петербургский период он достиг таких заоблачных высот, что даже его спуск (или замедленное падение) с них – все еще уровень, недосягаемый для других русских пиитов.
При всей краткости его жизни, его таланта на всю ее не хватило.
Формула Пастернака – «Живой, и только, до конца…» – к нему не применима. Знал об убыли таланта, оскудении поэтического дара, сам писал, что жизнь оказалась длинной, но было обидно, когда это обнаруживали другие. Стих держался на одной технике, внутри все мертво, без божества, без вдохновенья. Редкие вспышки прежнего таланта.
Как ни рано – по годам – ИБ умер, он пережил самого себя.
Как в том фильме про американского музыканта в Париже, в котором Довлатов видел себя и зазвал меня смотреть по видику: «Он все делал раньше нас, а потому и из жизни ушел раньше…»
Умер Исайя Берлин, друг Ахматовой и Бродского, который на основании стишка Архилоха («Лиса знает много вещей, но еж знает одну большую вещь…») поделил писателей на лис, преследующих много, часто не связанных между собой и противоречивых, целей (Аристотель, Гёте, Пушкин, Бальзак, Тургенев и Джойс), и целеустремленных, связующих все в один узел-принцип ежей (Платон, Данте, Паскаль, Достоевский и Пруст). Толстой – это лиса, которая хотела быть ежом. А сам Берлин? Типичный пример лисы. Постоянно встречающийся в мировой культуре тип еврея-культуртрегера – культурного исполнителя, а не культурного творца. Недаром так много евреев среди музыкантовисполнителей. Раскидка довольно широкая – от гениального связного между античной классикой и современниками (и потомками) Монтеня до посредственного эпигона Кушнера (общий курс по русской литературе для невежд-попутчиков). Перефразируя Троцкого: самая выдающаяся посредственность нашей поэзии. Бывают плохие поэты, но настоящие, а Кушнер, может, и хороший поэт, но не настоящий.
Кстати о Кушнере. Давно – многие годы – не читал его стихов.
А тут вдруг случайно набрел на подборку в «Новом мире» (№ 1, 1997).
Проснулся вдруг прежний к нему интерес. Что, если я был не совсем прав в тотальном отрицании его в «Трех евреях»? С первых строчек даже понравилось, так был благожелательно, расслабленно, ностальгически настроен. «Я смотрел на поэта и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом» – стихотворение памяти ИБ с верным наблюдением над тиранством покойника. Но дальше сплошь стиховой понос. Умственная немочь от инкубаторских условий советского существования. Удручающая зацикленность на себе, с очевидной ложью и приписыванием ИБ чуть ли не предсмертного напутствия Кушнеру, типа державинского – Пушкину. «Целовал меня: Бог с тобою!» – в двояком смысле. Не только, что х*й с тобою, живи, несмотря на… но и:
«С тобою Бог!» И далее бездарные вирши про Зоила (не меня), который останется в веках благодаря тому, что поэт прихлопнет его точным словом, про пьедестал, на котором стоять поэту – а кто тебя ставит на него? сам же и вскарабкался. Фет: «хвалить стихи свои – позор». Тем более хвалить свои стихи в стихах же. Такого рода стишки – прижизненный самому себе памятник. Понятно, рукотворный и самодельный.
Памятник лилипуту. Суета сует: не надеясь на потомков, самому закрепиться за пределами своего времени и тленья убежать. Уже за 60, хреновый для поэтов возраст, а он все еще вые*ывается. Зоилы, наоборот, укрепляют и укрупняют это мизерное, фиктивное явление, обращая на него внимание. В принципе, я ему сослужил добрую службу «Тремя евреями». Выпрошенная им у ИБ похвала – чтобы он защитил своим авторитетом бедного Сашу от моего романа, пусть даже не ссылаясь на сам роман. Хотя иначе как посредственным человеком и посредственным стихотворцем, ИБ его не называл (эту характеристику приводит и друг Бродского Андрей Сергеев в своем мемуаре), а в стихе, ему посвященном, припечатал «амбарным котом». В перерыве ИБ окружили поклонники, а Кушнер стоял в стороне словно не его это вечер. По сути, так и было – все пришли на вступительное слово ИБ. На второе отделение ИБ не остался. Триумф победителя.
Стихотворение, посвященное Кушнеру, очень сильное, редкое в поздней лирике ИБ, вровень с его классическими стихами. Уж оно точно написано «стоячим» – так его тот подзавел, а потом приложил немало усилий, чтобы воспрепятствовать публикации, еще бы лучше – уничтожить. Четыре эти строфы – результат внимательного чтения «Трех евреев», стихотворное резюме моего исповедального романа.
Вплоть до прямых совпадений – от «амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона» (в то время как «грызун» – сам ИБ) до «в тени осевшей пирамиды». То, для чего мне понадобилось 300 страниц, ИБ изложил в 16 строчках. Боль, обида, гнев, брезгливость – вот эмоциональный замес, послуживший импульсом этого стихотворения, в котором ИБ объявляет Кушнера своим заклятым врагом. Как и было.
Стихотворение это аннулировало комплиментарное, вынужденное, выпрошенное выступление ИБ на его вечере, и вот хитрован Кушнер, перебздев, попытался обезвредить, обесточить стихотворение, перевести в план литературной полемики, вымышляя обиду ИБ на критику Кушнером его поэтики и приписывая ему реплики, даже стилистически немыслимые в его устах. Тем более сам ИБ оставил очень четкий комментарий к этому стихотворению в письме Кушнеру: «Все это – только буквы, и если в них есть доля правды, то не обижаться на это следует, а 1) посетовать, что дела обстоят именно так, а не иначе и 2) что буквы способны на подобие правды».
Уж коли прибегать к зоологическим аналогиям, то Кушнер скорее цыпленок русской поэзии. Цыплячьи стишки, цыплячья душа. Даже как он, не решаясь ответить самолично на «Трех евреев», приписывает другим: сам не читал, но друзья сказали, что неправда; Бродский не смог одолеть «Роман с эпиграфами» и сказал, что Соловьев выступал в Америке с лекцией против Сахарова явно по заданию органов, с которыми был тесно связан. То есть вот каков автор – обругал не только меня, но и Сахарова. Дискредитация автора и совет читателям не читать роман с ссылкой на авторитет ИБ. А почему он не ссылался на ИБ, пока тот был жив?
С головой выдает Кушнера невежество провинциала, незнание американской фактуры – приписывает ИБ в своих квазимемуарах, что тот, будучи нью-йоркцем и регулярным читателем «Нью-Йорк таймс», говорить не мог. Ни с какой антисахаровской лекцией я не выступал, а спустя две недели после приезда в США напечатал, в соавторстве с Леной Клепиковой, сочувственную, хоть и критическую статью о Сахарове в «Нью-Йорк таймс», где назвал его Дон Кихотом и полководцем без войска. Я и теперь полагаю, что западные идеи в буквальном приложении к России не срабатывают, чему доказательство перманентный кризис в конце 90-х и откат в нулевых.
Но и с советской фактурой у этого лжевспоминальщика полный разброд. Единственным веским доказательством моей связи с властями предержащими могла бы стать защита диссертации в Пушкинском доме, где диссертации в самом деле не защищают, и для меня одного, утверждает Кушнер, было сделано исключение. На самом деле, я защитил свою пушкинскую диссертацию в Институте театра, музыки и кинематографии, о чем свидетельствует выданный мне диплом. Никакого отношения к Пушкинскому дому не имел и даже никогда там не был.
С тех пор я опубликовал сотни антисоветских и антикагэбэшных статей, которые таможенники в Шереметьево, по инструкции КГБ, отбирали у иностранцев, вырезая из провозимых ими газет и журналов:
«Соловьев нас не любит», – объясняли они. Еще при жизни Андропова мы с Леной выпустили на разных языках книгу о нем, которую рецензенты, в том числе американские, считали самой антикагэбэшной книгой последнего времени. Понятно, ИБ был в курсе этих публикаций. Что касается «Трех евреев», то ИБ читал его дважды – в рукописи, а спустя 13 лет в подаренном мною американском издании. Не просто читал, а вчитывался.
Мне также смешно, как человеку, который имел достаточно мужества, чтобы вступить в рискованную и опасную конфронтацию с властями, выслушивать слабоумные инсинуации от амбарного кота, который нежился в тени осевшей пирамиды, пока она не рухнула окончательно. Думаю, схожее чувство испытывал ИБ, когда не выдержал и выдал свой стих-оплеуху.
Ощущение нобелевского триумфа над советскими печатными пиитами сменилось вскоре у него завистью к таким, как Кушнер. Схожее чувство испытывал Фишер к советским шахматистам, Артур Миллер – к советским писателям: с зарплатами, пенсиями, государственным вэлфером и проч. Сладкая жизнь на халяву. А здесь всего приходится добиваться самому, доказывать себя снова и снова. ИБ буквально выгрызал свою мировую славу. Если, по Монтеню, нельзя судить о человеке, пока он не умер, то теперь, после смерти ИБ, определенно можно сказать, что смертельный этот поединок выиграл Кушнер.
Победа в вечности, безусловно, закреплена за ИБ, зато здесь, на земле – за Кушнером. Самой своей смертью ИБ признал свое поражение, и Кушнер закрепил свою победу с помощью лжемемуара, который сочинил и опубликовал, несмотря на предсмертное заклинание ИБ: «Не надо обо мне…»
Поэт-воришка, мемуарист-врунишка.
Из иждивенцев-шестидесятников Кушнер – самый непотопляемый.
Тем не менее мстительная злоба этого цыпленка русской поэзии на меня понятна. Как сказал мне Битов на банкете в советском консульстве в Нью-Йорке: кому охота оказаться при жизни отрицательным персонажем чужих воспоминаний. Так что, когда в следующий раз Кушнер назовет меня вором, убийцей и проч. – понять и простить.
Миша Фрейдлин сказал, прочтя «Трех евреев», что у чукчи 100 слов для обозначения белого цвета. Я не чукча, а для Кушнера достаточно одного слова, от которого я воздержусь по изложенной несколькими строчками выше причине.
Кушнер – психопатологический феномен. Но такой ли уж феномен? Литература сплошных гениев, если судить по их триумфальным заявлениям. Прежде такого рода самореклама была достоянием эпатеров, типа Бальмонта и Северянина, тогда как великие, наоборот, скромничали и помалкивали. К сожалению, даже у ИБ под конец появился этот склеротический оттенок в стихах, когда он написал о мраморе, застрявшем у него в аорте. Но ИБ был – по крайней мере в российский период и первые годы иммиграции – самым талантливым среди них, а они-то чего засуетились?
Найман назвал свой завистливо-реваншистский мемуар «Славный конец бесславных поколений». В самом деле, дорвались. А Женя Рейн озаглавил новомировскую подборку «Мы правим бал…» – кажется, даже не заметив сатанинского прообраза: «Сатана там правит бал…»
Так и есть: что-то сатанинское на их балу, конечно, есть. Только помельче. Дорвались мелкие бесы до славы.
Напористые, нахрапистые питерцы-шестидесятники – поведенческая школа ИБ. На их фоне скромность Пастернака, Мандельштама, Зощенко кажется патологией. Литература как групповуха и одиночество настоящего писателя. Того же ИБ. «Ты царь: живи один…»
Не люблю групповуху ни в любви, ни в туризме и меньше всего в литературе.
Если честно, прозаиком я стал поздно, в 48 лет, осенью 1990 года, как следствие двойной потери – мамы и Довлатова. Некрофильский импульс. Смерть как вдохновение, Танатос как Пегас. За несколько месяцев написал девять рассказов, которые вошли в московский сб. «Призрак, кусающий себе локти» – включая два рассказа, прямо посвященные обеим смертям: «Умирающий голос моей мамы…» и «Призрак, кусающий себе локти». Смерть ИБ укрепила меня в моих планах – в январе 1996 года я начал, а спустя полгода кончил «Похищение Данаи», в 1997-м завершил окончательно «Семейные тайны», а сейчас, весной 1998-го, кончаю «Матрешку». Я здесь один, а потому обязан работать в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Таков стимул, если его из подсознанки вывести наружу.
Что касается «Трех евреев», моей несомненной и одинокой удачи, то моя горячечная исповедь родилась на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть случайностью. Как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, хоть я и сочинил на/по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…» ИБ был прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть автору было обидно.
Умирает Гриша Поляк: рак прямой кишки обнаружен на стадии метастазов в печени. Бомбардируют печень химиотерапией, изначальный рак неоперабелен. Как он подзалетел, бедный, а ведь так пекся о своем здоровье и, чтобы не работать, измышлял мнимые болезни, а его тем временем подстерегала настоящая. Как у Бергмана в «Седьмой печати».
Актер притворяется умершим, убегает от чумы в лес, лезет на дерево, а смерть его подпиливает:
– Почему меня!
Как странно, зная, что он вот-вот умрет, слушать его по телефону.
Со смертного одра он спрашивает, не сохранилось ли у меня чего из ИБ, но кроме посвященного нам с Леной Клепиковой поздравительного стихотворения, которое я опубликовал в «Романе с эпиграфами», ничего что-то не припоминалось. Зато Гриша вдруг вспомнил – внутреннюю рецензию на роман летчика-графомана, которую ИБ сочинил по просьбе Лены Клепиковой, когда она работала в «Авроре».
– Надо порыться, – говорю я, понимая, что уже не успею. А потом будет не для кого. Нет больше рядом такого ненасытного архивиста, как Гриша Поляк.
Гришу жалко. Как и всех нас. Кажется, он на год меня моложе. 43 года, как Миша Шемякин: держись, Миша, не умирай. Довлатов был на год старше, Бродский – на два.
Что их объединяет, помимо преждевременной смерти? Все трое нью-йоркцы, одного поколения, рожденные в начале сороковых, абсолютно преданы литературе, хотя один писал прекрасную прозу, другой гениальные стихи, а третий ничего не писал, кроме небольших заметочек, предварявших его архивные публикации.
Я уговаривал Поляка сочинить мемуар о Довлатове, которого он знал как никто – был соседом, близким другом, ежедневно, точнее ежевечерне с ним встречался, чему я свидетель, так как с некоторых пор мы гуляли втроем (не считая Яши, Сережиной таксы), был первопечатником Довлатова, издавая его книжки в своем издательстве «Серебряный век», и выполнял все его поручения – от крупных до бытовых. А главное – единственным в мире человеком, которого застенчивый Сережа не стеснялся, а ведь стеснялся даже своей жены. Это как в стихотворении Слуцкого: «Надо, чтоб было с кем не стесняться…»
Редкая в человеческом общежитии удача – Довлатову повезло на человека, которого не надо было стесняться. Однажды, спьяну, он разбил Грише очки, но именно ослепший без очков Поляк привел Сережу той ночью домой. Фактически он был членом семьи Довлатовых и сохранил ей верность после смерти Сережи. Вот я и думал, что такому человеку просто грех не поделиться воспоминаниями о самом популярном ныне в России прозаике. А он успел только дать этим воспоминаниям, которые уже никогда не напишет, название: «Заметки Фимы Друкера». Под этим именем Довлатов вывел его в повести «Иностранка». Образ иронический и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над ним, но беззлобно:
– Гриша – книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается «Анна Каренина»?
Уходят те, кого ты знал и кто знал тебя, и уносят по частице тебя самого. И хоть ты пока еще жив, но ты как бы уменьшаешься в размере, улетучиваешься, испаряешься, пока не сойдешь на нет, даже если будешь все еще жив.
Как долго я живу, думаю я, провожая мертвецов. Боюсь, в нашем и без того немногочисленном военном поколении не будет долгожителей. Вспоминаю точный стих Слуцкого про нас: «Выходит на сцену последнее из поколений войны – зачатые второпях и доношенные в отчаяньи…»
А сейчас – сходит со сцены.
Постскриптум
Пародия сопровождает нас до могилы – и за ее пределы. Посмертный юмор судьбы следует учитывать тем, кто печется о посмертной славе.
Приключения с телом начались сразу же после его кончины в ночь на 28 января 1996 года. Утром его вдова отправилась с ближайшими друзьями в соседнее кафе, а на дверях повесила записку с координатами этого кафе и с просьбой в дом не входить. Однако поэтесса МТ, бывшая когда-то его секретаршей, но давно отставленная и к демиургу доступа последние годы не имевшая, из-за чего была великая обида (помню ее день рождения, когда обещан был «генерал», но не явился, МТ в расстроенных чувствах, день рождения насмарку), взяла реванш и, несмотря на записку и полицейского, проникла в дом и провела у трупа полтора часа, пока не была выдворена разгневанной вдовой. Как беззащитен покойник! Если мертвому дано видеть, что творится с его телом, легко представить ужас ИБ, когда он беспомощно взирал на недопустимого соглядатая.
Что произошло за эти полтора часа между живой поэтессой и мертвым поэтом, вряд ли когда станет известно. Вариант «Нравится не нравится – спи, моя красавица» с подменой на мужской род, отпадает именно ввиду этой подмены, хотя Миша Шемякин изобразил в серии казановских рисунков мертвого сердцееда в гробу со стоящим болтом и скачащую на нем фанатку-некрофилку. Думаю, впрочем, что и треп на высокие темы, которого Марина великая мастерица, пришиб бы покойника ничуть не меньше. Как профанация.
Хождения по мукам тела великого поэта на этом не закончились. Спор, где ему быть захороненным – в Нью-Йорке или в Питере («На Васильевский остров я приду умирать…»), был решен в пользу Венеции, тем более сам возжелал, чтобы его бренные останки покоились на Сан-Микеле:
Хотя бесчувственному телу
равно повсюду истлевать,
лишенное родимой глины,
оно в аллювии долины
ломбардской гнить не прочь. Понеже
свой континент и черви те же.
Стравинский спит на Сан-Микеле…
Венеции ему пришлось дожидаться 17 месяцев. В конце концов, виза была выдана, пропуск в вечность получен, ИБ отправился в Италию.
Первая неприятность произошла в самолете: гроб раскрылся. А когда, уже в Венеции, его грузили на катафалк, гроб переломился пополам. Переложенный в другой гроб, ИБ прибыл на гондоле на Сан-Микеле. Пытались было положить его в русской части кладбища, между могилами Дягилева и Стравинского, но Русская православная церковь разрешения не дала, потому что ИБ не православный. Несколько часов длились переговоры, в конце концов решено было хоронить в евангелистской части – в ногах у Эзры Паунда: два поэта, еврей и антисемит. Поверх барьеров, так сказать. Вдова, сын, близкие, друзья, роскошный венок из желтых роз от Ельцина и проч. Тут, однако, обнаруживается, что в могиле уже кто-то есть. То есть чьи-то останки. Венецианские могильщики в срочном порядке роют новую, куда и опускают на веревках гроб. Стихи над могилой, комаровские ландыши, кремлевские розы. Все расходятся. Один из провожавших (не Харон) возвращается и обнаруживает, точнее не обнаруживает гигантского венка от российского президента. Некто уже успел перетащить его на могилу Эзры Паунда. Если только не сам Эзра. Венок от Бориса Ельцина на могиле Эзры Паунда! Кощунство? Фарс? Игры покойничков? Чтобы сам Эзра спер ельцинский венок? С него станет.
Знал бы ИБ, что ждет его за гробом!
Мораль см. выше: бесчувственному телу равно повсюду истлевать.
Без всяких «хотя».
Елена Клепикова. Бродский – там и здесь
Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?
Бродский – не исключение. Вернувшись из ссылки – как, впрочем, и до – мечтал напечататься в «отечестве белых головок». Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая в природе вещей.
К нам в «Аврору», где я работала редактором отдела прозы, он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирене Каспари, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом – он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского «Бледного огня». Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтка, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке – женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.
С печатаньем было глухо, Бродский был, что называется, на пределе и уже намыливался – тогда еще только книжно – за границу. И обком, и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.
Насчет гэбистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, «Аврору», то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа – в дом Бродского. «Аврора» таким путем – это пункт связи между ним, к «Авроре» приближающимся, и гэбистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через «Аврору» – и он, хочешь не хочешь, в гостях у КГБ. Или – обратный ход конем – КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в «Аврору», передумал, гэбист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час. Где-то в начале 70 года Бродскому было внятно предложено занести в «Аврору» подборку стихов на предмет публикации. Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сиятельный эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности. Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние. Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном, дама Косарева подпала под интенсивные поэтовы чары, заручившись, правда, поддержкой обкома. С которым у нее отношения осложнились после того, как ее засекли в Смольном с магендовидом на шее.
– Помните, когда американские журналисты к нам заявились? – жалилась бедняжка Косарева, вернувшись из Смольного сильно к вечеру с распухшей физией и чернее тучи. – На прощанье я им, как полагается – модельку крейсера «Аврора», а они мне эту цепочку со звездочкой. Откуда знать, что знак Сиона? что шесть концов, а не пять? Я и не вникала. По мне, что пять концов, что шесть, да хоть два! – звезда есть звезда, наш родной советский знак. А меня там мордой об стол за эту звездочку, да еще как сионистку преподнесли. На чью мельницу, говорят, ты воду льешь?
В обкоме, просмотрев Осину подборку, предложили, как положено, что-то изменить. Не сильно и не обидно для автора. Бродский отказался, но заменил другим стихом. Еще пару раз обком и Бродский поиграли в эту чехарду со стишками. И одобренная свыше подборка была, впервые на Осиной памяти, поставлена в номер.
Ося так расслабился, что стал, по своему обыкновению, напускать мрак и ужас. Подпустил мне что-то о сестрорецком кладбище, где скоро будет и он лежать – это по поводу предстоящей ему в тамошней больнице операции геморроя. Так он заговаривал зубы своей, ни на какие компромиссы не идущей, советской судьбе.
Впрочем, перспектива сверления больного зуба также связывалась у него напрямую со смертной мукой. И в итоге – с кладбищем. Он вообще охотно и часто себя хоронил.
Короче, обком с КГБ на компромисс с публикацией Бродского пошли, а вот Осины коллеги – группа маститых и влиятельных писателей – воспротивились бурно, хотя и приватно.
Поздним вечером в пустой «Авроре» собралась в экстренном порядке редколлегия молодежного журнала – средний возраст 67 – исключительно по поводу стихов Бродского, уже готовых в номер. Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла. «Пижон! – ласково укоряла Вера Кетлинская. – Зачем пишет „…в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один“? Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, еще учиться и учиться. А сколько гонору!» – и много смеялись над волосатым духом. Не уловив простейшего метафорического парафраза.
А если б и уловили – еще бы больше куражились. Ангел – демон – Бог – откуда у советского поэта религиозные позывы? На публикацию Бродского в «Авроре» был наложен категорический запрет. Помню опрокинутое лицо партийной дамы Косаревой. Ну никак она не ожидала, что литературная своя братия окажется погромнее официальной. Помню, как Ося приходил, растравляя обиду и скорбь, забрать стихи. Ему бы с большим удовольствием отослали почтой или с курьершей – жил он рядом. Но послессылочный Бродский уже не позволял, когда мог, топтать его глухо, под ковром. Тоскливое и скучное его лицо показывало, как далеко зашла в нем – последний раз в отечестве – надежда напечататься. Хотя бы и в ничтожной «Авроре».
Вот он выходит из отдела поэзии в коридор, где я его поджидаю и завлекаю в свой кабинет – объясниться. Он нехотя идет, садится на угол стола, обхватив себя как бы ежась руками – типичная у него неприязненная поза – я рассказываю, как Кетля задурила на блондина и брюнета, и вдруг – скорби как не бывало. Ося как бы очнулся, сообразив в какое болото попал.
И тут вошел, заняв собой всю дверь, Сережа Довлатов. Страшно оживился, увидев Бродского. Брякнул некстати: «Ага, и ты сюда ходишь!» Бродский вспыхнул, схватил со стола свою папку и был таков.
«Что такое, что с ним такое?» – удивился Довлатов и стал выспрашивать подробности.
Между ними тогда не было притяжения, скорее – отталкивание.
Довлатов был до мозга костей прозаик. Бродский – маниакально зациклен на стихах. К тому же у них были разные представления о художественном. И как ни пытается, после смерти Довлатова, Бродский, ратуя за первородство поэзии, возвысить Сережину прозу в ранг стиха, остается в силе пушкинское «общее место» по поводу их, поэзии и прозы, равноценной полярности: стихи и проза столь различны меж собой, как вода и камень, лед и пламень.
Кстати, больше Бродский стихи не носил в «Аврору». И вообще завязал с советским печатным словом. Ценил свое время и нервы. Довлатов продолжал, и даже с большей частотой, обивать пороги непреклонных редакций. Его упорство – уже десятилетнее, страдальческое, без проблеска надежды – походило на истерику. Когда в ответ на Сережины жалобы я приводила примеры редакционных мытарств Бродского, Наймана, Рейна, даже Высоцкого, стихи которого у нас рассыпали в верстке, Сережа всегда возражал: они – особый случай, они – со славой, он – рядовой писатель и в этом качестве должен иметь рутинный доступ к читателю. Это, говорю, из Вяземского с пренебрежением – «рядовое дарование». «Ни в коем случае, – возражал Сережа, – никакого пренебрежения, тем более – снижения. Примите за факт».
Жаль, что Довлатову не довелось прочесть изданное совсем недавно и мало кому известное литературное интервью Бродского в Вене в первые дни после отъезда из СССР.
Там высказывается – гениально просто – близкая Довлатову мысль, что, лишая пишущего человека печатного выхода, его потихоньку, но взаправду удушают как творческую личность.
В июне 1972 года Бродский говорит о группе поэтов, «которые могли бы сделать очень многое, но, кажется, уже поздно. Не то чтобы их съели, их не уничтожили, не убили – нет. Их, в общем, более или менее задушили. Им просто не давали выхода… пришлось искать свой собственный путь и быть своим единственным собственным судьей, никакой среды, никакой атмосферы… пока все это не перешло за грань…» Кто это? Уфлянд. Еремин. И даже андеграундные гении, «ахматовские сироты» – Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев – «если бы им дать возможность работать нормально – это было бы замечательно, это было бы интересно, но я боюсь, что уже тоже too late… если бы была какая-то аудитория, была бы какая-то конкуренция, то, может быть, что-нибудь бы и вышло. А так, я думаю, они, в общем, все более или менее сходят с рельсов». Единственный путь, по мысли Бродского, творчески выжить – «и в конце концов – знаете, как: изящная словесность, вообще искусство – это такая вещь, которая, если только ты абсолютно одержимый человек, ты будешь заниматься ею, несмотря ни на какие обстоятельства».
Эти зоркие прогнозы Бродского были бы чрезвычайно важны для Довлатова, если бы он узнал о них в том 1972 году. Хотя он все это знал и раньше, без Бродского, года на три-четыре раньше. Он тогда задумывался (ясно из текстов), как изгойно писателем-невидимкой выжить и не сломиться и не дать себя задушить – безостановочно и нормально (любимое тогда отрезвляющее слово) работая в официальной литературе, куда тебе вход напрочь закрыт. Выжить в мире призраков, но без самоотвержения и без психических срывов, и без творческого рукоблудия (писать для себя) – не сходя с будничной житейской колеи. Как окружить себя литературной средой, вызвать к жизни читателей, критиков, живую атмосферу? Задача не из легких, не в реальности поставленная и не в действительности разрешимая. И что он еще понимал: в этих экстремальных условиях, форс-мажор, поэту выжить легче, чем прозаику.
Вот из его письма, до сих пор не опубликованного: «С поэзией все иначе.
Ее труднее истребить. Ее можно прятать в кармане и даже за щекой».
У прозаика Довлатова факт и вымысел взаимообратимы, спариваются легко. Он вообще из затейных авторов, никогда не гнушался выдумкой окрутить и, соответственно, исказить реал. К тому же он – по Бродскому и как сам Бродский – «абсолютно одержимый человек».
Литература для обоих – единственная подлинная реальность, дело всей их жизни и даже не дело, а сама их жизнь была литературой. Писательство – судьба, от которой никуда не деться.
А в личном плане вот что у нас с ними в Нью-Йорке произошло. Условно говоря – инверсия. Еще точнее – рокировка. Ленинградское приятельство с Довлатовым перешло здесь в тесную дружбу: мы сошлись, сблизились, сдружились, плотно, почти ежедневно общались, благо были соседями. Зато с Бродским видались реже, чем в Питере. Когда мы прибыли, пятью годами позже Бродского, Ося нас с Соловьевым приветил, обласкал, расцеловал, подарил свои книжки, дружески пообщался со старым своим, по Питеру, знакомцем рыжим котом-эмигре Вилли и свел нас с сыном в ресторан. Однако отношения как-то не сложились, хотя Владимир Соловьев – единственный! – печатно отметил его полувековой юбилей, опубликовав в «Новом русском слове», флагмане русской печати за рубежом и старейшей русской газете в мире, юбилейный адрес к его полтиннику и издав в Нью-Йорке «Трех евреев», где он главный фигурант.
Точнее будет сказать, отношения имели место быть, но в полном объеме не восстановились – прежние, питерские, дружеские, теплые, накоротке.
Что тому виной? Мы изменились – или изменился Бродский?
Сошлюсь опять на Довлатова, который вывел гениальную формулу отношений с «новым» Бродским: «Иосиф, унизьте, но помогите». Сережа считал Бродского влиятельным литературным вельможей, зависел от его, Бродского, милостей, отпускаемых Сереже скупо, туго и оскорбительно. Довлатов был так подавлен, а скорее – затравлен авторитарностью Бродского, что при случае выпаливал как клятву: он – гений, классик, идолище, лучший из русских поэтов, критиковать его не смею и, чтобы не было позыва, книг его последних не читаю вовсе.
Но, конечно, примириться или принять за норму литературный деспотизм «нового» Бродского Сережа не мог – хотя бы из юмора, и, случалось, бунтовал – напрямую или, чаще, вприглядку. Помню очень смешную сценку у нас дома, когда Сережа с упоением и священным ужасом внимал, как я рискнула «дать по шапке гению» (его слова).
Говорили о наклоне Бродского в прозе рассуждать наугад, наобум и в лоб, прикрываясь тоновой спесью и крутостью стиля. Я не могла простить ему оплошной фразы – а их десятки! – что по России, как и в жестковатом семействе Бродских, плачут редко.
Я возражала: кабы так, другая бы жизнь была у страны – порезвей, добыточней, умственней. А так – вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию – до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы – как их должен был помнить мальчиком Бродский – когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.
Плачу и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса – до упадка сил и потери сознания. Это нервы гудят и воют у тронутой России – как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь по улице, в квартире, на природе – всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.
Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный – чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.
Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.
Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал. «Я, Боже, глуховат. Я, Боже, слеповат». В стихах не врал почти никогда.
«Еще!» – инфантильно потребовал Сережа, когда я наконец иссякла. Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно.
Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были – хотя бы частично и мимолетно – но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.
Бродский эмигрантскую публику – единственный тогда Сережин читательский контингент – третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей-титанкумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.
Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзо-соратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников. В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат – плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на его поздних стихах. Увы.
Я говорила с Довлатовым о Бродском, а хотела бы – не пришлось – сказать это самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал по поводу стихов – однажды целую ночь напролет в его комнате-берлоге с Володей Соловьевым и Сашей Кушнером – внимательно и охотно.
Стихи он писал в России. В Америке – обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Поэтическая судьба его закончилась в России. За границей он стал судьбу делать сам.
Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы. Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя тогу римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.
Все это ужасно смешно.
– Я этого не слышал! – выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. – Я ухожу. Я уже ушел!
Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.
Соловьев, который написал о Бродском четыре книги, считая эту, и дюжину эссе, одно из них назвал «Два Бродских». Так и есть. Я осталась верна питерскому Бродскому, городскому сумасшедшему и гениальному поэту.
Мифы и реалии. Разговор с Наташей Шарымовой
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Наташа, мы с вами не только земляки по Питеру и Нью-Йорку, но еще и принадлежим – плюс-минус – к поколению, которое сходит сейчас со сцены, а центровики – те уже сошли. Я говорю не о шестидесятниках, но о более поздних, рожденных в «сороковые роковые». Когда мы с Леной Клепиковой делали книгу о Довлатове, вы нам очень помогли. Одни фотографии чего стоят! И не только. В самом деле, вы – архивариус питерского андеграунда, а когда он чуть ли не в полном составе мотанул за бугор, вы продолжили свою фотолетопись в Нью-Йорке. Это помимо прочих ваших ипостасей – художник, культуртрегер, импресарио. Однако для этой юбилейной книги о Бродском мне мало ваших замечательных фотографий, хоть они составят отдельную авторскую тетрадку, книжка в книжке, ваше персональное шоу, но мне хочется еще разговорить вас о человеке, которого мы хорошо знали с питерских времен. Our mutual friend, да?
У вас не только точный фотоглаз, но и чутье на людей. Тот самый инстинкт пророчески-слепой, о котором писал Тютчев. Договоримся сразу: по ту сторону добра и зла. Бродский как есть, минуя примитив «что такое хорошо, что такое плохо».
Что вас в нем больше всего поражало? И что вас в нем разочаровало?
НАТАША ШАРЫМОВА. Володя, ответ на первый вопрос лежит на поверхности – наверное, с самого первого дня нашего знакомства я знала, что Иосиф безошибочно распознал свое предназначение, свой жизненный сценарий, точно понял свою роль. Чтобы определить это, не надо быть психологом или тонким знатоком человеческой природы: свой выбор, свой вектор, свое призвание, и, если хотите, «свою миссию» 18-летний Иосиф Бродский декларировал, манифестовал и внушал – сначала себе, а потом другим. Не заметить эту яркую и открытую позицию было невозможно.
Энергия молодого Иосифа была естественным образом сфокусирована, все его мысли, чувства – насколько я могу судить, конечно, – и поступки уже были подчинены одной цели – служению поэтической музе, простите за пафос. В этом выборе – выборе жизненного пути – не было расчета, но не было и сомнений. Выбранный путь – был неизбежен – к чему бы он ни вел. И, если вы относились с симпатией к тем ранним творениям Иосифа, то чувствовали исходящую от него убежденность и обреченность. Со стороны вы видели человека, который знает, что делает. Он тогда любил повторять слова Мандельштама, переданные ему Ахматовой: «Ко всему готов…»
Его жизнь и поэтическая судьба в этот период (с конца 50-х и в 60-е) складывались спонтанно. Иосиф, начинающий поэт, жил жизнью обычного молодого человека определенного ленинградского круга. Его отношение к коммунистической идеологии (нет!) или его литературные вкусы (назову условно – Цветаева – Мандельштам – Фрост – Фолкнер), музыкальные пристрастия (джаз, венецианцы, Бах) не были оригинальны. Иосиф разделял некий джентельменский набор привязанностей, убеждений и ценностей. Да вы и сами знаете, принадлежа к тому же поколению, хоть и помоложе.
Иосиф много читал. Читали тогда все. Ходил в Публичку, в оба ее здания – на Садовой и на Фонтаке. Ходили все. Пропадал в букинистических магазинах, как все мы.
Спорил в курилке, пил кисель в столовке, ел гречку или перловку с грибами и шкварками в забегаловке у Филармонии. Работал в геологических партиях. Ходил в гости, болтал на кухнях, читал стихи барышням. Как все.
Как все – в этом определенном ленинградском кругу…
Но если вам нравились опусы Иосифа, то вы замечали, что внутри него течет какая-то иная жизнь – напряженная и уникальная. Лишь ему, Иосифу Бродскому, присущая. Извергаются вулканы, полыхают молнии, штормит… И что эта внутренняя жизнь только и важна для ее автора, а реальность – это так, по большей части – досадные недоразумения.
Думаю, никто из молодой литературной братии и близко не приближался к тому высокому вольтажу, который существовал в психическом, эмоциональном и интеллектуальном поле Иосифа. Скрытный Иосиф был очень общителен и абсолютно непроницаем. Но иногда прорывалось – мог разоткровенничаться и сказать, помешивая ложечкой в стакане, что-то такое, из своих внутренних запасов (привожу по памяти):
– Вот все мы пишем, сочиняем…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Кто – «все»? Кого Бродский имел в виду и кого имеете в виду вы, Наташа? Простите, что перебиваю.
НАТАША ШАРЫМОВА. «Все» – это Найман, Рейн, Бобышев, в первую очередь. Потом Уфлянд и Еремин плюс Виноградов и Аронзон.
Возможно, еще Хвост и Волохонский…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Одни только ленинградцы?
НАТАША ШАРЫМОВА. Нет, почему? Из москвичей Красовицкий, Сапгир, Холин. Кого-нибудь, разумеется, я забыла. Так вот, продолжу за Бродского – по памяти:
– Писать лучше всех – не проблема, – считал он. – Нобелевская премия?! Я ее, конечно, получу, но дело не в этом. Да?! Дело не в этом…
Надо расширить границы, поднять планку… сделать что-то новое… изменить… продвинуть…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Когда вы от него впервые услышали про Нобелевскую премию? Я помню его питерский стишок на французском, которого он ни тогда, ни потом не знал:
Prix Nobel?
Oui, ma belle.
НАТАША ШАРЫМОВА. О том, что он станет нобелевским лауреатом, Иосиф говорил мне где-то в начале 60-х. Я как-то даже и не удивилась этой, спокойно произнесенной, тираде молодого человека. Или уже не очень молодого, поскольку я не помню, сказано это было до или после ссылки. Зато обстановку помню отлично. Весна, часов пять.
Светло. Мы сидим у Иосифа в его закутке, пьем чай.
Если – до ссылки, то ситуация могла сложиться так: я, возможно, сфотографировала рукописи Иосифа или Антологию английской поэзии, одолженную кем-то из «форинеров» на день либо два, у себя на службе, в фотолаборатории, в Институте челюстно-лицевой хирургии, куда устроил меня Александр Иванович, отец Иосифа. Или в каком-нибудь другом месте, где я трубила по фотографической линии. Не в этом дело. Короче, распечатала и приволокла мокрые снимки к нему на Пестеля. Мы раскладывали отпечатки на диване у окна, на раскладушке, на полу… А потом Иосиф усаживал меня в кресло и поил чаем-кофе.
Скрученные эти мои мокрые фотки (их нельзя было сушить на работе из соображений тайны и безопасности) Иосиф надолго запомнил: знакомя меня в 77-м в кафе «Флориан» в Венеции на Биеннале Непокоренных с Сьюзен Зонтаг, моим кумиром, которая, как пишет одна мемуаристка, находилась с Бродским в это время в нежных отношениях и очень хотела выйти за него замуж (за 10 лет до Нобелевки!), о чем я, конечно, тогда ни слухом ни духом… Так вот, знакомя меня с Сьюзен, Иосиф произнес:
– Эта питерская особа, рискуя жизнью и работой, снимала микрофильмы с моих стишат и со стишат Джона Донна, а выносила их за пределы «режимного ящика», где занималась этой нелегалкой, пряча пленки и снимки под своими цветастыми цыганскими юбками.
«Режимный ящик» – это я сейчас так говорю, не помню, как Иосиф сформулировал и перевел понятие «оборонное секретное предприятие». Но юбки – сто процентов его слова. «Under her colorful gypsy skirts…» Это он ради красного словца. Фотографии через проходную военного завода на острове Голодай я проносила в обычной сетке-авоське. Снимки оборачивала вокруг бутылки молока, которое выдавали нам «за вредность», бутылку ставила в пакет из газеты, так чтобы горлышко торчало, и спокойно шествовала в потоке работяг, заранее приготовив пропуск допуска.
От слов Иосифа я готова была провалиться сквозь брусчатку площади Св. Марка – или чем там эта пьяцца вымощена? Это было весной, в апреле… надо бы свериться с фотографиями. Не важно… А тогда я зарделась, как, бывало, краснел сам Иосиф. Еще бы! Вместо серьезных разговоров, какое-то необузданное веселье и полное легкомыслие.
По-моему, затея Иосифа сработала: всю остальную жизнь Сьюзен Зонтаг, встречая меня в Нью-Йорке, вспоминала мои цыганские одеяния…
Что поделаешь, imprinting…
Что еще в Бродском поражало? Дерзость. Смелость, о которой, помоему, никто не вспоминает. Об интеллектуальной или еще какой – да. Но об обычной – если смелость может быть обычной – нет. Он любил рискованные ситуации. Надеюсь, кто-нибудь из его геологического прошлого добавит детали. А в Ленинграде начала 60-х вместе с другом, художником Гариком Гинзбургом-Восковым, любил забираться на крыши заброшенных соборов: Смольного или храма Спаса на Крови.
Пора, по-моему, рассмотреть структуру личности и гений Иосифа Александровича Бродского профессионалу-психологу с позиций современной науки. То, что Иосиф Бродский представлял собой человеческую особь, иерархически определяемую, как Alfa-male, сомнений нет, но частности, подробности… В его присутствии – и это касается не только меня лично – хотелось быть/казаться умнее, остроумнее, тоньше, красивее, выше, если хотите. Я не о росте.
Динамика личности и динамика внутреннего вулкана, который когда-то бушевал у него в груди, – необыкновенно интересно. Захватывающе!
Марина Темкина, друг Иосифа Бродского конца 70-х – начала 90-х, говорит: «Что сделал Бродский для русской поэзии, в основном уже выяснено и сформулировано. Настало время других исследований».
Что меня в нем разочаровало?
Ну, почему он всегда голосовал за республиканцев?!
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Это что! Он был правее Папы Римского.
Особенно в отношении своей географической родины. Поддерживал бойкот Московской олимпиады, например. Но я хочу, Наташа, вернуться к вашим снимкам. Бродский там часто не один, а с кем-то или в окружении. С известными и неизвестными, русскими и американцами, мужчинами и женщинами. Вот что меня интересует: отношение Бродского к людям и его отношения с людьми. То есть вы знали Бродского не только самого по себе, но и отраженно, во взаимодействии с другими. Я близко, тесно и часто с ним общался в Питере, дал его портрет в «Трех евреях», когда мы прибыли в Америку пятью годами позже него, чуть ли не на следующий день он явился к нам в отель «Люцерн», приветил, повел в ресторан, встреча была теплой, дружеской, но Бродский стал здесь каким-то иным. В Ленинграде – городской сумасшедший, от которого исходила эманация гения, а здесь он как будто лишился этой своей оглушительной оригинальности. Типичный такой американский профессор с портфелем. Комильфо. Чем дальше, тем больше – с каждой новой встречей: больше самоуверенности, карьерности, катастрофически быстро старел. Мы встречались все реже, наши пути разошлись, в борьбе за доступ к телу живого Бродского я не участвовал. А борьба шла аховая, знаю со слов того же Довлатова, который воспринимал Бродского как литературного пахана и распределителя благ: «Иосиф, унизьте, но помогите» – гениальная Сережина формула. Помогал унижая – унижал помогая. Комплексы наизнанку?
«Я не люблю людей», – признавался он в своем мизантропстве. Великий поэт – да, но и пацан, шпана, блатарь, как его называл Вагрич Бахчанян. А что скажете вы? Ваши наблюдения?
НАТАША ШАРЫМОВА. Ну, зачем же так? Городской сумасшедший? Осторожнее, читатели могут только это и запомнить… В Питере Иосифа любили, холили и лелеяли. Приглашали в гости, беседовали, помогали… Пылинки с него сдували… Вот вы и Лена, к примеру… Не писательская номенклатура и не следователи из Большого дома, разумеется…
Согласна с вами, что Сергей Довлатов воспринимал Бродского, как генерала от литературы. Это говорит, как я вижу теперь, об определенной довлатовской чуткости, понимании того, что происходит внутри Бродского. К этому я еще вернусь и постараюсь сформулировать так, чтобы окончательно разобраться самой и познакомить вас, Володя, с моими соображениями.
Не уверена, что фраза «Иосиф, унизьте, но помогите» – была когда-либо сказана Бродскому. Слишком афористична для экспромта.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Да, Сережа не был импровизатором, а при Бродском и вовсе терял дар речи. Это из лестничных реплик. Но, согласитесь, что формула хороша, один в один.
НАТАША ШАРЫМОВА. У Иосифа на Мортон-стрит не умолкал телефон. Но автоответчик он покупать не хотел: «Придется потом весь этот бред слушать…»
Иосиф был моим соседом по Вест-Виллиджу, семь минут ходьбы…
Эта география объясняет в какой-то мере наше общение. Иногда мы случайно встречались на улице. Раз я увидела его на Бликер-стрит, около Шестой авеню, он рылся в коробках с джазовыми пластинками, этот магазин существует до сих пор. Бродский приходил ко мне со своими гостями, русскими, по преимуществу, появлялся на днях рождения и других посиделках.
На моем девятом этаже в Westrbeth жил известный нью-йоркский актер Джозеф Чайкин, с которым дружила Сьюзен Зонтаг. У него во время третьей операции на сердце случился инсульт. Иосиф не раз говорил, что постарается избежать подобной участи.
В этом же здании находилась студия хореографа Мерса Каннингхема, где время от времени появлялся Михаил Барышников, я его встречала в лифте, он ехал на 11-й этаж, на занятия, на репетицию, на встречу.
Думаю, если бы я жила в Вашингтон-Хайтс или Джерси-сити, Иосиф не добрался бы ко мне в гости. Хотя кто знает…
Распределитель благ, говорите. Наверное, это соответствовало действительности. Он и мне, как десяткам своих знакомых, написал рекомендательное письмо в Свято-Сергиевскую гимназию в 78 году. У меня оно погибло во время потопа вместе с подшивкой газеты «Новый Американец». Свято-Сергиевская гимназия закрылась в 90-х, архивов ее я разыскать до сих пор не могу.
Одна моя знакомая удивлялась в середине 80-х: «Если бы у меня были такие друзья, как у тебя, я бы уж заставила их устроить меня на приличную, хорошо оплачиваемую работу…» А мне не хотелось обременять Иосифа своими неурядицами: я считала, сама справлюсь, без его помощи.
Что касается «доступа к телу», то кто его знает? По причине соседства, меня как-то этот феномен в отношении Бродского не коснулся. Но мне случилось столкнуться с ним по поводу «доступа к телу» четы Алекс Либерман – Татьяна Яковлева. В Нью-Йорке гостила Валентина Полухина, нынешний главный в мире бродсковед, выпустила полтора десятка книжек о Бродском. Алекс или его галерейщик прислали мне приглашение на открытие выставки Либермана. Увидев нас с Валей, Гена Шмаков, к которому Иосиф относился весьма дружески, воскликнул: «А вы как сюда попали?» Мы с Валей переглянулись и расхохотались.
Да-с, были люди, которые затрудняли общение с Бродским. Полагаю, не без его участия…
Что же касается «комильфо», «профессора с портфелем»… А чего бы вы, Володя, хотели? Естественная адаптация… Хотя бы во внешности…
Круг знакомых Иосифа Александровича постоянно расширялся, но в сутках только 24 часа, значит, кто-то из прежних друзей-приятелей уходил на периферию… Но это же случается в жизни любого человека…
И у меня, и у вас, Володя, тоже есть друзья, которые были нам близки в прошлом, а сейчас – нет. Дело житейское.
Иосиф знал-чувствовал, что «бронзовеет», и в одну из наших последних встреч говорил с сожалением, что утрачивает масштаб человека…
Володя, я вам очень-очень признательна за эти ваши вопросы. Благодаря вам, я на многое теперь смотрю иначе. О многом задумалась. Вы не поверите, он мне даже приснился.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Кто? Бродский?
НАТАША ШАРЫМОВА. Представьте себе! На днях мне приснился такой вот сон Веры Павловны. Я сижу за компьютером и строчу для вас эти заметки. Кроме письменного стола и окна перед ним – никакого интерьера… Вдруг слышу голос Иосифа: «Весьма недурно… даже хорошо…» Сами понимаете, от этой похвалы у меня вырастают крылья.
Вижу, Иосиф стоит за спиной и читает текст на экране моего компьютера. В привычном своем коричневом пиджаке, голубой рубашке, без галстука. Возраст – среднеамериканский, начало 90-х. Спокоен и даже весел. Вдруг достает непонятно откуда паяльник и деревянную доску и выжигает на ней мои слова, которые ему понравились. Я пытаюсь их прочесть, но вижу только янтарно-желтую поверхность доски и коричневые буквы, которые я не могу сложить в слова… «Пиши, пиши,», – говорит Иосиф, усмехаясь. Тут я просыпаюсь, и все мои сомнениямуки исчезают. Я получила одобрение и привет из неземных сфер, как бы к этому ни относиться.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Сон в руку.
НАТАША ШАРЫМОВА. Вот-вот. А потому продолжаю с высочайшего одобрения. Вы говорите, Сергей Довлатов воспринимал Бродского как «пахана»… Что ж, можно выразиться и так, наверное. Но я бы отнесла это понятие к жизни человека неразвитого, а Бродский таковым не был. С ним происходило другое. Что именно?
Иосиф, сформировавшийся в России, был в некотором смысле – по-русски – совершенно безбашленным, общинным, соборным человеком. При всех его гимнах индивидуализму. Эта русская соборность сидела у него внутри и руководила им, избегнув логического осознания и анализа. Сейчас объясню, что я имею в виду.
В юности он отчетливо ощущал свое поэтическое призвание. Миссию. Вы согласны?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Миссию – несомненно, но придется сменить одну букву, чтобы определить, какое коренное изменение произошло с ним здесь, в Америке. Не миссия, а мессия. То есть мессианство. В его собственном представлении, которое он навязывал русскоязычной аудитории. В англоязычной это бы не прошло, он и не совался, тем более обжегся, когда с имперских позиций вступил в спор с «нацменом» Кундерой. Хороший для него урок. Я пишу об этом в эссе «Два Бродских». Отсюда и название.
НАТАША ШАРЫМОВА. Небольшой корректив в вашу, Володя, слишком логическую схему. Когда Бродский осуществил свой личный сценарий, перед ним возникли иные задачи. Он начал себя ощущать ответственным за всю мировую поэзию и стал формировать «группу поддержки». Или эта группа стала формироваться сама? Нет, не только русские. Американцы, итальянцы, скандинавы, китайцы и т. д. Поэтический Интернационал из поэтов всех времен и народов, живых и мертвых. Он хотел, я думаю, вывести поэзию на новый уровень, отсюда все его заявления о том, что поэтическое творчество – высший вид человеческой деятельности.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Что, конечно, есть сильное, я бы сказал, цеховое преувеличение. Натяжка или гипербола, как хотите. А почему не проза, не архитектура, не драма. Почему пусть даже великое стихотворение выше Софокла, Шекспира, Парфенона, Моцарта наконец?
Тогда уж музыка. «Одной любви музЫка уступает…» Да и «группа поддержки» – зачем гению коллектив, которого он выше по определению?
НАТАША ШАРЫМОВА. Понимаете, Иосиф чувствовал себя лично ответственным за благополучие членов этой группы, за их будущее, будь то Фрост или Гораций, Алешковский или Довлатов. Да, необязательно поэты, согласна.
Ни в коем случае это не было осознанным либо сознательным выбором, а скорее нечто на уровне инстинкта, подсознательное, химически-биологическое.
Я могу подтвердить свои догадки о внутренней мотивации Бродского тем, что Иосиф году в 90-м или 91-м вместе со своим студентом Эндрю Кэроллом занялся «литературным проектом», целью которого было распространение поэзии по американским городам и весям. Он мечтал о том, чтобы поэтические антологии продавались в супермаркетах по символическим ценам, а в гостиницах рядом с Библией лежали бы сборники стихов. Было разложено несколько тысяч поэтических книг в номерах американских отелей. Кажется, этот проект, хоть и вяло, функционирует до сих пор.
А помните, с каким энтузиазмом Бродский принял участие в акциях Poetry in Motion, когда в поездах нашей подземки были развешаны плакатики со стихами?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Типа герм на греческих дорогах с напутственными сентенциями, да? По определению поэта Геннадия Кацова, супрематизм в действии. Если ответствовать перед древними греками, по мысли нашего нью-йоркского поэта и журналиста, стиховые гермы в сабвее не просто поджидали путников на дорогах, но отправлялись вместе с ними в путь. По всей метрокарте. Похоже, время действительно следует по спирали, а иногда замыкается в кольцо, считает Геннадий Кацов.
НАТАША ШАРЫМОВА. Да и помимо этих сабвейных герм, как вы говорите. Да мало ли! Бродский был членом Совета Кафедрального собора St. John of Divine, а там был, помните, «поэтический уголок». Составлял сборники, посвященные любимым поэтам. Принимал участие в конференциях. Всего не упомнишь. «Забота о поэзии», – как он говорил, была для него не социальной ролью, а внутренней необходимостью. Бродский осознавал себя вождем воображаемого поэтического братства (вот, она – соборность!), если кому-то больше нравится слово «пахан», то это…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Ну, не пахан. Решáла…
НАТАША ШАРЫМОВА. Ладно, дело личное. Что же до его «не люблю людей», это все-таки не признание, а декларация. С одной стороны – эпатажное, хлесткое высказывание. Запоминающееся. Автор манифестирует свое несогласие с гуманистической традицией, с христианскими и буддистским ценностями. Глобально замахнулся…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Если бы это было заявлено прозой, в интервью, скажем, или в эссе, то да – по крайней мере, не исключено, что эпатаж, декларация, поза. Но это как раз стихи, а в стихах Бродский не врал, не лицедействовал, не паясничал, как перед объективом, относясь к стиховой речи очень серьезно, почти свято.
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей реки,
промерзшей до дна.
Я не люблю людей.
Конечно, сделаем поправку на профессионально отчужденный характер писательства: у каждого писателя в сердце осколок льда, Грэм Грин прав. Короче, не думаю, что это признание Бродский сделал красного словца ради. Но и не ради того, чтобы замахнуться на христианские или буддистские ценности.
НАТАША ШАРЫМОВА. Да, это вряд ли. Буддизм, вообще, полагает, что в результате бесчисленных и бесконечных перерождений все люди стали родственниками. И более того, каждый человек когда-то был твоей матерью. Поэтому, учит далай-лама, к окружающим нужно относиться соответствующе: нежно и любовно, заботливо и почтительно.
В юности Иосиф интересовался восточной философией, занимался практиками. Какими? Мне это узнать не удалось. Друг юности Иосифа художник Гарик Гинзбург-Восков, который покинул этот мир в апреле прошлого года, не захотел ответить на этот вопрос.
Но в архиве Бродского Йельского университета в свободном доступе хранятся большие амбарные книги, в которых, как мне сказал Михаил Мильчик, Иосиф любил писать. Я искала в этих амбарных книгах рисунки, сделанные в Норенской, для монографии Мильчика «Бродский в ссылке». Рисунков не оказалось, но на полях одной страницы я увидела запись – рукой Иосифа: «Расписание медитаций».
Да, еще когда-то, полвека назад, Иосиф говорил нашей общей питерской подруге Элле Липпе, что он занимается восточными практиками.
В одном из последних интервью, опубликованном по-английски, Иосиф рассказывал о своем понимании индуизма-буддизма в тех рамках, в которых он его знал. Встречался Бродский и с далай-ламой.
Можно с уверенностью утверждать, что Бродский был знаком с концепцией четырех благородных истин, с концепцией страдания всех живых существ, с концепцией сострадания ко всем живым существам и с концепцией методики преодоления этих страданий, которую проповедовал Будда и его разнообразнейшие последователи.
Но был ли Иосиф сам знаком с каким-либо практиком буддизма, познакомился ли он с живой буддистской традицией, – об этом можно только гадать. Или все его знания о восточных учениях получены из книг? Как правило, Иосиф не знакомил одних своих приятелей с другими. Его многочисленные компании кружились сами по себе, не пересекаясь. И следов я никаких не нашла. Но это – ничего не значит…
Недавно от Аркадия Небольсина, нью-йоркца, историка, человека первой эмиграции, я узнала, что Иосиф был знаком с академиком Дмитрием Сергеевичем Лихачевым. Не помню, чтобы Иосиф об этом упоминал. Но Google знакомство двух этих титанов подтвердил. Оттуда я узнала, что Лихачев заказал Бродскому переводы Джона Донна для Пушкинского дома, и добыл ему справку, что он работает, не тунеядец.
Позже – цитирую – «Бродский сам разыскал Лихачева в Венеции, когда Лихачев был там на конференции, и они гуляли с ним весь день по Венеции. Бродский ему купил шляпу гондольера и сказал – не ходите в южных городах с непокрытой головой. И Лихачев ходил с ним в шляпе гондольера, и эта шляпа до конца жизни Лихачева висела за его креслом».
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А вы не слишком, Наташа, доверчивы?
Имею в виду к Google. Там можно нагуглить что угодно! Я занимаюсь Бродским почти полвека, исписал о нем тысячи страниц, знал его близко с ленинградских времен, о Джоне Донне он имел самое приблизительное представление, разве что из эпиграфа к «По ком звонит колокол». Что не помешало сочинить ему свою прекрасную «Большую элегию Джону Донну». Он схватывал налету, sapienti sat, с полуслова, был совершенно неспособен к систематическому усвоению знаний, потому и бросил школу…
НАТАША ШАРЫМОВА. Там указание на какого-то Евг. Водолазкина, как на источник этой информации. Сейчас позвоню в Петербург Михаилу Мильчику и узнаю подробности. Я вам, Володя, перезвоню…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Ну, что?
НАТАША ШАРЫМОВА. Звонила, там никто не отвечает. А жаль!
Академическая среда должна знать своих героев… Да разве Лихачев единственная знаменитость-невидимка в жизни Бродского? Я как-то привела Иосифа к Кеше Смоктуновскому, который лежал в больнице на Моховой – рядом с домом Иосифа, лечил глаза. Разговор с гениальным актером как-то сразу перешел к вопросам нравственности. Иосиф, мягко говоря, не одобрял того, что Иннокентий Михайлович читает по радио тексты Брежнева. Смоктуновский – в манере князя Мышкина – меланхолично, мягко, объяснял свой конформизм – необходимо, мол, содержать семью. О Смоктуновском от Бродского я никогда больше не слышала ни слова. Не знаю, встречались ли они в Нью-Йорке, когда Смоктуновский приезжал.
Вот мое предположение. Скорее всего Мышкин шагнул в «Шествие» со сцены БДТ, премьера «Идиота» состоялась там в 57 году, а «Шествие» помечено 61-м. Я была на этой премьере и смотрела спектакль в полупустом зале… До сих пор считаю Смоктуновского – Мышкина – Джомолунгмой художественного творчества.
А еще как-то я привела Александра Галича в редакцию журнала «Костер» на Таврическую. Там оказался Бродский. Вроде бы Галич и Бродский понравились друг другу, и Иосиф даже специально для Галича спел свою любимую «Лили Марлен».
Потом я встретилась с Бродским и Галичем в 77-м году в Венеции.
У Галича был концерт, а Иосиф через несколько дней читал там стихи, но вот вместе я их – нет, не помню. В Венеции стояла «высокая вода».
Архитектурные дивы идеально отражались, где только можно. От этой красоты кружилась голова…
Как я понимаю, отношение Иосифа к бардовской песне не изменилось в результате личной симпатии к Галичу. Так и осталось негативным. Галича Иосиф упоминает однажды в разговоре с Рейном. Разумеется, в Венеции.
Я хочу все-таки, Володя, возвратиться к его «Я не люблю людей». Да, это стихи. «Натюрморт», 1991. Бродский бросает вызов культурной традиции, дистанцируется от нее и обустраивает для себя особое место в философско-нравственном поле. Внимание сосредоточено на местоимении «я».
Люди, конечно, не ангелы. Лирический герой и реальный человек – не одно то же. Это общее место. Но я как-то не замечала, чтобы эта нелюбовь Бродского преобладала в стиле его жизни.
Если ты мизантроп, то не будешь ходить каждый день в гости. Запрешься у себя на Пестеля или Мортон-стрит, чтобы никого не видеть.
Будешь листать Брокгауза и Эфрона.
Но Бродский был не таков. У Иосифа всегда была тьма знакомых.
Он внимательно относился к друзьям, помогал им по мере сил. Посмотрите на десятки его стихотворений «по случаю». В том числе, Лене Клепиковой и Вове Соловьеву, Ларисе и Роме Каплан. А его рекомендательные письма в Америке? Две внушительные коробки, их, к сожалению, в прошлом году «закрыли» на 70 лет.
Мне Бродский после ссылки подарил фотографию молодой Анны Ахматовой работы великого Наппельбаума, с ее подписью Иосифу, сделанной в 1963 году. Среди его ленинградских и нью-йоркских подарков – книги, рисунки. Рисунки пропали во время обыска. Дай Бог, когда-нибудь найдутся…
Иосиф был очень щедр, а людей, наверное, не любил теоретически или в своих «стишатах»… У него всегда была тьма знакомых. Не любил как биологический вид, но не индивидуально. Хотя некоторых – сильно ненавидел.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Вот именно! Если начать перечислять, пальцев не хватит – от Евтушенко и Вознесенского до Кушнера и Бобышева. Ну, того Бродскому сам бог велел не любить. А касаемо тьмы знакомых, так ведь можно быть одиноким и в толпе. Я свой юбилейный адрес к полтиннику Бродского назвал «Апофеоз одиночества», а теперь это подзаголовок этой новой о нем книги. Когда его напечатало «Новое русское слово», я был в Москве, и о реакции Бродского знаю со слов Довлатова, хотя как раз сам Сережа был частью негативного хора вокруг этого эссе. А Бродскому – понравилось. Именно в это время он начинает говорить на тему одиночества прямым текстом, то есть не только в стихах. Озвучив прозой отстоявшийся в стихах ИБ вывод об одиночестве как источнике вдохновения, я, по-видимому, подтолкнул его на заявления подобного рода в прозе и разговорах. Ну, к примеру, интервью Бродского спустя три месяца после публикации моего «Апофеоза одиночества»:
– Однажды вы написали, что «одиночество – это человек в квадрате». Поэт – это человек-одиночка?
– Одиночка в кубе или уж не знаю, в какой степени. Это именно так, и я в известной мере благодарен обстоятельствам, которые в моем случае это физически подтвердили.
– И сегодня вы остаетесь человеком более или менее одиноким?
– Не более-менее, а абсолютно.
НАТАША ШАРЫМОВА. Я о другом, Володя. О морализаторстве Бродского. Тут уж держись! Поэтически – его морализаторство для меня началось со «Школьной антологии». Я знала некоторых фигурантов этого цикла и была шокирована тем, что у гениального Иосифа персонажи-портреты получились более плоскими, чем люди в жизни.
И, вообще, по-моему, не барское это дело давать оценки живым людям, твоим приятелям. Тем более, что они не могут тебе никак ответить…
Эта склонность всех и все судить «по гамбургскому счету» – и склонность озвучивать свое мнение – более или менее уместна в дружеском трепе, когда он не выносится за пределы частного разговора.
Хотя и это сомнительно. Иосиф частенько, и в сердцах, говорил суровые, жесткие вещи о своих друзьях по обе стороны океана (Боже! Что он мог говорить обо мне? Представляю!) Думаю, по большей части его слова были справедливы. Они не предназначались для чужих ушей, и я не собираюсь их цитировать. Но, насколько я знаю, эти оценки есть в письмах Иосифа, которые когда-то станут доступны всем.
Дорогие потомки, помните, Иосиф Александрович – человек эмоциональный, письма написаны под горячую руку…
А бывало, что Иосиф перебарщивал. Занятый поиском метафизических истин, ответов на последние вопросы и мучимый ответственностью за поэзию, он терял чувство меры или пренебрегал ею. Не понимал или не хотел понять, что его заносчивые, надменные, резкие и несправедливые (или – справедливые) слова ранят людей.
Помню, я спросила его, почему он отрицательно отозвался об «Ожоге» Аксенова. Иосиф ответил, что роман ему не понравился. Ну, да, мог не понравиться. Москва ему не очень нравилась… Но не мог же он не понимать, как он своим отзывом вредит Васе Аксенову, с которым приятельствовал-дружил. Лучше бы Иосифу этого не делать.
Он как-то пришел ко мне в учебный театр на Моховой, году в 65-м или 66-м. У меня в кабинетике сидела наша костюмерша и рассказывала о своих семейных невзгодах. Иосифу пришлось какое-то время слушать ее излияния. Когда она ушла, Иосиф сказал с пафосом: «Вот, ей умирать скоро, подумала бы о душе, пошла бы в церковь, грехи бы замаливать…» Я только ахнула: нашей костюмерше было-то чуть за сорок. Что это – мальчишеский идеализм, тоска по пастве?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Женщины в его жизни. Сам он считал себя мономужчиной. Как пишет Лена Клепикова, излучал нечеловеческое обаяние. Да я и сам свидетель, как женщины липли к нему. На этой почве у него возник даже мизогинизм. Хотя я считаю, что его женоненавистничество было частью его мизантропства. Лично на вас, Наташа, этот его мужской гипноз действовал? Вы были в него влюблены – хоть немного, хоть ненадолго?
НАТАША ШАРЫМОВА. Я ничего подобного не ощущала. Его сексуального обаяния не чувствовала. И никогда не была в него влюблена.
К сожалению, возможно.
Но я видела, что он нуждается в женской энергии, в женском обществе. Поэтому у него всегда было много женщин-друзей и женщинподружек. Женщины прекрасно чувствуют поэзию, а Иосифу всегда нужны были слушатели. Он многим, как и мне, в Ленинграде читал по телефону только что написанные «стишата»… Таков был стиль его общения и с мужчинами, и с женщинами. Он легко устанавливал со многими людьми эмоциональную связь, но был свободен от привязанностей.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Женщины в жизни Бродского – особая тема. Понятно, я ее касаюсь в своем «Post mortem», целая глава так и называется «Хроническая любовь», но это только касаемо трех «Б» – Басмановой, Бродского и Бобышева. Я думаю, всем троим не очень повезло друг на друга. У каждого было гипертрофированное Эго, каждый мечтал о любовном треугольнике иного рода: я люблю себя, себя любит меня, меня любит я, и мы все счастливы. Мечта поэта! Точнее, двух поэтов и одной художницы. А повезло разве что мне, как биографуроманисту – я выжал из этого трагического треугольника такой чудный сюжет! Лучшая глава в той, а может, и в этой книге.
НАТАША ШАРЫМОВА. Как же, Володя, знаем! Вы разрушаете каноны и табу традиционной биографии и застолбили себя в этой роли, та ваша книга стала уже классикой жанра…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Я бы только уточнил: не биографического, а портретного жанра. Есть разница.
НАТАША ШАРЫМОВА. Я сейчас о другом. При вашем иконоборчестве, вы не всегда справедливы к своим героям. И героиням. К той же Вике Беломлинской – я дружила с ней 17 лет, зачем вы ее так приложили в предыдущей книге, включив в завидущий ряд по отношению к Довлатову? Завистницей Вика не была. Да и сам ряд у меня вызывает сомнения. Так любую критику можно подвести под зависть. Да, люди – не ангелы, кто спорит, но все куда сложнее.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Даже у Сальери?
НАТАША ШАРЫМОВА. Даже у Сальери. Имею в виду реального Сальери, а не пушкинского персонажа. Помните Сальери в «Амадее» у Милоша Формана? Для меня он более убедителен. Ладно, вернемся к нашему герою. И к его женщинам. Под конец жизни – с этим, Володя, вы не станете спорить – Иосифу повезло с ними. Говоря о своей жене, он называл Марию не иначе как ангелом: «Правда, она похожа на ангелов итальянского Ренессанса, да?» А Энн Шелберг! Найти такую ответственную перфекционистку, редактора «Th e New York Review of Books», сделать своим литературным душеприказчиком и взвалить на ее плечи тяжелейшую ношу, которая с годами не становится легче.
Я говорю о Фонде наследия Бродского, который она возглавляет и несет ответственность за его посмертную литературную судьбу и репутацию.
Нет, Володя, я не была в Иосифа влюблена, но я его ставила очень и очень высоко. Думаю, Иосиф догадывался о природе моих чувств, и ему эта ситуация нравилась. С моей стороны не было удушающей привязанности, было восхищение, преданность и полнейшая необязательность во всем. Мы гуляли. Болтали, ходили в кино. Слушали гастролеров. Иосиф любил Летний сад. И особенно партер со скульптурой Януса.
В сложных жизненных ситуациях я обращалась к нему за советом.
А влюблена – платонически – я была в те годы – и позже – в Смоктуновского. Нас было трое девиц, и мы трепетно следили за всеми извивами его жизни и карьеры. Кулисы БДТ, площадки Ленфильма, даже его дом на Московском проспекте – мы проникали всюду. Но сохраняли дистанцию, прикрывались профессиональной деятельностью: мы все трое изучали театр. Правда, в какой-то момент наша троица сошла с ума, и мы – коллективно – писали Иннокентию Михайловичу любовные письма от имени Любы Языковой, так звали самого красивого помрежа на Ленфильме.
Одно время, уже после смерти Иосифа, я стала считать его бодхисаттвой, просветленным существом, родившимся по своему выбору в России поэтом. Бродский столько сделал для оздоровления духовного климата страны, тронул сердца громадного количества людей, что мне казалось, человеку – это не под силу.
Сейчас «концепция бодхисаттвы» несколько померкла в моем восприятии, уступив место психологическому анализу личности.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Меня вот что еще интересует в качестве, что ли, продолжения этой темы. Он был избалован женщинами, но та единственная, которую любил он, его не любила, изменяла ему с другом. Не в укор ей будет сказано – ее дело. Ахматова считала, что Бродский путает музу с бля*ью, хотя не любвеобильной Анне Андреевне это говорить! С поправкой на общеизвестную ревность Ахматовой к возлюбленным поэтов от Пушкина до Пастернака, Бродского включая: она не больно их жаловала. Так или не так, но ИБ посвятил МБ уйму стихов, есть прекрасные, любовная лирика – «Новые стансы к Августе» – высокого класса. А кончил тем, что написал антилюбовное, грубое, обидное – диатриба ей же через океан. Все мои знакомые дамы, включая Лену Клепикову, отрицают это стихотворение, а мне нравится. Каков накал страсти! Это месть даже не Марине Басмановой, а самому себе за любовное наваждение и любовное унижение. Даже ее измену он переживал больше как честолюбец, чем как любовник. Как предпочтение ему другого мужчины – и другого поэта: Бобышева.
Любовь как Немезида. Кто кем манипулировал в этом любовном треугольнике – другой вопрос. Пострадали все трое и даже четвертый – Андрей Басманов. Детские травмы, они на всю жизнь. Вы как-то обмолвились, что Бродский назначил Марину… «Музой?» – спросил я.
«Своей женщиной», – поправили вы меня. В том смысле, что была ниша, а нише позарез нужна статуя. А каково живой женщине быть статуей? Вот Марина и сбежала с пьедестала, да? А не просто спуталась с его другом. Слово вам, Наташа.
НАТАША ШАРЫМОВА. Володя, как это сказано… Может, лучше эту ситуацию вообще не обсуждать, оставить в тайне, между ними?
Девушку, как вы прекрасно знаете, звали не Марина, а Марианна.
Изменив ей имя, Бродский, думаю, был по-своему мудр – понимал, что хочет изменить ее личность и судьбу. Нет никаких оснований считать, что Марианна была с этими планами согласна. Я сужу лишь по статьям в Сети, в Википедии, где она названа именем, данным ей при рождении – Марианна Басманова.
Я с ней виделась всего несколько раз, и не имею никакого права приписывать ей какие-либо мотивировки. По общему ощущению, любовь Бродского она принимала, но считала ли она себя его невестой?..
Мне кажется, что реальная Марианна не вписывалась в сознание Бродского и что он имел дело с порождением своей фантазии, с фантомом, а потом удивлялся и страдал от того, что жизнь разворачивается не по его сценарию. С реальной Марианной и сыном Андреем Иосиф не смог жить, хотя и очень радовался его рождению.
Конечно, я безоговорочно в те времена верила словам и чувствам Бродского, не понимала, что он не знает самого себя – простите. И на всю катушку раскручивает мораль двойного стандарта, считая подобное положение вещей нормой. На все сто процентов.
Было ли в этой истории замешано профессиональное и личное соперничество? По-моему, оно возникло только задним числом.
Конечно, вряд ли Диме Бобышеву стоило объявлять Бродскому:
«Теперь заботу о Марине я беру на себя…» Но я же сторонний наблюдатель и не знаю, о чем Марина договаривалась с Бобышевым.
Я частенько слышу и читаю, что родители Марианны были настроены против еврея Бродского. Художник Миша Беломлинский, который их хорошо знал, говорит, это клевета.
Уверена, когда-нибудь, когда не будет нас – в российском ящике появится сериал о жизни Бродского, сценаристам придется потрудиться и напрячь свою фантазию, чтобы объяснить себе и зрителям логику драматургии любовного треугольника.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Мир, как тишина осенняя, подробен, да? Детали, частности, приколы, связанные с Бродским? Сам я много писал о Бродском: дюжина статей, несколько рассказов, книги о нем – «Три еврея», «Post mortem», «Два шедевра о Бродском». Эта – «Быть Иосифом Бродским» – четвертая. Московский критик точно отметил, что я пишу о нем с любовью и беспощадностью. Я люблю его стихи – не все, больше питерские, чем американские. Что мне всегда было чуждо – культ Бродского среди его фэнов. Бродский при жизни был мифологизирован, чему сам немало способствовал. Его собственные слова: «Вокруг моей жидовской мордочки нимб». А после смерти – бродсковедение, бродскоедство, настоящая индустрия. Бродский стал китчем, клише, расхожей монетой, расхвачен на цитаты. Помните, мандельштампы и пастернакипь? А как насчет бродсконакипи и бродскоштампов?
НАТАША ШАРЫМОВА. Володя, вы все сами и сказали.
Я помню какие-то разговоры о том, что Иосифа извлек из геологических экспедиций и направил на поэтическую стезю Александр Уманский, с которым Бродский дружил в конце 50-х – начале 60-х. Уманского я никогда не видела, недавно узнала, что он в Америке, пыталась разыскать его через Гарика Гинзбурга-Воскова, но – увы… Гарик какую-либо информацию об Уманском сообщить отказался, говорил, что встреча с ним бессмысленна. Ни Гарика, ни Александра теперь уже не спросить.
Такое вполне могло быть… Томик Баратынского высветлился позже.
Выступил из тьмы памяти на авансцену различных интервью.
Тут я должна коснуться деликатной для русской традиции написания биографий или – автобиографий – темы, достаточно провокационной и неоднозначной. Русская биографическая традиция предпочитает классицистов, Корнеля: герой не таков, каким он был во плоти на бренной земле, а таков, каким ему должно быть.
Иосиф, ставший здесь Джозефом (перемена имени открывает простор для самых разнообразных спекуляций по поводу волевого изменения судьбы), не верил ни Богу, ни черту в устройстве своих земных дел. Похоже, он не стал дожидаться будущих исследователей – мало ли чего они могут нагородить! – а взял дело мифологизации и канонизации своей личности в собственные руки. Что ни говори, а все-таки он – гений!
И тогда некоторые люди и события исчезли из его жизни, рассказанной многочисленным журналистам. Некоторые факты – приобрели другую окраску. Иосиф сам менял даты, посвящения, убирал, возвращал. Даже некоторые мотивировки стали формулироваться иначе.
Думаю, не всегда осознанно, за 30 лет многое можно забыть, переосмыслить…
Известно, что Бродский, по его словам, мечтал о Венеции, прочитав в юности роман Анри де Ренье, действие которого происходит в Венеции. Однако в июне 72-го, когда Бродский жил в Лондоне у Спендеров, зашла как-то речь о том, что Спендер со своим сыном от первого брака собираются на Рождество в Венецию, и Бродский решил к ним присоединиться. Об этом пишет Наташа Спендер. И никаких Анри де Ренье в ее рассказе нет и в помине. Ну, строго говоря, одно не противоречит другому. Я же думаю, что дело было так: эрудит Володя Герасимов рассказывал Иосифу об Анри де Ренье и упомянул о том, что Анри де Ренье жил в Венеции. Вот со временем акценты в памяти Иосифа и сместились.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Это не совсем так. Даже совсем не так.
Венецейские романы в русском переводе, конечно, есть. В начале 20-х годов вышло его русское собрание сочинений в 29 томах! Да я и сам много его читал, будучи большим поклонником. Например, «Краткая жизнь Бальтазара Альдрамина, венецианца». Анри де Ренье называл Венецию городом наслаждений: «Нельзя не быть веселым в Венеции».
Или вот еще замечательная цитата, несомненно, близкая Бродскому:
«Меня крайне веселила мысль, что я могу устремиться прямо вперед, не опасаясь оказаться снова на прежнем месте, как это слишком часто случается среди улиц и каналов Венеции, извилины которых, в конце концов, приводят нас, помимо нашего желания, на то же самое место, откуда мы вышли, так что, в итоге круженья по ним, кажется, что встречаешься с самим собой». Бродский не просто читал, но штудировал Анри де Ренье. Скажу больше, я сам дал Осе пару его томиков, изданных в Academia. Тем более, там, помню, были переводы нашего с ним любимого поэта Михаила Кузмина.
НАТАША ШАРЫМОВА. Ладно, проехали. Здесь вы, Володя, наверное, правы. Вот вам другой пример. Бродского как-то в Нью-Йорке спросили, слышал ли он Роберта Фроста в 1962 году в Ленинграде, в Пушкинском доме. «Нет, – ответил Иосиф, – я был в это время в тюрьме. Не был он ни в какой тогда тюрьме, работал в геологической партии. Но… в воспоминаниях Володечки Уфлянда, они вместе идут на эти чтения!.. Я это прекрасно помню, потому что была на том выступлении Фроста и щелкнула его.
И таких примеров, Володя, множество. Каждый, кто обращается к биографии Бродского, сталкивается с проблемой реальности и ее фиксации и вынужден для себя как-то ее решать.
Кстати, о легендарном Фросте. Знаете, Володя, вроде бы я сделала в бродсковедении одно любопытное открытие. И, кажется, ни по-русски, ни по-английски о том, что я обнаружила, нет ни слова. А я читала множество книг о Роберте Фросте. Включая составленный Бродским сборник «Homage to Robert Frost», который вышел в 1996 году в Farrar Straus & Giroux, а оно специализировалось на нобелевских лауреатах, сущих и будущих. В этом сборнике их сразу три – Дерек Уолкотт, Шеймас Хини, Иосиф Бродский. Так вот, представляете, Роберт Фрост, начиная с 1929 года до самой смерти, выпускал к Рождеству небольшой буклетик-поздравление, который рассылался друзьям, коллегам, поклонникам и спонсорам. Этот проект начался по инициативе сотрудников издательства Holt, Rinehart and Winston, которое издавало книги Фроста. Кто-то из начальства позвонил Джозефу Блюменталю, владельцу Spiral Press, типографии с превосходной репутацией. Для этого первого буклета Блюменталь выбрал – похоже, сам, не ставя Фроста в известность – стихотворение «Christmas Trees», написанное в 1920 году. Тираж – 250 штук. Роберт Фрост увидел у кого-то это поздравление и попросил типографа, с которым впоследствии подружился, прислать ему несколько буклетов. Так началось их сотрудничество.
Последнее поздравление было напечатано в 1962 году и разослано примерно за месяц до смерти поэта. Тираж – 16 555 штук. Думаю, это поздравление было послано и в Россию, тем писателям, с которыми поэт встречался в Москве или Ленинграде в сентябре этого года: Анне Ахматовой, Корнею Чуковскому, Евгению Евтушенко.
Иосиф Бродский мог увидеть этот буклет, но мог и не знать о нем, пока жил в России, но чтобы он не знал о нем в Америке?.. Маловероятно, чтобы Иосиф, ставший частью американского литературного истеблишмента, не узнал об этой традиции: многие американцы, особенно в литературных кругах, коллекционировали эти Christmas cards Роберта Фроста. Однако сам Бродский ни разу не упоминал Роберта Фроста в связи со своими Рождественскими стихами или еще кого-нибудь, хотя «стихи к Рождеству» – устоявшаяся литературная традиция, в том числе и в православии.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Как интересно! А вы, Наташа, не хотите заняться подробным анализом цикла Фроста и отличий Рождественских стихов Бродского от фростовских?
НАТАША ШАРЫМОВА. Почему нет? Вот выкрою время и опубликую работу на эту тему. А пока давайте возвратимся к Бродскому. Во время последних четырех лет жизни Иосифа я его не видела – работала в Москве. Переписываться с ним мне было как-то не с руки. Понимание того, что такие письма автоматически становятся артефактами и предметом истории, парализовало меня. Кроме того, я испытывала определенную неловкость, Иосиф не хотел приезжать в Россию по разным причинам, а я там работала и процветала. Сейчас же я думаю: какое счастье, что он тогда не поехал в Петербург! Убеждена, живым бы его не выпустили.
У будущих исследователей жизни и творчества Бродского будет широкое поле деятельности. Конечно, им помогут книги Валентины Полухиной либо литературная биография Льва Лосева. Но Леша был слишком близок с Иосифом, а потому чего-то не видел. Он многие годы общался с Иосифом по телефону, к письмам Иосифа, адресованным другим людям, доступа не имел, так что – бродсковедам пахать и пахать.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Я отношусь к книге Лосева-Лифшица куда хуже. Я бы сказал, что в ЖЗЛ крупно не повезло обоим нашим друзьям: книга-панегирик Леши Лосева и книга-диатриба Валеры Попова про Довлатова. Крайности, знаете, сходятся. Леша не допускает никакой критики Бродского, а потому обрушивается на любых его критиков. Ну да, Caesaris uxor non suspicitur. Из тамошних мне ближе позиция Виктора Куллэ, первопечатника Бродского в России и одного из первых бродсковедов. Да и поэт он в разы лучше нашего с вами Леши Лосева. Наташа, давайте начистоту. Бродский – великий поэт, но он забарматывает вусмерть, и его надо преодолеть, изжить, чтобы остаться собой. Что Виктору Куллэ удалось. Он сам об этом хорошо говорит: «Бродским нужно переболеть, как корью, или попасть под него, как под поезд. Выкарабкаешься – хорошо, а нет – безнадежное дело».
НАТАША ШАРЫМОВА. Дело осложняется еще тем, что Бродский вроде бы обратился к друзьям с просьбой не писать его биографию и не сотрудничать с будущими биографами.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А это не слухи? Где-нибудь это запи сано?
НАТАША ШАРЫМОВА. Нет, я не нашла первоисточник. А помните историю с Оденом, которого Бродский глубоко чтил и считал самым умным человеком XX века, а себя полагал чуть ли не духовным его двойником. Так вот, Уистен Оден всячески противился, чтобы при жизни кто-нибудь написал и опубликовал его биографию. Оден, разумеется, знал, а Иосиф, тоже разумеется, узнал об отношениях, как они сложились у Роберта Фроста с его биографом Эдвардом Томасом. Фрост сам назначил Томаса своим биографом еще в 37-м, но за тридцать лет общения Фрост и Лоренс возненавидели друг друга. И Лоуренс таки взял реванш за все унижения и во втором томе своего жизнеописания вывел Фроста весьма малосимпатичным господином. И это еще мягко сказано.
Вот чего Бродский опасался и хотел избежать. Чтобы чужие люди не касались его личной жизни. Напрасные мечты, если ты – общественная персона. Вот и вы, Володя, в своих книгах про our mutual friend пишете о нем разное. Как вы сами напомнили, с любовью и беспощадн остью.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А другой критик называет мой метод многоаспектным, голографическим. Помните формулу западной, то бишь свободной журналистики: «Опубликуй и будь проклят». Так и эта книга «Быть Иосифом Бродским», в которой вы согласились участвовать. Главное – опубликовать ее, а там хоть на Страшный суд или прямо на костер. Коли нас занесло с вами в такую некрофильскую глушь, то кого – а вы встречались с великими мира сего – кого лично вы считаете самым-самым в искусстве?
НАТАША ШАРЫМОВА. Кешу Смоктуновского
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А Бродский на каком месте?
НАТАША ШАРЫМОВА. Рядом. Тоже – с нимбом. Тоже – рыжий.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А кто произвел на вас самое сильное впечатление?
НАТАША ШАРЫМОВА. Дюк Эллингтон. Вернее, его духи.
Хвост – Алексей Хвостенко.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А кто разочаровал при встрече?
НАТАША ШАРЫМОВА. Никто.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А кого из покойников вы позвали бы на свой день рождения?
НАТАША ШАРЫМОВА. Смоктуновского. Вместе с Соломкой, Саломеей, Суламифью, его женой, она, кажется, еще жива. Еще кого? Не по рангу. Марлен Дитрих, Эллингтона, Майлза Дэвиса, Толю Герасимова, Хвоста, Вику Беломлинскую, Ирину, мою сестру. И еще Леонардо, Данте и Бродского – пусть болтают друг с другом по-итальянски.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Если только Ося выучил этот язык в Элизиуме. При жизни он его не знал.
Скандал в Питере! Приключения запретной книги о Бродском (2004)
Автор ждал 10 лет, прежде чем решился опубликовать полный текст этого мемуарно-эпистолярного эссе о скандале вокруг моей книги «Post mortem» еще до того, как она вышла. Документальный характер моего отчета об этом прискорбном инциденте ставит читателя в надсхваточную позицию и позволит ему судить-рядить независимо от авторской позиции. Приводимые письма даны фрагментарно, а имя главного моего корреспондента – в сокращении. Теперь эта публикация никому повредить не может, а ее детективный и сенсационный драйв не устарел и продолжает оставаться актуальным и поучительным. Увы…
Вот именно: плох тот убийца, который не может совершить убийство в свое отсутствие. Мне это удается – и неоднократно. Особенно в Питере, откуда я родом. Хоть напоследок удалось вырваться из этого гиблого города, и в Нью-Йорк я отвалил уже из Москвы. Но вот беда – не дает Питер о себе забыть, потому что сам никак не может забыть обо мне. Или это я не даю ему о себе забыть?
Такой вот случай. Сочинив новую книгу, я, как говорили прежде, в докомпьютерную пору, пишу с полдюжины писем российским издателям, с которыми не знаком ни лично, ни – в большинстве случаев – заочно, и предлагаю эту книгу издать. Обычно это московские издатели, но зная, что главредом питерского «Лимбус Пресс» служит переводчик и литкритик Виктор Топоров, который однажды принял участие в двухчасовом радиообсуждении моих «Трех евреев» и вообще пишет вроде бы независимо и часто диатрибы против той же питерской литературной кодлы, что и я, предложил ему нашего с Леной Клепиковой «Довлатова вверх ногами», нашу первую книгу о Сереже.
Надо отдать ему должное – он ответил мгновенно и попросил две недели. Однако книгу перехватило московское издательство «Совершенно секретно», с основателем которого, трагически погибшим Артемом Боровиком, у нас с Леной были когда-то дружеские отношения. Так что «Лимбус» пролетел, как фанера над Парижем. О чем я Топорову честно сообщил. Наши пути еще разок пересеклись, когда Наташа Дардыкина написала в «МК» восторженную рецензию на мой роман «Семейные тайны» и номинировала его на премию «Национальный бестселлер», которой заправлял Топоров. К тому времени, пышущий ядом и изливший его уже на всех окрест, ВТ зачислил меня во враги, о чем я, понятно, и не подозревал, а потому в очередную рассылку моей новой книги «Post mortem» включил «Лимбус» в число адресатов. После того как Игорь Захаров, с которым у меня был на нее договор, усомнился, что она отвечает канонам академической, агиографической биографии.
Не сравниваю, конечно, но Андре Моруа считал «Диккенса» Честертона лучшей из когда-либо написанных биографий потому хотя бы, что это вовсе не биография. Захаров попросил меня сделать кое-какие изменения, я отказался – так моя рукопись пошла гулять по свету (издательскому) и попала в рассылке в том числе в «Лимбус». Я и не подозревал, что ВТ, нарушая элементарные приличия в отношениях с автором, вместо того, чтобы ответить автору лично (или не ответить), разразился в питерских «Известиях» «открытым письмом Владимиру Соловьеву», о существовании коего я узнал спустя год или больше, и то совершенно случайно, от прибывшего в Нью-Йорк писателя Ильи Штемлера.
Все мои попытки найти это письмо в Интернете результата не дали, зато я обнаружил несколько цитат из него в чьем-то, опять-таки интернетном, резком ответе Топорову. Содержание письма ВТ, насколько я понял, сводится к отказу меня печатать, что вполне можно было сделать, послав мне однофразовую емельку. Однако мстительная первопричина открытого (а для меня до сих пор закрытого) письма, думаю, все-таки не только в том, что я в свое время отозвал свое «Лимбусу» предложение с «Довлатовым вверх ногами», а в том, что мы с ВТ пусть не враги, скорее даже единомышленники, но именно поэтому конкуренты, и я написал в «Трех евреях» об отношениях – Бродского и Скушнера – за четверть века до того, как этой темой занялся ВТ. И часто очень неплохо – см., к примеру, его эссе «Похороны Гулливера» – так что на меня он напал из перестраховки либо по злобе, а то по пьяни. Откуда мне знать! Да и не очень интересно.
Судя по отрывкам, уровень его антисоловьевской филиппики значительно ниже даже его среднего уровня. Он, к примеру, советует мне, вместо того чтобы пересказывать сплетни 25-летней давности, рассказать о моем кураторе из КГБ и намекает, что им мог быть нынешний президент России. Бедный Путин – вот уж точно возвел на него напраслину. Зря грешите на президента, Виктор! Кто знает, пишет намеками Топоров. Чего гадать, когда я сам назвал в «Трех евреях» поименно и гэбистов, которые меня вызывали, и задействованных гэбухой питерских писателей. И дабы именно как конкурента нейтрализовать меня окончательно, пишет, что Скушнер и я похожи – оба чернявенькие, маленькие и подпрыгиваем. Это, конечно, очень сильный аргумент, наповал, Соловьев в нокауте. Куда проще было сказать, что оба – евреи, их спор – междусобойчик, что им делить-то? Третий еврей в «Трех евреях» – автор, который никогда этого не скрывал и никем другим не притворялся. Но к слову – в отличие от Скушнера – я не чернявенький (другой масти) и не подпрыгиваю (другая походка, иной стиль). Хотя как развернутая метафора еврея – сгодится, пусть и для бедных. Случаем, великий русский националист ВТ не путает меня с самим собой? Ведь мы, кажется, даже незнакомы с Вами, Виктор – по крайней мере, я Вас не помню. Что Вам посоветую словами Вашего тезки Виктора Сосноры:
Жить добрее, экономить злобу.
А то ведь и злобы у нас квота – может не хватить на оставшуюся литературную деятельность. И на жизнь – мы на самом ее краю, если только не патологические долгожители. Вряд ли.
Рассказываю все эти байки к тому, как моя жизнь в Питере продолжается в мое отсутствие – как у того честертонова убийцы, который мог совершить убийство в свое отсутствие. Опускаю Скушнера с его уж и вовсе водевильной историей, что я был приставлен к нему в качестве соглядатая. Велика честь для такого поэта-совка, как он! Последний пример моего тайного присутствия в Питере, где физически меня не было, наверно, уже с дюжину лет – скандал вокруг моей невышедшей книги, тогда еще именуемой «Post mortem» без подзаголовка «Запретная книга». Он начался в Питере в конце мая 2004-го, за пару месяцев до ее объявленного издания, которое так в Питере и не состоялось, а издательство оказалось под угрозой выселения за одну только попытку ее издать.
История фантасмагорическая от начала до конца, зашкаливает в литературный скандал, но, Бог свидетель, я ее пишу, как говаривал Сухово-Кобылин, с натуры. В нем косвенно задействована «Литературка», опубликовавшая три больших, по полосе, куска из книги, о которой пойдет речь.
В тот свой наезд в Нью-Йорк Илья Штемлер взял у меня рукопись докуромана «Post mortem. Фрагменты великой судьбы» – о человеке, похожем на Иосифа Бродского, а не на памятник, каковой сотворили его товарищи еще при его жизни, с его согласия и при его участии, а после смерти кумирня (и кумиродельня) приняла и вовсе раблезианские, анекдотические масштабы. Вот мне и захотелось стащить его с пьедестала и сделать похожим на самого себя, каким знал и любил в Питере. Отношения были близкие, тесные, частые – он даже посвятил нам с Леной Клепиковой на день рождения классное стихотворение.
Но в отличие от мемуарных «Трех евреев», где Бродский – один из трех, на этот раз я выбрал жанр фрагментарного жизнеописания. Не житие святого, а судьба поэта.
Илье Штемлеру книга настолько понравилась («Ты пишешь сплошными афоризмами»), что он взялся пристроить ее в какое-нибудь питерское издательство.
Дальше события развивались необычно.
По нескольку раз на дню я получаю от разных интернетных фирм предложения продать мне виагру по бросовой цене либо – подороже – сделать, с помощью имплантации, мой пенис бóльшим, чем он есть. Я нажимаю на клавишу delete и уничтожаю эти емельки не глядя.
Так же я стал поступать и с моим новым корреспондентом по имени Институт соитологии, решив, что тех же щей, но пожиже лей. Пока Илья Штемлер не сообщил мне из Питера, что означенный Институт соитологии вот уже неделю пытается связаться со мной по электронной почте на предмет издания моего докуромана, но я не отвечаю. Мой роман – и Институт соитологии? Хоть там и довольно откровенных описаний – в том числе на соитологическую тему. Я позвонил директору этого института Неонилле С-й. Оказалось, она вычленила из моего романа главный, с ее точки зрения, сюжет, и даже вынесла на обложку: «история одной измены на фоне жизни и смерти».
– Остроумно, хотя несколько сужает тему книги, – усомнился было я.
На это Неонилла, которая оказалась утонченным читателем и превосходным редактором, ответила мне развернуто в письменной форме – и весьма убедительно:
…Я не считаю, что «история одной измены» сужает смысл книги, наоборот, ведь вся книга пронизана этим чувством – здесь и измена женщины, и измена самому себе (нью-йоркский – уже не питерский), и измена родине (для меня это понятие не политическое, а родовое – именно здесь была его родина и его самого, и его стихов, бросив ее – он потерял и себя, и источник своего творчества), что приобретает особый оттенок в конце книги, я имею в виду ЦРУ и его идеологическую операцию… Так что «история одной измены на фоне жизни и смерти» и никак иначе!
Что до операции ЦРУ, то речь идет о включенном в книгу докурассказе «Мой друг Джеймс Бонд», который был напечатан в «Литгазете», в «Новом русском слове», «В Новом Свете» и других изданиях по обе стороны океана.
Скажу честно – мне льстила сама идея быть изданным Институтом соитологии, который, я полагаю, весьма кстати в стране с низкой рождаемостью и отсутствием сексуальной культуры. Тем более, помимо пикантной альбомной серии и инструктивных книг по соитию, у них была художественная серия, и моими соседями оказались маркиз де Сад, Дидро, Генри Миллер, Альберто Моравиа, Жоржи Амаду и прочие классики. Книгу решили издавать внепланово, срочно – к сентябрю, чтобы поспеть на Московскую и Франкфуртскую ярмарки. Заключили договор, в срочном порядке сделали корректуру, включили в новый каталог, прислали автору макет обложки. Несмотря на занятость, мы с Неониллой общались регулярно – телефонно и электронно. Человек я обычно суеверный, но здесь дело в кармане, решил я, и послал обложку нескольким дюжинам знакомых в Москве, Питере, Америке и Европе.
И тут вдруг рано утром раздается звонок из Питера – в трубке упавший голос Неониллы. Я ей тут же перезваниваю (из Америки звонить в Россию дешевле, чем из России в Америку). Вот что выясняется.
Институт соитологии арендует помещение у питерского отделения Пен-клуба. И как только пришел из типографии новый каталог, тут же возник скандал из-за включенного в него докуромана Владимира Соловьева «Post mortem. Фрагменты великой судьбы».
– Если ты издашь эту книгу, выметайся на улицу.
Сначала я не поверил Неонилле. У страха глаза велики, говорю ей, не могут же они так откровенно вас прессовать и банить и себя подставлять, показываясь в таком неприглядном виде унтерпришибеевых, держиморд и шантажеров. Неонилла настаивает на своем и называет два имени из записных либералов: Кушнер и Гордин. Вот уж, воистину, сидят в танке и боятся, что им на голову упадет яблоко (эту реплику Юнны Мориц об одном из них я привел в «Трех евреях»). А о новой моей книге они, оказывается, судят по публикациям в «Литературной газете». В «Post mortem» затронуты две табуированные в Питере темы: конфликт Бродский – Кушнер и любовный треугольник трех «Б» – Бродский – Басманова – Бобышев.
Но это же секрет на весь свет, возражаю я. Сам Бродский говорил об этом лобковом – прошу прощения за оговорку – любовном треугольнике налево и направо: в стихах, в статьях, в интервью, в разговорах. Людмила Штерн подробно рассказала об их отношениях в книге «Бродский: Ося. Иосиф. Joseph». Наконец, и Бобышев в мемуарном томе «Я здесь» написал об этом – уж не знаю, как его теперь называть! – треугольнике с предельной откровенностью, выставив себя далеко не с лучшей стороны. Что же до конфликта «Бродский – Кушнер», то о нем писал и Кушнер, а уж горше, резче и язвительней, чем Бродский, о «придворном еврее» не написал никто, обозвав «амбарным котом».
Само собой, биограф Бродского не мог пройти мимо его трагической любви, которой тот посвятил несметное число стихов и которая изуродовала до монструозности его личность и сформировала как поэта. Все равно как если бы биографы Данте и Петрарки не упоминали Беатриче и Лауру! То же с идейным противостоянием затравленного Бродского официальным и официозным Евтушенко и Кушнеру. Вот я и включил в мою книгу эти основополагающие факты – не ради сенсации, но токмо для понимания конфликта поэта с другими, с самим собой – и с Богом.
И это главный – когда реальный, а когда метафизический – сюжет моей книги, где Бродский – сложный, а не сусальный образ.
Честно говоря, поначалу я огорчился. Вспомнил, сколько усилий было потрачено моими питерскими земляками для запрещения другой моей книги – «Трех евреев», а все напрасно – она уже издана в Нью-Йорке, Петербурге и Москве. Московскому издателю – Игорю Захарову – Кушнер даже прислал письмо, что я негодяй и тайный сексот, но мы решили использовать его клеветнический донос рекламно и дали на задней обложке рядом с положительным отзывом Довлатова о «Трех евреях»: «К сожалению, все правда». Самому-то мне кажется, что, за старомодностью пощечин и дуэлей, единственная возможность ответить на книгу Соловьева – написать «Анти-Соловьева» (наподобие энгельсова «Анти-Дюринга»). Увы, кишка тонка, и вот, за отсутствием убедительных контраргументов пытаются скомпрометировать автора с помощью откровенных инсинуаций.
Но та моя в форме романа горячечная исповедь – дела давно минувших дней, хотя и вызывает корпоративную защиту, ибо некоторые ее персонажи стали сектой неприкасаемых в Питере. Здесь же, сочинив жизнеописание человека, похожего на Бродского, я оказался вовлеченным в скандал помимо своей воли еще до выхода книги целиком. Мне-то что, с меня взятки гладки. Наоборот, негативное паблисити обычно на пользу, как фильму Майкла Мура «Фаренгейт 9/11», от дистрибуции которого отказалась фирма «Уолтер Дисней», а фильму дали высшую награду в Каннах. Быть запрещенным в России во времена литературной вседозволенности – это, само собой, великая честь. Будь дело только во мне, я бы сидел и помалкивал в тряпочку. Тем более лично мне грех жаловаться: в последнее время у меня там выходит книга за книгой – рано или поздно выйдет и «Post mortem». Неминуемо и неизбежно.
По натуре я вовсе не возмутитель спокойствия и не машина по производству скандалов, хоть и притягиваю их, как магнит. Отсюда, из Нью-Йорка, мне безопасно наблюдать, как литературный анекдот зашкаливает в литературный скандал, а маргинальные герои моей новой книги оказываются еще мельче и смешнее, чем я о них написал. Ну да: питерская окололитературная мелюзга. Мне, вообще, свойственно думать о людях лучше, чем они есть. Но дамоклов меч повис над институтом, издательстом и милой мне по письмам и разговорам дамой, которая поверила в мою книгу, поставила на нее, а ее за это гонят на улицу!
Или в Питере часы идут назад быстрее, чем в остальной стране? А российская тоска по наморднику заметна даже через океан. Есть мужики, у которых не стоит, если баба им не сопротивляется. Почему не быть таким писателям, которым для вдохновения позарез цензура?
Цензура как муза, да?
Дальше излагаю события эпистолярно. Некоторые письма спарены вместе, другие даны в извлечениях, фрагментарно – чтобы не подводить авторов и избежать повторов.
Владимир Соловьев – Ирине Богат и Игорю Захарову
Дорогие Ира и Игорь!
Давно не общались, а сейчас, по-моему, есть повод. Книга, у колыбели (а точнее при зачатии) которой вы стояли как две добрые феи: «Post mortem. Фрагменты великой судьбы».
С тех пор, как мы – не по моей вине – разбежались, я напечатал две большие – по полосе каждая – главы из нее в «Литгазете» («Дорогие мои покойники» и «Мой друг Джеймс Бонд») и несколько глав в нью-йоркской периодике (тот же «Джеймс Бонд», «Плохой хороший еврей», «Остров мертвых» и «Письмо из будущего») со шквальным обсуждением на здешнем радио и ТВ.
После Вашего прощального письма, Ира, книгу мгновенно взял «Аграф», но мои вполне умеренные требования (аванс, 100 авторских экземпляров, рассылка ‘useful people’) перенапрягли наши отношения. Через пару месяцев меня разыскал – через Илью Штемлера – питерский Институт соитологии (представьте, есть такой!). Помимо альбомов с разнообразными соитиями на фоне природы либо в машине, либо на письменном столе, у них есть художественная серия, и мой докуроман оказался в одном нестыдном ряду с маркизом де Садом, Дидро, Генри Миллером, Альберто Моравиа и Жоржи Амаду.
Так обстояли дела до конца прошлой недели, когда мне позвонила директор этого института и мой редактор Неонилла С-на и сказала, что Кушнер и Гордин предупредили ее, что вышвырнут из занимаемого ее институтом и издательством помещения ПЕН-клуба, если она посмеет издать эту книгу, так как, судя по опубликованным отрывкам в «Литературке», в книге упоминаются отношения Бродский – Кушнер и любовный треугольник Бродский – Бобышев – Басманова. Секрет Полишинеля: об означенном треугольнике писали все кому не лень – от самого Бродского до Бобышева в его изданном недавно «Вагриусом» мемуаре «Я здесь». А хуже, чем Бродский написал о Кушнере в посвященном тому стихотворении, не написал никто. Понятно, биограф Бродского не может обойти некоторые факты его био – не ради сенсации, но токмо для понимания конфликта поэта с самим собой – и с Богом.
Короче, я остался без издательства, а моя лучшая книга – бесхозной.
Вот я и предлагаю Вам возвратиться к этой книге – своей эмбриональной судьбой и публикациями в периодике она доказала свою жизнеспособность и даже скандальность (помимо воли автора). В отличие от «Трех евреев», это новая книга, а не 25-летней давности, и ни разу отдельным изданием не выходила.
У нас все в порядке. Переехали в более тихий и чистый район (купили квартиру). Я пишу – на середине – мемуарный роман «Записки скорпиона» и уже печатаю из него портретные главы (Окуджава, Слуцкий, Мориц, Искандер, Довлатов, Эфрос, отец и сын Тарковские), хотя более важны событийные, сюжетные, там много сенсаций. Увлечен, хотя и стóит больших жизненных затрат ввиду того, что прошлое не вспоминается, а расследуется в сопоставлении с настоящим. Два времени в одном тексте. Момент истины, как в «Трех евреях», но на московско-нью-йоркском материале плюс сложнее по авторскому замыслу.
Привет от Лены Клепиковой.
Ваш Владимир Соловьев
Ирина Богат, «Захаров» – Владимиру Соловьеву
Дорогой Володя! Очень рада, что у Вас все отлично, и Вы с Леной купили квартиру. Я о Вас всегда помню и нежно. Очень жаль, что то, что мы зачали и выносили, хотя и не в муках, по крайней мере – с моей стороны, не нашло пока своих опекунов. Мы с Игорем через два дня улетаем в Берлин, пробудем там две недели, вернемся 21 июня. Улетаем по очень важному делу, так что моя бедная голова занята этим делом и к тому же здесь – в Москве – полный дурдом в моей жизни и не только фигуральный. Я поэтому сейчас совсем не могу сосредоточиться на Вашем предложении растить совместно наше дитятко. Но я обещаю, как только вернусь, подумать и серьезно. И я Вам тогда обязательно напишу. Вы так ничего и не переделали в Вашем-нашем романе??? Я все равно остаюсь при своем мнении относительно плода нашей любви. Я все равно считаю, что его развитие должно было пойти по-другому. Но Вы очень упрямый. Большой привет Лене и от Игоря. Вы не собираетесь в Москву? Ваша Ирина Б.
Владимир Соловьев – Ирине Богат, «Захаров»
Ира, спасибо за письмецо, отправленное перед отъездом в Берлин – испытал физическое удовольствие от Вашего, как говорили в старину, почерка. Тьфу – стиля. Все-таки Вы классный мастер писать письма. Как поэт говорил? И на бунтующее море льет примирительный елей. Какой-нибудь эпитет я, наверно, переврал. Бушующее море? Бог с ним.
Хоть Вам предотъездно не до меня, зато мне до Вас – всегда.
Вот еще парочка соображений по поводу «Post mortem. Фрагменты великой судьбы».
На Ваш вопрос: книгу я, понятно, подредактировал и дополнил, но композиция и концепция остались прежними.
Самая трогательная фраза в Вашем письме, что я очень упрямый. А вы с Игорем не упрямы? Нашла коса на камень. Выдавать на-гора очередное био ИБ, даже талантливо написанное, обречено на полный провал – как финансовый, так и остальной. Это бессмыслица при том изобилии книг о нем, из которых лучшая, конечно же, ваша книга интервью Полухиной. Из изданных. Из вообще книг о нем – по острому сюжету, глубинным ходам, полисемичной характеристике, трагическому образу Иакова в борьбе с ангелом и с самим собой, и обе битвы проиграны – ну, конечно же, лучшая – моя. Она закрывает бродсковедение как издательскую отрасль. Есть стихи Бродского – и есть книга Соловьева о нем: вровень. И вы это почувствовали, Ира, но на фрагментарном уровне, а целого не ухватили, потому что уцепились за шаблон академической биографии ИБ. В то время как Неонилла С-на из Института соитологии ухватила общий смысл измены и вынесла на обложку оба подзаголовка – свой и мой…
И еще: плод нашей любви, как Вы говорите, надо любить какой он есть, даже если он, на взгляд одного родака, слегка скособоченный, и помочь ему встать на ноги. То есть по-жидовски, а не как спартанцы, которые оставляли умирать ущербных детенышей на горе Тайгет, то ли сбрасывали с нее, не помню. Так бы мы лишились многих гениев, которые не уродились аполлонами.
Эти три недели у вас карт-бланш, жду вашего приезда. А нельзя ли дать мне знать из Берлина? В любом случае, счастливого пути. Ваш ВС
Неонилла С-на, Институт соитологи – Владимиру Соловьеву
Уважаемый Владимир!
Сами понимаете, если даже Вы, будучи так далеко, были поражены, то можете представить, как была поражена здесь я…
Я была готова к скандалу вокруг книги и не боялась его, но я никак не ожидала, что скандал может разразиться вокруг лично меня (даже не вокруг издательства). А я довольно известный (и смею надеяться, уважаемый) человек в городе, свою репутацию зарабатывала годами, а теперь говорят, что, издав Вашу книгу, я буду представлена перед общественностью моего родного города как непорядочный человек, не уважающий частной жизни людей и способствующий тому, что эта жизнь будет беспардонно выставлена напоказ, принеся боль и горе описанным в книге героям.
…Руководство (Питерского Пен-клуба), с которым у меня установились хорошие, добрососедские отношения, дало понять, что изданием этой книги я навлеку скандал не только на себя, но и на них. И поскольку они не хотят никаких скандалов со стороны оскорбленных и униженных и просят меня не создавать почву для этого, то в случае игнорирования их просьбы наши отношения, естественно, будут разорваны. А если отношения будут разорваны, то продолжение моей деятельности рядом с ними будет невозможно. То есть в итоге, так или иначе, годами наработанные связи будут испорчены, я буду облита грязью на Питер и Москву и, как следствие, окажусь вместе с моим коллективом на улице. К такому повороту в судьбе я, признаться, не готова.
Возможно, у Вас больший иммунитет к таким вещам. Вы, как я вижу, наоборот стремитесь к скандалам вокруг своего имени, мне же это будет непереносимо – признаюсь честно, и главное непонятно ради чего?.. Их отношения и их разборки не стоят тех нервов, которые я истратила за эти два дня, и свою репутацию терять из-за них не хотела бы.
Поэтому я прошу четко и определенно – никому даже не упоминайте о том, что я Вам искренне рассказала, ни в коем случае не пытайтесь писать и играть на том, что издателя выгонят из помещения за издание Вашей книги. Это закончится для издательства катастрофой. Я надеюсь, Вы не хотите, чтобы я пожалела о том, что я вообще ввязалась в историю с изданием Вашей книги, которую, как теперь мне со всех сторон доносится – никто не хочет издавать. Причин приводят две: первая – потому что там задеваются интересы еще живых людей (а никто не хочет с ними никаких разборок, наездов или осложнений – сами знаете – не тронь… и вокруг будет чистый воздух), вторая – Соловьев – очень конфликтный человек, а посему лично с ним никто не хочет сотрудничать.
…Что касается создания идиотского положения, это действительно так, за что прошу у Вас прощения. Но когда я писала, что можно обнародовать наши с Вами издательские планы, я не подозревала о том, что ополчение будет выставлено еще до издания и будет направлено на меня лично… На мои слова, что роман блестящий и написан замечательным языком, мне все в один голос твердят, что нет смысла читать Ваш новый роман, так как у Вас все об одном и том же, а именно – полив грязью всех, с кем так или иначе столкнула Вас судьба. Ну Вы постарались нажить себе врагов и славу, скажу я Вам…
Признаюсь – я, конечно, в бешенстве! Отвратительно, что я попала в ситуацию, в которой мне могут выкручивать руки, но виновата сама – не нужно быть никому обязанной. Поэтому у меня путь один – становиться на ноги и приобретать независимость от всей этой камарильи. Конечно, полоскание моего имени мне будет очень неприятно (и я поняла, что после издания книги это неизбежно), но самое страшное, если сейчас встанет под угрозу работа института. Вынужденные уйти из уже оборудованного помещения, мы окажемся в катастрофической ситуации на наших еще пока тоненьких и слабых оленьих ножках. К тому же, тема, которой я занимаюсь четвертый год – тема чрезвычайно в нашей стране щекотливая и сложная. Пока мне удается держаться на острие бритвы, но как только я сделаю хоть что-то, за что можно будет зацепиться – меня съедят, а, значит, и уничтожат не только мое дело, но и сексуальные исследования и просвещение в России еще на долгие годы. Сами знаете, как потом будут бояться мои последователи, если на их глазах развернется показательное аутодафе надо мной.
Каталог я изымать из оборота не буду… Всем моим друзьямписателям-единомышленникам она (обложка) очень нравится, и они сетуют, что издание книги откладывается из-за таких вот обстоятельств, но помочь мне не могут. Видите, даже заслуженный и уважаемый Штемлер, будучи членом правления Пен-клуба и имея в нем веский голос, посчитал, что защитить нас с Вашим изданием невозможно, потому что тоже понял, что скандал будет грандиозный и главное – нелогичный – «Ты виноват лишь тем, что хочется мне кушать» – «Я виновата лишь в том, что издала книгу писателя, поднявшего руку на питерские “святыни”, сама будучи коренной петербуржанкой – и кто я после этого!..»
Всех благ! Неонилла.
Ирина Богат, «Захаров» – Владимиру Соловьеву
Дорогой Володя!
Я ужасно люблю получать от Вас письма. В Берлине у меня будет ужасный нервный напряг, почему – объясню, когда вернусь.
Там лучше никаких решений мне не принимать. Ваша ИБ
Александр Иванов, Ad Marginem – Владимиру Соловьеву
Уважаемый Владимир!
Я прочитал фрагмент вашей книги в «Литературке». Звучит интересно. Вышлите нам текст для ознакомления, и мы примем решение.
С уважением, Александр Иванов
Владимир Соловьев – Неонилле С-ной, Институт соитологии
Дорогая Неонилла!
Спасибо за письмо с подробностями скандала и высокой оценкой «Post mortem», с чем автор не может не согласиться. Это у Пастернака «другие по живому следу пройдут твой путь за пядью пядь, но пораженье от победы ты сам не должен отличать».
Я – отличаю, будучи профессиональным литкритиком (помимо других жанров, в которых работаю).
Я никак не ожидал, что послужу причиной этого безобразного скандала и не могу себя в нем винить, хоть чувство вины и стыда – основополагающие в моем характере, о чем Вы можете судить по тем же «Трем евреям». То, что Вам со всех сторон, как Вы пишите, наговаривают, что Соловьев «очень конфликтный человек, а посему лично с ним никто не хочет сотрудничать», и последнюю книгу «никто не хочет издавать» – полная лажа. Меня не интересуют скандалы, а если я их притягиваю, то исключительно потому, что пытаюсь прорвать мафиозную пелену лжи.
Главная причина данного скандала – патологический, монструозный страх тех, кто его устроил, перед правдой и гласностью.
Относительно сотрудничества со мной – бесстыжее фуфло.
В последние годы я издал в России немало книг, во всех случаях издатели сами выходили на меня, а издание последней книги «Аграфом» сорвалось из-за моей строптивости и завышенных требований (аванс, 100 авторских экземпляров и проч.). Плюс Вы к тому времени уже решили издавать мой роман.
Честно говоря, написав книгу, я теряю к ней интерес, да и сложно заниматься ее изданием через океан. Подвернулся Штемлер и отдал Вам рукопись, Вы ею увлеклись, решили издать – прекрасно. Независимо от конечного печального итога, я рад был с Вами познакомиться, пусть заочно, и с большой симпатией и уважением отношусь к Вашей работе, особенно важной в стране с низкой рождаемостью и отсутствием культуры секса. Боюсь, для гордино-скушнеров, с их корпоративно-мафиозной защитной реакцией, само Ваше желание издать мою книгу уже преступление – не меньшее, чем осуществление этого желания… Они будут переть на Вас как носороги, если Вы будете молчать в тряпочку и делать вид, что ничего не случилось. Не гласность приносит вред, а безгласие. И никто не посмеет выкинуть Ваш институт на улицу, если сама эта угроза – а тем более ее причина – станет общеизвестна.
…Я привык писать и говорить правду, пусть и во вред себе, поздно переучиваться. Сначала я всем растрезвонил о готовящемся издании, разослал обложку – как Вы меня и просили, а теперь вынужден дать задний ход и, если спрашивают, объясняю все, как есть. Земля слухами полнится: ужé не я, а мне сообщают подробности с ссылкой на питерские источники, и мое знание превышает теперь то, что я узнал от Вас и Ильи Штемлера.
…Вся эта подлая история с запрещением моей книги до ее выхода – уже неотъемлемая часть моей писательской биографии.
Понятно, я очень за Вас переживаю – увы, через океан, и очень надеюсь, что обойдется, и они не решатся выполнить свои угрозы… А пока что главная жертва – автор. Никто Вас не неволил и не понуждал принимать к изданию мою книгу, но получив Ваши заверения, договор, обложку и проч., я расслабился, впал в эйфорию, перестал искать издателя. Это и ежу понятно, что раз они, как Вы пишете, выкручивают Вам руки и запрещают выпускать мою книгу, то Вы никогда уже больше к ней не возвратитесь, ибо их решительность воспрепятствовать изданию превышает Вашу его осуществить.
Кстати, я никого не поливаю грязью – это со мной пытаются произвести сволочной растопт и обрéзать яйца, не брезгуя никакими средствами, чему этот скандал с неизданной книгой – наглядный пример (очередной, но не единственный). Не говоря уж о наветах и инсинуациях. А я, наоборот, пишу о многих куда лучше, чем они есть и чем заслуживают. Или не пишу вовсе. Вы правы: не тронь говно и проч. Что до Бродского, которым они прикрывают как щитом свое ничтожество и бесталанность, то он принадлежит русской литературе, а не питерскому клану литераторов. Тем более – не отдельным его представителям, типа Гордина. И мой роман – о борьбе Иакова с Богом – и с самим собой, а не с литературной швалью, хоть та и может случайно попасть под раздачу. Что несомненно: мой роман будет издан как произведение того заслуживающее. И даже независимо от сходства его главного героя с Бродским.
Теперь о нашем с Вами сотрудничестве. Я не очень уверен, что Вы в нем после этого скандала больно заинтересованы, а наоборот, не жалеете, что связался черт с младенцем, только в обратном порядке (черт, само собой, я).
…Еще раз: независимо как сложатся наши дальнейшие отношения, я благодарен случаю (дабы не злоупотреблять словом «судьба»), что познакомился с таким замечательным, своеобычным и талантливым человеком, как Вы. Я уж не говорю о том, что, несмотря на давление извне, Вы тончайшим образом почувствовали мой роман, рационально уловив в нем то, что у автора находилось в подсознанке. В последней главе, если Вы помните, я ссылаюсь на конан-дойловского профессора Мориарти: его исследование достигло таких высот чистой математики, что во всем научном мире не нашлось специалиста его рецензировать.
Я не сравниваю, но писал книгу по гамбургскому счету, без оглядки на читателя. И теперь, когда все так обидно сорвалось, я не сомневаюсь, что найду другого издателя, но не уверен, что мне повезет на такого же вдумчивого и проницательного читателя.
Ваш ВС
Владимир Соловьев – Ирине Богат, «Захаров»
Коли Вам так нравятся мои письма, Ира, то вот Вам к приезду (и с приездом!) еще одно письмецо с дополнительной информацией о «Запретной книге», как теперь называется «Post mortem».
Пока вы прохлаждались unter den Linden в Берлине, наш с Вами детеныш подрос, поменял имя и начал понемногу самораскручиваться, независимо от родаков. По его фрагментам в «Литературке» (и по питерскому скандалу с его запретом) им заинтересовались «Ad Marginem» и еще парочка издательств и просили прислать манускрипт. Это, конечно, не значит, что целая рукопись приведет их в неописуемый восторг, как пока что случилось только с Неониллой С-ной из Института соитологии, которая через меня пострадала. Точнее – могла пострадать, если бы я не раззвонил этот безобразный скандал urbi et orbi. Те, кто ей угрожал, теперь пытаются дать задний ход, дабы не пострадала их репутация на миру, и как бы снимают прежнее табу на книгу.
Собирают даже заседание питерского Пен-клуба под девизом: что угодно, только не скандал! Уже начался крутеж и обман – что книгу не зарубили, а только отложили, и просят меня не поднимать бузу. Театр абсурда, да? Или их страх перед обнародованием скандала больше страха перед самой книгой? И прав классик: и ныне смех страшит, и держит стыд в узде?..
Вы спрашивали меня, сделал ли я что-нибудь с книгой. Сейчас могу смело ответить: да. В приложении – а таковое, если Вы помните, составляет как бы документальный фундамент доку-, но не без художки романа и включает, в том числе, хорошо прозвучавший повсюду «Мой друг Джеймс Бонд» – добавил целую главу: о приключениях неизданной книги, куда вставил фрагментарно и нашу с Вами, Ира, переписку (с Вашего позволения). В самой книге менять уже ничего невозможно, да и поздно – ребенок вышел из утробы, можно сломать ручку-ножку, а то и шею свернуть. А главное – уже есть предыстория этой неизданной книги, скандал с ее запретом – именно ее и следует издавать. Или не издавать. Конечный продукт – с дополнительной главой о скандале вокруг, с моими легкими поправками и небольшой правкой по вопросам Неониллы из Соитологического института – приаттачу, как только (и если) Вы решите – и решитесь! – книгу издавать.
Однако теперь, Ира, в этой двойственной и нервозной ситуации вынужден Вас немного поторопить, чтобы в зависимости от Вашего ответа – вести себя с другими. Пока я, как девушка честная, ждущая жениха с прифронтовой зоны, выдержал натиск претендентов. Гипербола – в реале пока что пара-тройка, да и те предложили не руку, а только смотрины; а Соитологический институт, меняющий свое мнение ежедневно – не в счет: я им уже сообщил, что ищу другого издателя. Но сколько может девушка в расцвете физических сил ждать жениха? Да Вы и сами обещались принять решение, как только явитесь из Берлина в Москву deus ex machina. Привет Захарову и привет от Клепиковой.
Ваш Пенелопа (поневоле)
Неонилла С-на, Институт соитологиии – Владимиру Соловьеву
…В отношении СМИ. Как автору, Вам проще всего было сказать настырным журналистам короткую фразу, что у издательства изменились обстоятельства, и оно отложило или отказалось от издания книги, и все… В конце концов, существуют вещи, о которых не нужно рассказывать посторонним!.. Чем больше Вы будете рассказывать, как какие-то черные силы запугали издателя, что он отказался издать Вашу книгу, тем меньше у Вас останется шансов издать ее в России.
…То есть уже в стороне остается то, что Вы хороший писатель и Ваши произведения написаны отличным языком и, без сомнения, талантливо. Главное здесь – «не хотим связываться…», чтобы не попадать в неприятную ситуацию разборок. А основные проблемы и разборки возникли, например, у нас только по одной причине – мы «напоролись» на репутацию, созданную вокруг Вас, а также на Ваш стиль общения с людьми. Но я же не виновата в Ваших сложных отношениях с оставшимися здесь, в реальных или вымышленных обидах, которые были Вами им нанесены. Правда действительно убивает, но я в таком убийстве участвовать не хочу, даже если Вы трижды правы в своем вынесенном им приговоре…
Всех Вам благ. Неонилла.
Владимир Соловьев – Неонилле С-ной, Институт соитологии
Дорогая Неонилла!
Я получил Ваше крученое письмо, где все поставлено с ног на голову, и я – в роли козла отпущения… Сошлюсь на Шекспира в переводе Пастернака:
Я не так
Перед другими грешен, как другие
Передо мной.
Токмо для восстановления истины, которую Ваше письмо искажает до неузнаваемости, я вынужден напомнить Вам, что Вы позвонили мне и сказали, что Вас грозят выкинуть на улицу, если Вы издадите мою книгу, и потому Вы отказываетесь от нее… Затем был звонок Штемлера из Вашей редакции с обещанием поговорить с другими членами Пен-клуба и проч. Что дурака валять – без издателя я остался не по Вашей, а уж тем более не по моей вине.
Вы, что, хотите представить меня вдовой, которая сама себя высекла? Зарубившим собственную книгу, когда уже был известен срок ее выпуска, готова обложка, корректура и проч? Неонилла, милая, Вы же умная, тонкая, талантливая женщина, с кем Вы играете в прятки? И когда я хотел предать гласности этот гнусно-анекдотический эпизод, то думал исключительно о Вас, а не о себе: дабы нейтрализовать угрозу Вашему институту, и Вы не оказались на улице. По крайней мере, такова была моя первая реакция.
…Простите, Неонилла, но я верю Неонилле первого письма и не верю Неонилле второго письма. Или существуют две Неониллы? Или одна похитила «айдентити» другой? Вас словно подменили. А считать, что все испортил автор, называть его книгу, которая Вам же понравилась, Вы схватили ее концептуальную суть и решили немедленно издать, вредоносным проектом – я бы не назвал это джентльменским поведением по отношению к автору, который в этой скандальной истории оказался главной жертвой. Чтò меня огорчает с сиюминутной точки зрения, но не с вечной: предпочитаю быть преследуемым, а не преследователем… А чтоб от моих слов кто-нибудь взял да помер – ну и дали Вы маху, Неонилла! Гвозди бы делать из этих людей – в мире бы не было крепче гвоздей! Отморозок – да, то есть беспартийный, над схваткой, ни с кем, сам по себе, как кот у Киплинга, но не злодей. Всегда был независим, а здесь, на ПМЖ в Америке, моя независимость, понятно, укрепилась. Писатель-скорпион, но по жизни – добрый скорпион. Правдивый и зае*истый, но справедливый и милосердный. А обо мне Вы подумали, что отнюдь не железобетонный – каково мне выдерживать все эти садистические пертурбации с моей книгой? Вот мне и жаль, что выкручивание Вам рук, как Вы сами изволили выразиться, Неонилла, зашло так далеко, что Вы все шишки теперь валите на очевидную жертву этого мерзопакостного инцидента с запрещением моего романа.
Ваша жалость избирательна, пострадавшего и страдающего автора Вам не жаль нисколечко, и вот Вы уже надеетесь, что я вовсе останусь в России без издателя.
Думаю, Вы ошибаетесь, хотя, конечно, не так просто найти издателя для такой во всех отношениях незаурядной книги, как моя.
Желаю Вам всего доброго и искренне надеюсь, что злополучная эта история пройдет для Вашего института бесследно. В любом случае, судя по последнему письму, Вы сделали все, чтобы загладить Вашу вину и получить индульгенцию. Но Вы даже не представляете, как грустно мне было его читать – будто и не Вы писали. Ваш ВС
История хоть и срамная, но мне не привыкать. В конце концов, это я первым 30 лет назад порвал с питерской бандочкой литературных головорезов и мароедов (а теперь и мертвоедов – на чужой славе, себе в карман), приблатненной тогда гэбухой – порвал буквально, физически и метафизически, «Романом с эпиграфами», который теперь известен по захаровскому изданию как «Три еврея». Ждать после моего разрыва объективности от людей, выведенных в той книге под их собственными именами – нет, не такой все-таки я наивняк. Однако по привитому с детства джентльменству полагал все-таки, что борьба будет вестись по правилам, в рамках литературы, не прибегая к запретным приемам. Пальцем в небо! В ходу у этой братии главный в литературе запретный прием – запретить книгу: сначала «Трех евреев», теперь «Post mortem».
Обычно я ссылаюсь на три издания «Трех евреев» – по одному на каждого еврея: нью-йоркское, питерское, московское. Даже четыре:
«Новое русское слово», тогдашний флагман свободной прессы в русской диаспоре, печатало главы из книги серийно, в номерах, наверно, десяти, по полосе в каждом, а потом в течение пары месяцев шла дискуссия с участием автора. «Как я теперь жалею, что вляпалась в эту историю», – честно призналась мне главред Людмила Шакова, а теперь приблизительно то же самое говорит бедная Неонилла С-на.
Я предъявляю эти копирайтные данные в качестве доказательства, что негативным либо маргинальным героям «Трех евреев» не удалось уничтожить их автора. Честно говоря, хорошая мина при плохой игре.
Есть старая поговорка, смысл которой уже мне не ясен: Питер бока вытер. Применительно ко мне, думаю: Питер меня обанкротил.
Да, автор остался жив, «Три еврея» – как книга – тоже выжили, но уже к нью-йоркскому изданию (спустя 15 лет после написания!), а тем более к российским (спустя четверть века), книга идеологически и эмоционально выдохлась, потеряла свой полемический запал, а главное – утратила аудиторию, на которую была рассчитана. К тому времени читатели вообще отхлынули от литературы, потеряв к ней злободневный интерес. Сам жанр книги изменился: из горячечной исповеди она превратилась в мемуары, а то и в «весьма талантливый памфлет», как написал благоволящий к ней московский критик Павел Басинский. Конечно, питерские заговорщики, с их хорошо развитым запретительным инстинктом (если даже смогли изуродовать новомировскую подборку еще живого Бродского, изъяв из нее лучший стих – про амбарного кота Скушнера), предпочли бы уничтожить ее вовсе, и каждое ее новое издание было для них ударом под дых, но – прошу прощения за банальность – хороша ложка к обеду. Или как говорят здесь, в Америке, the right man at the right time (& in the right place).
История с изданием – точнее с неизданием «Трех евреев» – тоже роман: с сюжетом, интригой и, увы, без катарсиса, зато с happy end – пусть и условным, а может, и мнимым. Кто знает, может, они спасли мне жизнь, препятствуя полтора десятилетия изданию «Трех евреев»?
С наступлением либеральных времен питерская мафиозная кодла еще больше окрепла, и вот теперь, уже в новую политическую пору, они опять, пользуясь общим зажимом, надеются наложить замок на уста мои и заморозить мой роман на неопределенный срок, но уже другой, новый, то есть сделать его, учитывая отпущенное нам жизненное время, посмертной книгой. Надеюсь, на этот раз не выйдет.
Теперь меня одинаково удивляет, когда не издают – та же запретная книга о Бродском, она же – заветная – и когда печатают (эпатажные главы из нее в «Литгазете», «В Новом свете» (нью-йоркский филиал «МК»), «Новом русском слове», «Русском базаре», «Панораме», «Слове», «России» и др.). Разве не поразителен сам факт публикации «Мяу с того света» в «Литературке»? Ох уж эти питерские «либералы», готовые перегрызть глотку любому инакомыслящему и предпочитающие сотрудничество с властями – мирному сожительству (ладно – сосуществованию) с отморозками с их нестайным инстинктом. Увы, в Америке Бродский стал таким же: беспрекословно подчинялся здешнему истеблишменту, но в русской комьюнити был литературным паханом: свободомыслия, а тем более инакомыслия, не терпел.
Мне-то что! Я еще боялся умереть автором одной книги, как Грибоедов!
Жив курилка! То есть я.
Они потому еще боятся моей книги, что написанная вровень с лучшими стихами героя, на которые она вся сориентирована, книга закрывает жанр бродсковедения, делает ненужными все эти бесчисленные, написанные под гранты либо из графоманства и честолюбия статьи, эссе, мемуары, книги. Несть им числа, хотя есть, понятно, и среди них редкие исключения.
Неожиданную поддержку получил из Оклахомы: ночью позвонил Женя Евтушенко, который поначалу обиделся на меня за публикацию повсюду докурассказа «Мой друг Джеймс Бонд» – о том, как поссорились Евгений Александрович с Иосифом Александровичем, а тут говорит:
– Вы, конечно, правильно сделали, что опубликовали это письмо Бродского против меня и свой к нему комментарий.
И добавил еще парочку жареных деталей, от которых я пока воздержусь.
А потом я достоверно узнал, как повстречались в Переделкино главред «Литературки» и Евтушенко, и сомневающийся Юрий Поляков спросил, что делать с этим рассказом Владимира Соловьева, и Женя, не колеблясь ни минуты, решительно сказал:
– Печатать, конечно!
Два года понадобилось Евтушенко, чтобы признать мою правоту, а главное – мое право как писателя и журналиста писать то, что я думаю. Что от него не отнимешь – да и зачем? – по сокровенной своей сути, Евтушенко – демократ. В отличие от того же Бродского, который совсем наоборот.
В одном специализирующемся на Бродском издательстве, которое запросило у меня книгу, мне посоветовали изменить имена героев и убрать цитаты Бродского: условие ее издания. Чтобы сделать главного героя анонимным? Чтобы обесточить сюжетный и концептуальный напряг книги? Чтобы обесценить ее художественные и эвристические достоинства?
Лена Клепикова, наоборот, сомневается, зачем вся эта игра с эквивалентами, когда Бродский есть Бродский, и герой моего романа сюжетно, бытово и даже стилистически совпадает с прототипом. Даже англицизмы, идишизмы и нехарактерные для русского языка синтаксические конструкции, которые у иных читателей вызовут возражения, прямо заимствованы из «американской» речи Бродского, чему множество свидетельств в его стихах, интервью, воспоминаниях о нем, да и на памяти автора. Вплоть до религиозной нетерпимости и несоблюдения политкорректности по отношению к своим коллегам – как живым, так и умершим (в каждом случае в автокомментарии к моему докуроману указан источник). А вот что он выдал в «Оде на независимость Украины»:
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Неизбежный вопрос под завязку: как бы отнесся к моей книге ее главный герой? Что не авторизовал бы – это само собой, да и не больно надо, никогда бы с такой просьбой к нему не обратился. И вообще с просьбами к нему не обращался, обеспечив себе тем самым независимость: зависеть от царя, зависеть от народа, а тем более от Бродского – не все ли нам равно. Вот именно! Покровительство Бродского было способом самоутверждения этого закомплексованного с детства человека. Гениальную формулу выдал Сережа Довлатов, которому Бродский казался всемогущим в раздаче американских благ (что не так): «Иосиф, унизьте, но помогите!»
Крик о помощи утопающего.
Помогал, но не помог.
Однако и участвующим, вместе с земляками-питерцами, в попытках забанить мой новый роман, Бродского не представляю. Иной уровень, да и не снизошел бы. На все прежние призывы питерцев поучаствовать в травле автора «Трех евреев» или хотя бы публично отмежеваться от моей книги, отвечал, по словам одного из ходоков (Женя Рейн), однозначно и лапидарно: «Отъе*ись». Полагаю, что хоть здесь я застарахован: если он при жизни вел себя по отношению ко мне не только дружески, но и по-джентльменски, то и из своей сан-микельской могилы не бросит в меня камень.
В разгар скандала – когда Питер отказался издавать мою книгу – мы с Леной поехали в наш любимый Камсет-парк на Лонг-Айленде, где каждый сам по себе, а сходимся только к вечеру, за ужином на берегу залива. Парк этот божественный и на меня действует умиротворяюще, вдохновительно, я там подружился с одним шикарным деревом – на самом деле их четыре, но они срослись кронами, и летом выглядят как одно. Чего там только нет – сирень всех сортов, жимолость с дурманящим запахом, магнолия, рододендрон всех цветов, тюльпановое дерево с гигантскими цветами, каштаны, боярышник, шелковица; акация и черемуха, наперекор всем климатическим правилам, цветут одновременно; даже секвойя, единственная в нью-йоркском штате. Не говоря о живности – от зайцев и барсуков до лис с лисятами.
С зеленого холма там чудный открывается вид: сначала пресное озерко с дикими гусями и утками, через узкий перешеек – залив с белыми парусами. Соловей выдал пару рулад лично для меня, потом я слушал перекличку двух сов – на воле и в клетке, в здешнем птичьем уголке.
В заливе плавал замеченный мной недели три назад одинокий лебедь с пятью подрастающими лебедятами. Я уже знаю его историю – самку сбила насмерть машина, я горевал над ее трупом, прибитым волной к запруде у моста, когда стояла высокая вода. Лебеди живут парами и хранят верность друг другу всю жизнь. А это случилось как раз в разгар высиживания яиц. Лена тут же взяла пессимистичный вариант. Тем более сюда залетают черноспинные канадские чайкиубийцы и даже у лебедей-супругов склевывают яйца и убивают детенышей. Я видел, как обычно держатся семейные пары: плывут рядышком, а между ними, под их защитой – лебедята. И вот, в очередной свой наезд сюда, я увидел этого лебяжьего вдовца, выгуливающего по заливу пяток сереньких лебедят. Все это время, выходит, он сидел на яйцах. Чудо! Лена тут же сказала, что они обречены – одному родаку их не защитить от черных чаек. И вот каждый раз мы приходим сюда и видим этого одного-одинешенька с пятью растущими детками. А тут еще откуда ни возьмись появилась вдова или незамужка с явными видами на вдовца с детенышами. Когда я спустился к воде и стал крошить хлеб, лебедь с лебедятами клевали, а чужак приблизился ко мне и стоял на страже, определив дистанцию между мной и лебедями. Не так чтобы агрессивно, но недвусмысленно. Думаю, ему это зачтется, и лебяжье семейство примет его в свою компанию. И птенцам при такой двойной защите легче выжить. Даже Лена теперь надеется на хеппиэнд. Дай-то Бог!
Надо же, так совпало – именно сегодня мне попалась машина с откинутым верхом и независимой такой, самодостаточной герлой за рулем, а на номере (я коллекционирую самые занятные) «2 of me» вместо обычного «2 of us». Почище виденной мной однажды «Tough girl». Даже не знаю, как это перевести. Вспомнил – по ассоциации – Ницше:
Немногие мне нужны, мне нужен один, мне никто не нужен.
Вот так-то.
Вышагивая один из камсетных маршрутов в тот злосчастный для меня день, я стал мыслить, как говорил Бродский, всей силою несчастья своего. То есть начал в уме сочинять эту эпистолярную прозу, решив, что жизнь ее досочинит сама, подбросив мне парочку-другую писем – мне и моих собственных. Понятно, Лена была в курсе случившихся со мною метаморфоз и сочувствовала. Выйдя из машины, я заметил на земле десятидолларовую купюру:
– Единственная положительная эмоция за весь день, – пошутил я.
Оказалось, половинка десятки, кем-то нарочно или нечаянно разорванная. Как в шпионском детективе.
– Судьба с тобой поступает прямо-таки садистски, – констатировала Лена. – Сначала обложка книги, а сама книга запрещена, а теперь вот половинка чирика. Что будешь с ней делать?
– Возьму. На память о судьбе.
Еще я нашел в тот день подкову без дырочек, как бы и не от лошади – на счастье или наоборот?
На следующий день по дороге в библиотеку Лена подобрала целехонький сотник, который бесхозно валялся на тротуаре. Второй раз ей так везет. Первый – вскоре после нашего приезда в Нью-Йорк. Мы впервые видели такую крупную купюру и не поверили, что настоящая.
Тогда мы как раз сидели на мели, денег не было совсем. Отправились в супермаркет проверить и, если настоящая, отоварить бумаженцию. Но это совсем другая история.
Касаемо этой – с изданием, а точнее с неизданием моей запретной и заветной книги о Бродском – что ни говори, событие в моей бессобытийной жизни. Если не считать событием мою борьбу с двойным временем, которую я затеял в мемуарном романе «Записки скорпиона» и из которой не знаю, как теперь выбраться. Можно и так сказать: скандал в Питере – переписка продолжается, но эпистолярный жанр исчерпан – вклинился в мое мемуарно-романное писательство и оторвал от моей, на измор, борьбы с хроносом и от куда более болезненных эпизодов моей жизни, которые тем более болезненны, что не знаешь, были или нет, а мне ну никак не примириться с невнятицей прошлого.
То есть увел от бездны. Той самой, которая бездну же призывает голосом водопадов своих: abyssus abyssum invocat… (дальше не помню). Тысячу раз прав Парменид: акт и объект исследования совпадают. Мучительно вспоминаю канувшую незнамо куда жизнь, а она бурно продолжается в мое отсутствие, но с моим непосредственным участием в главной роли, как у честертонова убийцы.
Ну как тут не поблагодарить питерцев за отвлек!
Спасибо.