Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека — страница 7 из 47


«Спасибо за письма. По-моему, замечательные. И кокетство очень мужское и тонкое одновременно. Простите, вы их будете приводить в своей книге? И как только Юнна дала вам их скопировать? Ведь она мне говорила, что уничтожила все Сережины письма по его распоряжению. Не думаю. Но ее писем в архиве нет. Что жаль. И они пока нигде не мелькнули? Значит, Сережа не оставил их никому при отъезде. Очень-очень жаль».


ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Ну, так все нормально.

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Если бы! Черным по белому, что она не только не против этой публикации, но радуется ей и всячески поддерживает. Не тут-то было. На следующий день получаю от нее емелю совершенно противоположного содержания – разворот на 180 градусов. Теперь Лена согласна только на цитации из писем, а на подборку, которую я уже сделал – отобрал самые интересные отрывки, сочинил преамбулу, – нет. Почему нет? И пошла-поехала вся эта бодяга. Лена, пишу и говорю ей, что случилось, что на вас нашло, какая муха укусила? Вас как подменили, не узнаю вас, с чего бы вдруг? И так далее, в том же духе. А в конце прямым текстом: «Вроде бы так хорошо с вами работалось, и вдруг ни с того ни с сего… Ничего не понимаю и не хочу понимать».

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Странно. На Лену не похоже. Вроде бы она не принадлежит к типу литературных вдов-церберов.

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Вроде бы. Я у нее спрашивал, прибегала ли она к запретительным мерам к кому-нибудь еще, кроме Игоря Ефимова, с издателем которого она судилась, и Валеры Попова – она наложила табу на иллюстративный материал к его книжке про Сережу. А так, несмотря на все несогласия и разногласия с мемуаристами, относится к ним с известной долей толерантности. Ну, понятно, от и до.

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Так в чем же дело? На Лену не похоже. Как будто она говорит с чужого голоса.

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Увы, так и есть. К сожалению. By proxy. С суфлерской подсказки.

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Чьей?

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Чего гадать. Меня снова затянет в болото психоанализа. Скажем так: некто заподозрил в этой затее с письмами меркантильный, корыстный элемент, сильно преувеличив выгоду этой публикации.

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Ты думаешь…

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Здесь и думать нечего. ............................

А мне эти письма позарез, не представляю уже книгу без них. Есть запасной выход. Я изложил его Лене, она согласилась. Цитации из этих писем внутри книги, а кроме этих цитаций, никаких писем больше не существует. Я брал их у Юнны Мориц для своих беллетристических нужд и теперь наконец использую по назначению. По-борхесовски – путем ложной атрибуции. У меня есть опыт работы в этом жанре. Сочиню докурассказ по этим письмам – есть о чем, детективная история, догадки и домыслы превращу в художественный реал, а заместо реальных имен поставлю псевдонимы или инициалы и, если успею, тисну в эту книгу. ЕБЖ.

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Опять секрет Полишинеля?

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Ну и что! Я Лену предупредил: писем нет, кроме разрешенных цитат. Представим, что все остальное я сочинил из головы, подделываясь под Довлатова. Пусть будет фальшак. Или подмалевок для прозы. Там ему и место. Лена сказала: «Это ваше дело». Тем более… Вот ее мне сообщение: «И еще, уже в порядке сплетни – я все-таки написала Юнне и спросила, как получилось, что письма Сережины оказались у вас. Она ответила, в свойственной ей манере, что ничего вам не давала. А когда я спросила: „Он что же, выкрал их у тебя?“, она замолчала». То есть адресат никогда мне этих писем не давал, а потом уничтожил их. Юнна, ловлю тебя на слове. А мне и карты в руки!

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Возвращаясь к твоему фильму…

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Нашему. Плод коллективного творчества. Без Лены Довлатовой не было бы фильма.

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Главный в фильме – Сережа. Редчайшие кадры: Сережа – изустный рассказчик, сказитель, storyteller. Каким мы его и знали, а рассказчик он был блестящий. Из рассказчика и возник писатель. Благодаря твоему фильму об этом узнают его читатели. Точнее, зрители. В том числе те его устные рассказы, которые не успели стать письменными. А почему ты назвал фильм «Мой сосед Сережа Довлатов», а не «Мой друг Сережа Довлатов»? Постеснялся?

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Не совсем. «Мой друг…» немного претенциозно, зато «Мой сосед Сережа Довлатов» более оригинально. Теперь наша цель – сделать лучшую книгу о Довлатове, а предыдущая пусть послужит черновиком, подмалевком для этой. Это будет не био, а портрет.

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Разница?

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Биография – это расширенный curriculum vitae, анкета с подробностями, жизнеописание от рождения до смерти. Для биографии важны анкетные факты, зато для портрета – судьбоносные факторы, хотя фактов у нас тоже навалом. Можно написать био, а портрета не схватить, зато для портрета биографическая канва в хронологической последовательности не так уж и обязательна, только фрагменты – не только жизни, но прежде всего судьбы. Фрагменты великой судьбы. Почему я и дал такой подзаголовок книге о Бродском, пока питерская литературная мафия не запретила ее издание.

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. А не обозначить ли так наш портретно-мемуарный сериал? Фрагменты великой судьбы. Если к Бродскому это подходит, то и к Довлатову. Идет?

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Почему нет? Объемный, разножанровый, парадоксальный, противоречивый, голографический образ: сочетание довлатовской меморабилии с беллетризованным, но легко узнаваемым образом. В прозе, возможно, будет пара-тройка совпадений с тем, что мы говорим или пишем про Довлатова в мемуарном жанре.

ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Что ж, попробуем совместно разгадать тайну Довлатова.

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А если у него не одна?


Нью-Йорк, 2014

Раздел I. Соседство по жизни

Владимир СоловьевГигант с детским сердцем

Соло на автоответчике

Вернувшись однажды домой и прослушав записи на автоответчике, я нажал не на ту кнопку, и комната огласилась голосами мертвецов: мама, друг и переводчик Гай Дэниелс, наш спонсор, журналист из «Нью-Йорк таймс» Харрисон Солсбери, писатель Ирвинг Хау, который печатал нас с Леной Клепиковой в своем журнале «Диссент», в том числе статью, на которую разобиделся наш герой и вступил в печатную полемику, обозвав «шустрой парой», но и наша статья не скажу что была названа безобидно: «Александр Солженицын. Шильонский узник». Больше всего, однако, оказалось записей с голосом моего соседа Сережи Довлатова – минут на двадцать, наверное. Все, что сохранилось, потому что поверх большинства старых записей – новые. Все равно что палимпсест – новая рукопись поверх смытого или соскобленного текста, ввиду дороговизны пергамента. А что экономил я? Нет чтобы вставить новую кассету, а не использовать старую! Тогда довлатовских записей было бы на порядок больше. И все равно, странное было ощущение от голосов мертвецов, макабр какой-то, что-то потустороннее, словно на машине времени марки «Автоответчик» перенесся в Элизиум. Как в том анекдоте про кладбище, где «знаешь, все мертвые». Или – переводя в высокий регистр – действительно, как в стихотворении Марии Петровых: «Я получала письма из-за гроба». Так я стал получать весточки с того света на автоответчике.

На фоне большей частью деловых сообщений довлатовские «мемо» выделялись интонационно и стилистически, были изящными и остроумными. Голос всегда взволнованный, животрепещущий (иначе не скажешь), слегка вальяжный, учтивый и приязненный. В отличие от писателей, которые идеально укладываются в свои книги либо скупятся проявлять себя в иных ипостасях, по-кавказски щедрый Довлатов – даром что наполовину армянин – был универсально талантлив, то есть не экономил себя на литературу, а вкладывал божий дар в любые мелочи, будь то журналистика, письма, разговоры, кулинария либо ювелирка, которую он время от времени кустарил (даже ходил здесь на какие-то курсы, с отчаяния решив сменить профессию). У меня есть знакомые, которые до сих пор стесняются говорить на автоответчик. Довлатов как раз не только освоил этот телефоножанр, но использовал его, рискну сказать, для стилистического самовыражения. А стиль, прошу прощения за банал, и есть человек. Его реплики и сообщения на моем автоответчике сродни его записным книжкам – тоже жанр, пусть не совсем литературный, но несомненно – на литературном подворье.

Да хоть в литературной подворотне!

Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда…

А что, проза исключение? Налево берет и направо…

Нигде не служа и будучи надомниками, мы, конечно, чаще болтали по телефону либо прогуливались по 108-й улице, главной иммигрантской артерии Куинса, чем отмечались друг у друга на автоответчиках. Тем более на ответчике особо не разгуляешься – этот жанр краток и информативен. Но Довлатов и в прозе был миниатюристом – отсюда небольшой размер его нью-йоркских книжек и скрупулезная выписанность деталей. Если краткость – сестра таланта, то его таланту краткость была не только сестрой, но также женой, любовницей, мамой и дочкой. Касалось это в том числе его устных рассказов – из трех блестящих, чистой пробы, рассказчиков, на которых мне повезло в жизни (плюс нью-йоркский журналист Саша Грант, но я его узнал позднее), Довлатов был самым лаконичным.

Любопытно, что другим так и не удалось переиначить свои изустные новеллы в письменную форму. Вынужден вариативно повторить, о чем писал в моем романе с памятью «Записки скорпиона». Женя Рейн – импровизатор и трепач, а потому органически не способен не то что записать, но даже повторить свою собственную историю: каждый раз она звучит наново, с пропусками, добавлениями, ответвлениями. Камил Икрамов, который вывез свои байки из тюрем и лагерей, где провел двенадцать лет, как сын расстрелянного Сталиным партийного лидера Узбекистана, собирал нас в Коктебеле в кружок, сам садился посередке в неизменной своей тюбетейке, скрестив по-среднеазиатски ноги, и Окуджава, Слуцкий, Чухонцев, Искандер, которые слышали его устные новеллы по многу раз, просто называли сюжеты – скажем, про лагерных б****й или про советский паспорт, – и Камил выполнял заказ, рассказывая свои жуткие и невероятно смешные истории. Он был профессиональный литератор, выпустил несколько книг, написал замечательный комментарий к делу своего отца, но когда я спросил у него, почему он не запишет свои устные новеллы, Камил печально развел руками: пытался много раз, ничего не получается.

В отличие от них, Довлатову удалось перевести свои устные миниатюры в письменную форму, но это вовсе не значит, что устный рассказчик в нем превосходил письменного, что он «исполнял свои истории лучше, чем писал», как пытаются теперь представить некоторые его знакомцы, засталбливая тем самым свое одинокое превосходство над миллионами довлатовских читателей. К счастью, не так. Довлатов был насквозь литературным человеком, никак не импровизатором, и «исполнял» обычно рассказы и хохмы уже отлитыми в литературную форму, отрепетированными и литературно апробированными, хоть и не записанными. Свидетельствую как человек, прослушавший сотни Сережиных шуток и острот, некоторые дважды, трижды – он их именно исполнял: без вариаций, один к одному. Его устные рассказы были литературными, в том числе те, что не стали, не успели стать литературой у этого литературного меркантила и user'а. В моем двухчасовом фильме «Мой сосед Сережа Довлатов» герой показан живьем – он выдает перед камерой пару-тройку своих блестящих баек и сам им смеется, прикрывая рукой рот. Пусть ненаписанные и даже незаписанные, но по своей законченной литературной форме они так и просятся на бумагу.

Как-то звоню Лене Довлатовой и спрашиваю, вошла ли в «Записные книжки» история про художника Натана Альтмана, которую я слышал в классном Сережином исполнении. Мало того что нигде не опубликована, но даже Лена ее позабыла. Как же, говорю, жена престарелого мэтра прилюдно упрекает его:

– Ты меня больше не хочешь.

– Я не хочу тебя хотеть, – парирует Альтман.

Было, не было, но оправдательная формула импотенции – гениальная. Вот только кто автор, не знаю – Альтман или Довлатов?

И сколько таких забытых историй, не вошедших в Сережины книги![1]

Из таких именно приколов и реприз и состоят обе части его «Записных книжек», которые он, в нарушение литературных правил, торопился издать прижизненно, словно предчувствуя близкий конец, хотя это, конечно, отстойник либо подкормка литературы. Чуткий к техническим веяниям времени, он назвал одну, ленинградскую, – «Соло на ундервуде», а другую, нью-йоркскую, – «Соло на IBM», хотя на электронной машинке работала Лена Довлатова, а Сережа предпочитал стучать на ручной, и как раз «ундервуда» у него никакого не было.

Вернувшись из армии, он приобрел «Ройал Континенталь» и прозвал за красоту «Мэрилин Монро», хоть это была огромная, под стать ему самому, машинка с длиннющей многофункциональной кареткой. Сережа грохнул эту чугунную махину об пол во время семейного скандала, а вышедшую из ее чрева рукопись разорвал и покидал в печь с зелеными изразцами, главную достопримечательность его комнаты в коммуналке на Рубинштейна, но Лена Довлатова героически кинулась спасать, обжигая руки.

Еще одну иностранку – «Олимпию» – подарил ему отец Донат, а тому прислал Леопольд, родственник из Бельгии, но и ее постигла схожая судьба – уже в пересылочной Вене пришедший в гости Юз Алешковский неловким движением смахнул машинку на пол. В Нью-Йорке оказалось дешевле купить новую – «Адлер», которая до сих пор стоит на мемориальном письменном столе, – чем чинить подранка.

Такова природа художественного домысливания Довлатова: вместо «Континенталя», «Олимпии» и «Адлера» соло были им будто бы сыграны на старомодном, времен Очакова и покоренья Крыма, «ундервуде» и ультрасовременной IBM – какой контраст! Так вот, если б у других его приятелей, друзей и врагов, сохранились записи Довлатова на автоответчике, можно было бы, уверен, составить третью часть его записных книжек, снабдив его телефонные реплики соответствующим комментарием и назвав «Соло на автоответчике».

А пока что вот некоторые из его телефонограмм, которые воспроизвожу вместе с междометиями, вводными словами, неизбежными в устной речи, а тем более когда общаться приходится не с живым человеком, а с автоматом. Зато ручаюсь за подлинность: слово в слово, ведь ничто так не искажают (поневоле и сознательно) мемуаристы, как именно прямую речь.


Володя, привет. Это Довлатов. У меня, к сожалению, есть к вам просьба, и я бы даже с некоторым ужасом сказал, что довольно обременительная. (Смешок.) Я ее вам потом, когда вас застану, выражу. Ага. Но тем не менее не пугайтесь, все-таки ничего страшного. Всех приветствую и обнимаю.


И в самом деле, это была пустяковая просьба. У Довлатова вышла из строя старая машина, он купил новую (хотя тоже старую) – вот его и надо было прокатить по Нортерн-бульвару к дилеру, а потом на Джамайку, к прежнему владельцу, что я с удовольствием сделал, тем более был у него в машинном долгу: он освоил вождение на несколько месяцев раньше меня и давал мне уроки на той самой машине, что сломалась. Эти уроки я бы объяснил не только его альтруизмом, а еще и желанием лишний раз пообщаться, но какой собеседник из начинающего водителя! Я не оправдал его ожиданий: вцеплялся в руль и больше жал на тормоз, чем на газ, раздражая Сережу своей неконтактностью и медленной ездой.

– Может, выйдем и будем толкать машину сзади? – в отчаянии предложил он.

А потом всем рассказывал, как, делая разворот на его машине, я врезался в запаркованный «роллс-ройс», сильно его повредив, и как потом мы спасались бегством от греха подальше. Это, конечно, преувеличение. Никаких «роллс-ройсов» у нас в районе не водится: Форест-Хиллс – не Москва, где их сейчас, говорят, навалом! Но какая-то машина действительно попалась на моем пути, и при моем водительском невежестве мне было ну никак с ней не разминуться. Здесь как раз секрет Сережиного искусства рассказчика, его литературных мистификаций и лжедокументализма: он не пересказывал реальность, а переписывал ее наново, смещал, искажал, перевирал, усиливал, творчески преображал. Создавал художественный фальшак, которому суждено было перечеркнуть жизнь. Это как в той знаменитой истории, когда Пикассо после многих сеансов заканчивает портрет Гертруды Стайн, а она недовольна, что вышла непохоже. «Будешь похожа!» – говорит Пикассо. И в самом деле, для нас, потомков, Гертруда Стайн теперь такая, как ее изобразил Пикассо.

Так вот, кому из Сережиных слушателей было бы интересно узнать, как я, грубо разворачиваясь, слегка задел жалкий какой-нибудь «бьюик» или «олдсмобил»! Вот оказия – попал в историю! Так и запомнюсь потомкам, как крушитель «роллс-ройсов»! Спасибо, Сережа, удружил!

Еврей армянского разлива

На некоторое время езда стала для нас, начинающих водителей, следующей после литературы темой разговоров. Помню один такой обмен опытом, когда наше с ним водительское мастерство приблизительно выровнялось. Речь шла о дорожных знаках на автострадах – Сережа удивлялся, как я в них разбираюсь:

– Это ж надо успеть их прочесть на ходу!

Подумав, добавил:

– А потом перевести с английского на русский!

С английским у него были не скажу что простые отношения. Катя переводила ему фильмы с телеэкрана. Изредка посещал курсы английского. Когда началась борьба не на жизнь, а на смерть в редактируемом им «Новом американце», одним из антидовлатовских аргументов было незнание английского. Помню, на подобный же упрек Юз Алешковский остроумно отвечал, что не может изменять русскому языку с каким-то английским. Я ссылался на Шоу: «Никто, в совершенстве владеющий родным языком, не может овладеть чужим». А Сережа говорил мне о безответной любви – он любит английский, а тот его – нет: «Дай бог понять одно слово из целой фразы. Хорошо еще, если это существительное или глагол, а если прилагательное или, хуже того, междометие? Кричи караул!» Думаю, впрочем, что красного словца ради преувеличивал свое незнание языка.

Что касается дорожных знаков, то он предпочитал ориентироваться по приметам, которые старался запомнить: цветущее дерево, «Макдоналдс», что-нибудь в этом роде. И впадал в панику, когда путевой пейзаж менялся – скажем, дерево отцветало. Пересказываю его собственные жалобы, в которых, несомненно, была доля творческого преувеличения, как и в его рассказе о моем столкновении с «роллс-ройсом».

Как-то у меня лопнула шина, надо было поставить запасное колесо. Я позвал Сережу, полагая, что у него богатырские руки – под стать его гигантскому росту. Тем более я помнил пару с ним историй. Одна еще с тюзовских времен. Я работал завлитом, а Сережа принес пьесу то ли заявку на пьесу, и Зяма Корогодский, главреж, с которым у меня уже был сильный напряг в отношениях (я возглавлял оппозицию в театре), ворвался в мой кабинет, но, увидев такого амбала, попятился назад, ретировался и с тех пор не входил ко мне без предварительного стука. Другая история – на дне рождения Марины Рачко, жены Игоря Ефимова, который ходил тогда у нас в Питере в литературных мэтрах, а здесь, в Нью-Йорке, когда его писательская судьба пошла под откос, превратился в комплексующего завистника, они с Довлатовым поменялись местами, и даже посмертно Игорек, как мы его называли, попытался взять реванш у покойника, о чем будет сказано отдельно – того заслуживает! – в главе «Крошка Цахес Игорь Ефимов». Кол мум ра, как говорили мои древние предки: каждый калека зол, а Ефимов навсегда покалечен обидой, завистью и злобой. Перефразируя русскую поговорку, я бы сказал, что горбатого даже могила не исправит. «Господи, помилуй меня – минуй меня, зависть, испепеляющая, иссушающая, уничтожающая вконец человека», – писал я в «Трех евреях». Бог миловал. После очередной вспышки антидовлатовских эмоций в связи с очередной его публикацией в «Нью-Йоркере» Сережа мне сказал, что я единственный, кто радуется его рассказам в этом суперпрестижном журнале. А однажды я расстарался и вручил ему свежий номер с его рассказом первым. Он меня так благодарил, как будто это я его там напечатал, мне даже стало неловко.

На питерских днях рождения мы с Сережей поначалу занимали самый конец длиннющего стола как наименее значительные гости и приглашались без жен, чтобы не нарушить, а, наоборот, выправить гендерную диспропорцию. Поневоле это нас сближало, с тех пор мы и стали тесно общаться тет-а-тет даже «средь шумного бала». Сошлись и на такой мелочи, что оба курили «Беломор» или, как Сережа смешно произносил, «Беломоркэмэл», в честь Camel. Сережа пришел к «Беломору» путем проб и ошибок через большой срок, перепробовав всю советскую гадость, от «Памира» до «Авроры». Больше того, мы оба оказались патриотами ленинградской фабрики Урицкого, которая первой стала выпускать эти папиросы с бумажным мундштуком и держала в секрете рецепт их изготовления, а потому суррогаты московской «Явы» и других производителей нас не просто разочаровывали – раздражали: земля и небо! Я ему рассказал, как мучился в Крыму, когда вынужден был курить симферопольский фальшак «Беломора» – схожая история случилась с ним в Пушкинских Горах, где он намучился с псковским «Беломором». Потом мы хвастались, кто сколько выкуривает беломорин в день: я – полторы пачки, а сколько Сережа – не помню, не забыть спросить у Лены Довлатовой. (Спросил. Лена говорит, что каждый курил по пачке в день: Лена – сигареты, Сережа – папиросы.)

На одном из таких дней рождения Сережа продемонстрировал мне свой коронный номер, подняв стул за одну ножку на выпрямленной руке, что, по его словам, во всем мире, кроме него, может делать только какой-то австралиец. Вот почему я и подумал, что Сережа пособит мне с колесом. К моему удивлению, оказался слабак, как и я. Мы провозились с полчаса и, отчаявшись, вызвали на подмогу коротышку и толстяка Гришу Поляка, издателя «Серебряного века», который жил неподалеку, – вот у кого были атлетические конечности! В считаные минуты он справился с поставленной задачей, посрамив нас обоих. Еще Сережа рассказывал про Гришу – в его присутствии, – что он мэн, мачо, сексуальный гигант и перетрахал всех баб эмиграции. Гриша скромно помалкивал, и я счел это очередным Сережиным розыгрышем: он любил дружелюбно подшучивать над Гришулей. Пока не убедился в обратном – доля истины в Сережином утверждении, несомненно, была.

Сам Довлатов был гигантом с детским сердцем. Увы, мало кто это знал. Даже его близкие оставались в неведении. Двухметровый рост заслонял чистую, нежную, доверчивую, ранимую душу. Громадина, громила, амбал, мастодонт, а на поверку – наивняк, добрый малый, душа-человек. Нет, Нора Сергеевна, в большом теле был не мелкий дух, а беззащитная душа. И если кто это знал наверняка, так его мать, а что не скажешь в сердцах! Ладно, главное – не рассиропиться, но продолжать мой аналитический мемуар.

А в тот раз, помню, на обратном пути из Джамайки от дилера мы так увлеклись разговором, что я чуть не проехал на красный свет, тормознув в самый последний момент. Когда первый испуг прошел, Сережа с похвалой отозвался – не обо мне, конечно:

– У вас должны быть хорошие тормоза. Коли вы так рискуете.

Я был рад, что плачу Сереже старый должок – не тут-то было! Вечером он повел нас с Леной Клепиковой и художника Сергея Блюмина, еще одного ассистента в покупке автомобиля, в китайский ресторан: не любил оставаться в долгу.

Чему свидетельство еще одно его «мемо»:


Володя и Лена, это Довлатов, который купил козла, кусок козла, и хотел бы его совместно с вами съесть в ближайшие дни в качестве некоторой экзотики. Напоминаю, что ваша очередь теперь к нам приходить. Я вам буду еще звонить. И вы тоже позвоните. Пока!


На самом деле очередность не соблюдалась – куда чаще я бывал у Довлатова, чем он у меня. Мы были соседями, плотно общались, именно топографией объяснялась регулярность наших встреч, хотя как-то на мой вопрос навскидку, с кем он дружит, Сережа с удивлением на меня воззрился: «Вот с вами и дружу. С кем еще?» Топографический принцип я и положил в основу своего фильма «Мой сосед Сережа Довлатов», а начал его с Сережиной могилы – еврейское кладбище Mount Hebron, где он похоронен, видно из окна его квартиры на шестом этаже. Не на нем ли буду похоронен и я, когда придет час?

Топография нас объединяла поневоле – мы посещали одни и те же магазины и рестораны, отправляли письма и посылки с одной и той же почты, спускались в подземку на одной станции, у нас был общий дантист и даже учитель вождения Миша, которого мы прозвали «учителем жизни». Как-то по Сережиной инициативе отправились втроем (с Жекой, моим сыном-тинейджером) к ближайшему, загаженному мусором водоему – удить. Ничего не поймали, хотя Сережа, чувствуя себя виноватым, клялся, что рыба тут водится, и даже подарил Жеке удочку. Эта история имела неожиданное продолжение, потому и привожу ее здесь. Став американским поэтом, Юджин Соловьев напишет об этом стихотворение Dovlatov's fishing rod. Дело в том – в этом сюжетный драйв стихотворения, – что Сережина удочка оказалась заговоренной. Не только у нас, на куинсовском понде, но и на Аляске – а мой сын живет в Ситке, бывшей столице русской Аляски, где рыба идет косяком, воды не видно, можно ловить голыми руками: запрыгивает в лодки и выпрыгивает на берег, – так вот, но и на Аляске удочку Довлатова рыба обходит стороной.

Sitka is a fishing paradise, but the hook of Seregia's rod

remained unclaimed. Out of respect? Or some strange scent?

Some unaccountable event? A curse, perhaps?

So, here it is: the rod hangs on my living room wall,

the only fishing rod that's been to Sitka and to Queens

that has never caught a single fish!

«Ох, Володя, как это трогательно и печально, – пишет, прочтя стихотворение, Лена Довлатова. – И трогательно, и печально, и ностальгично. Сережа когда-то подарил вашему сыну удочку? И неужели он сохранил этот подарок? Ведь наверняка Сережа не знал, как надо выбрать этот предмет. Да и денег у нас тогда было очень мало. Хотя ловить рыбу можно чем угодно.

Как мне нравится, что ни одной рыбки не поймал Женя на эту удочку. То есть мне нравится это его заявление. Потому что Сережа не был ни грубым, ни кровожадным.

Стихотворение очень понравилось. И соразмерностью, и тональностью, и памятью об этом маленьком эпизоде.

Я люблю вашего сына за это. Скажите ему. И спасибо».


Будучи полуармянином-полуевреем – евреем армянского разлива, как называл его Вагрич Бахчанян, – Сережа удивлялся нашей с Леной Клепиковой чистокровности: «Вы и вправду чистокровный еврей? А Лена – чистокровная русская? Без всяких примесей?» Я сказал, что вдвоем, в браке, мы и есть горючая смесь: брак однокровок, по определению, – брак-полукровка. Еще лучше ответил на аналогичный Сережин вопрос о его чистокровности тот же Бахчанян:

– Армянин на все сто процентов?

– Даже на сто пятьдесят.

– Как так?

– У меня и мачеха была армянкой.

Между нами было несколько минут ходьбы, но Сережа жил ближе к 108-й улице, где мы с ним ежевечерне встречались у магазина «Моня и Миша» – прямо из типографии туда доставлялся завтрашний номер «Нового русского слова», который Сережа нетерпеливо разворачивал в поисках новостей (англоязычную прессу он не читал) либо собственной статьи. А когда у каждого из нас было в этом номере по публикации, ревниво смотрел оглавление на первой странице – чья статья поставлена первой.

На тот же «ревнивый» сюжет. Помню, как он измерял линейкой, чей портрет больше, – его или Татьяны Толстой, когда «Нью-Йорк таймс бук ревю» поместила рецензии на их книги на одной странице. А на наши вечерние свидания Сережа приходил часто в шлепках на босу ногу, даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы! И не один, а с Яковом Моисеевичем, своей таксой, мстительно названной так в честь главного редактора «Нового русского слова» Андрея Седыха (Якова Моисеевича Цвибака), который однажды, в период его борьбы с Сережиным «Новым американцем», печатно обозвал Сережу лагерным вертухаем.

С Яковом Моисеевичем (таксой) связано множество самых невероятных историй, из которых упомяну только одну. Яков Моисеевич был некастрированным девственником, что причиняло неудобства не только ему, но и гостям в гостеприимном довлатовском доме: Яша забирался под стол и самым бесстыдным образом онанировал с ногами гостей. Те, кто знал о дурных привычках Якова Моисеевича, деликатно высвобождали свою ногу, но попадались и такие, кто об этом не знал. Однажды я привел к Сереже своего московского приятеля американиста Колю Анастасьева. Яшу в тот вечер было не слышно не видно, но когда мы поднялись из-за стола, обе Колины штанины оказались вчистую по колено обкусаны. Минута молчания, как в гоголевском «Ревизоре», но потом мы долго смеялись, а на следующее утро Сережа подарил пострадавшему новые брюки.

Сережа знал тьму анекдотов про таксу. Типа монолога нервной таксы: «Когда я нервничаю, я потею. Когда я потею, я пахну. Когда я пахну, меня моют. Когда меня моют, я нервничаю». Или о другой, тоже нервной таксе, которая бежит по пустыне: «Если не найду столбик или дерево, точно описаюсь». Больше всего мне нравился анекдот про мужика, который приходит в публичный дом и просит женщину за 50 долларов. «У нас такса – сто долларов». – «Ладно, пусть будет такса».

Все эти анекдоты рассказывались в присутствии Якова Моисеевича, и Сережа утверждал, что тому нравится и он про себя смеется. Стоило Яше в чем-то провиниться, Сережа вытаскивал из штанов ремень – пугался не только Яша, но и гости. Ни разу не видел, чтобы Сережа привел свою угрозу в действие.

Иногда, не так чтобы часто, к нам в вечерних прогулках присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк, издатель «Серебряного века», в котором издавался Сережа, либо одна из наших Лен – Довлатова или Клепикова. Однако по преимуществу это были мужские променады – соответственно, и мужские разговоры. В ожидании газеты мы делали круги по ближайшим улицам. В том числе по будущей улице Довлатова. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами, как Монблан, – ему и гроб пришлось делать по спецзаказу. Прохожие часто его узнавали, оборачивались, ему это, понятно, льстило. А те, кто не узнавал, все равно заглядывались, особенно женщины, – был красив и лицом напоминал то ли Омара Шарифа, то ли Мопассана, либо обоих. В «Записных книжках» он пишет: «Степень моей литературной известности такова, что, когда меня знают, я удивляюсь. И когда меня не знают, я тоже удивляюсь».

Он жил в самой гуще русской иммиграции, и мне кажется, здешние дела его волновали больше, чем тамошние, на нашей географической родине. Во всяком случае, моей первой поездке в Москву весной 1990 года он удивился, отговаривал и даже пугал: «А если вас там побьют?» Сам ехать не собирался – шутил, что у него там столько знакомых, что он окончательно сопьется.

Поездка у меня оказалась более печальной, чем я ожидал: когда я был в Москве, в Нью-Йорке неожиданно умерла моя мама. Сережа несколько раз звонил мне в Москву, а когда я вернулся, похоже, осуждал, что не поспел к похоронам. Когда я пытался оправдаться, он сказал несколько высокопарно:

– Это вам надо говорить Богу, а не мне.

Сам он был очень гостеприимен к столичным и питерским визитерам. Когда открылась «большая навигация» и они наладились к нам, тратил уйму энергии, нервов и денег, был у них на побегушках. Вот тогда Нора Сергеевна и сказала мне: «В большом теле – мелкий дух». А обсуетясь вокруг гостя и проводив его, злословил по его адресу, будь то питерский приятель Андрей Арьев или старая, по Москве знакомая Юнна Мориц.

Последнюю – а я довольно близко сошелся с Юнной еще перед переездом из Ленинграда в Москву и в мою недолгую бытность в столице – он буквально отбил у меня в Нью-Йорке, чему я был, честно говоря, только рад: Юнна Мориц – классный поэт, но довольно беспомощный в быту человек, тем более в быту иноземном. Как-то сидел у нас в гостях Виктор Ерофеев с женой (первой) и сыном, а я только и делал, что бегал к телефону: это непрерывно – часа два кряду – звонил Сережа с автобусной станции, где встречал Юнну, а ее все не было. Он весь извелся – потом выяснилось, что она задержалась в гостях и уехала другим автобусом, не предупредив Довлатова.


Понятно, что в такой экстремальной ситуации он не удержался и запил, не дождавшись отъезда своей гостьи в Москву. Она позвонила мне ночью из Бруклина в Куинс, умоляя ее забрать: «Здесь такое творится!..» Но, сытый по горло требовательной Юнной да еще разбуженный среди ночи, я ответил сквозь сон: «Кто тебя привез, тот пусть и увозит» – и повесил трубку. Юнна вернулась только под утро в сопровождении Гриши Поляка, у того был подбит глаз и разбиты очки (Сережей, который на следующий день купил ему новые). Когда она уехала, Сережа дал себе волю, пытаясь взять хотя бы словесный реванш за все свои унижения, треволненья и суету, а потом и вовсе ударился в запой. Как-то он позвонил мне рано утром в выходной и попросил принести водки (ликеро-водочные магазины были закрыты). Я попросил дать трубку Лене Довлатовой – та подтвердила просьбу. Вот я и потащил остатки водки к Сереже – три четверти бутылки со свернутым куском «Нью-Йорк таймс» вместо пробки. Это единственный раз, когда я его видел в таком состоянии, – черный как головня. Подробности опускаю. Слово Леше Лосеву – другу скорее Бродского, чем Довлатова:

Я видал: как шахтер из забоя,

выбирался СД из запоя,

выпив чертову норму стаканов,

как титан пятилетки Стаханов.

Вся прожженная адом рубаха,

и лицо почернело от страха.

Было это незадолго до Сережиной смерти. Он успел отдать мне алкогольный должок – бутыль «Абсолюта». Я не хотел брать, он настаивал, я взял.

Уже в Москве, узнав о смерти Довлатова, Юнна Мориц напишет стихотворение «Довлатов в Нью-Йорке»:

Огромный Сережа в панаме

Идет сквозь тропический зной,

Панама сверкает над нами

И машет своей белизной.

…………………………………

Долги ему жизнь отравляют,

И нету поместья в заклад.

И плохо себе представляют

Друзья его внутренний ад.

…………………………………

И всяк его шутке смеется,

И женщины млеют при нем,

И сердце его разорвется

Лишь в пятницу, в августе, днем.

А нынче суббота июля,

Он молод, красив, знаменит.

Нью-Йорк, как большая кастрюля,

Под крышкой панамы звенит.

Хорошо, точно сказано: «внутренний ад». С одной только поправкой: кто не представлял этот ад, а кто и представлял, чего обобщать, говори за себя, Юнна! Все-таки ты его видела только в редкие наезды в Нью-Йорк – в отличие от нас, ньюйоркцев. Этот ад всегда был при нем. Не это ли причина довлатовского злоречия?

Это злоречие – точнее, злоязычие – один из излюбленных Сережей устных и эпистолярных жанров. По жизни он был еще тот мизантроп – временами. Вот и давал себе волю в письмах, выпускал пар! Чмонил всех по-черному. Мог и передернуть, чтобы подвести под образ. Ну да, ушат помоев на всех своих знакомцев, друзей и сродников, себя включая. По принципу: все говно, кроме мочи! Он вкладывал в эти характеристики весь свой недюжий талант. Потому они так прилипчивы, хоть и не всегда справедливы.

Что делать, у него была аллергия на жизнь. Точнее, случалась: вспышки аллергии. Частная переписка? Не хотел, чтобы его письма печатали? Не факт. А что, если это его посмертный реванш – пусть на бессознательном уровне – не только за обиды при жизни, но и за посмертные: от своих будущих мемуаристов-зоилов?

Сплетни и метафизика

В отличие от меня, он жил жизнью общины, писал про нее и писал для нее. От него я узнавал не только местные новости, но и уморительные истории из жизни эмигрантов. Помню историю про его соседа, которого Сережа спрашивает, как тот устроился в Америке: «Да никак пока не устроился. Все еще работаю…» При всех Сережиных жалобах на эмиграцию – что здесь приходится тесно якшаться с теми, с кем в Питере рядом срать бы не сел, – именно эмиграция послужила для него, как для писателя, кормовой базой, питательной средой. Помимо расширения его читательской аудитории (в разы больше, чем на родине) и тематической и сюжетной экспансии его прозы, еще и ее языковое обогащение. Ему не надо было ездить на Брайтон в Бруклин, поскольку 108-я улица и ее окрестности были так необходимой писателю его типа языковой средой. Впрочем, на Брайтоне он тоже часто бывал, привозя оттуда сюжеты, анекдоты, персонажей и речевые перлы. А потому защищал своих героев и читателей от своих литературных коллег: евреев от евреев. А те в самоотрицании доходили аж до погромных призывов:

…нужен, дескать, новый Бабель,

дабы воспел ваш Брайтон-Бич.

Воздастся вам – где дайм, где никель!

Я лично думаю одно —

не Бабель нужен, а Деникин!

Ну, в крайнем случае – Махно.

Если Бродский приехал в Америку сложившимся, состоявшимся и самодостаточным поэтом, оставив главные свои поэтические достижения в России, и здесь его литературная карьера рванулась вверх per aspera ad astra – через тернии к звездам, но при этом поэтическая судьба пошла под откос, то с Довлатовым все было с точностью до наоборот: классный рассказчик в России, в Америке он окончательно сформировался как писатель, и после шоковой задержки на старте иммиграционной жизни литературная карьера и писательская судьба, совпадая, пошли в гору. Полтора десятка новых книг и две подготовленные им, но вышедшие уже после его смерти, – это после абсолютного блэк-аута на родине. С дюжину переводных публикаций в престижных американских журналах, а в «Нью-Йоркере», вершителе литературных судеб в Америке, Довлатов стал не просто желанным – persona grata, – но регулярным автором – рекордные девять рассказов за несколько лет! Само по себе явление беспрецедентное: Курт Воннегут, не напечатавший в этом журнале ни одного слова, печатно признался, что завидует Довлатову, а по словам Сережи, даже Бродский, порекомендовавший его в «Нью-Йоркер», никак не ожидал, что он придется там ко двору, и тоже неровно дышал к его, считай, рутинным в этом еженедельнике публикациям. И это не говоря о первых переводных книжках, международных писательских конференциях в Лиссабоне и Вене, редактуре «Нового американца», внештатной работе на радио «Свобода», систематических газетных публикациях, сольных литературных вечерах в Нью-Йорке и по Америке, тогда как в России был один-единственный, упомянутый мной, на котором Сережа читал рассказы, а я делал вступительное слово. Я предварял своими выступлениями столько литературных вечеров – Юнны Мориц в Литературном музее, Фазиля Искандера в Центральном доме литераторов, Евтушенко и Межирова в Ленинграде, не упомню в каком Доме культуры, зато помню, что с конной милицией на прилегающих улицах, а уже здесь, в Нью-Йорке, тех же Искандера, Мориц и прочих, – вот память моя и не удержала, что именно я говорил о Сереже на его авторском вечере. Разглядываю фотки Наташи Шарымовой с того вечера – вот я стою, держась за спинку стула, и что-то вещаю, а вот сидит Сережа и, уткнувшись в рукопись, читает свой рассказ – какой? – и перед ним портфель, как я помню, с другими его сочинениями. Чисто немое кино, но, увы, без титров. Само собой, я нахваливал его уморительно смешные абсурдистские рассказы, но – Эврика! вспомнил! – упрекнул в том, что литература для него как хвост для павлина. Сереже-то как раз это в память запало, коли он взял мой образ на вооружение и, как что, говорил: «Пошел распускать свой павлиний хвост». Это и другие мемуаристы отмечают, не только я.

Довлатов был дока по эмиграционной части, и я обращался к нему иногда за справками. Так случилось и в тот раз. Мне позвонила незнакомая женщина, сказала, что ей нравятся мои сочинения, и предложила встретиться. Я поинтересовался у Сережи, не знает ли, кто такая.

– Поздравляю, – сказал Сережа. – Ее внимание – показатель известности. Она предлагается каждому, кто, с ее точки зрения, достаточно известен. Секс для нее как автограф – чтобы каждая знаменитость там у нее расписалась. Через ее п**** прошла вся эмигрантская литература, а сейчас, в связи с гласностью, расширяет поле своей сексуальной активности за счет необъятной нашей родины, не забывая при этом и об эмигре. Вам вот позвонила. Коллекционерка!

Не знаю, насколько Сережа прав, но, сталкиваясь время от времени с этой дамой, я воспринимал ее согласно данной Сережей характеристике и всячески избегал участия в этом перекрестном сексе.

И так было не только с ней, но и со многими другими общими знакомыми, которые докучали или гнобили Сережу. Удерживаюсь от пересказа таких анекдотов, чтобы не сместить мемуарный жанр в сторону сплетни, хотя кто знает, где кончается одно и начинается другое (см. мою «Апологию сплетни» в «Записках скорпиона»). Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Этот тоже, наверное, смахивает или зашкаливает в сплетню. Ну и что? В «Записных книжках» Довлатова нахожу: «Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни. И добавлял: „Что в принципе одно и то же“». На самом деле, чего Довлатов не знал, так как Бродский в разговорах часто опускал источник, эта мысль близка к высказыванию Эмиля Чорана: «Две самые интересные вещи на этом свете – это сплетни и метафизика». В очерке «Исайя Берлин в восемьдесят лет», приводя эти слова, Бродский добавляет от себя: «Можно продолжить, что и структура у них сходная: одно легко принять за другое». В интервью Джаил Хэнлон Бродский приписывает эту мысль Ахматовой: «Она часто говаривала, что метафизика и сплетни – единственно интересные для нее темы. В этом она была достаточно схожа с французским философом Чораном».

Кем только Довлатова не… хотел сказать «называли», но точнее будет обзывали! Писатель-затейник, изобретатель эстрадной литературы, трубадур отточенной банальности, причисляли его к масс-культуре. Даже если так, это никак его не умаляет: не сравниваю, конечно, но Шекспир и Диккенс тоже были явлениями масскультуры – еще раз напоминаю об этом. Литературное письмо Довлатова прозвали анекдотическим реализмом – не вижу в этом ничего уничижительного. Он и в самом деле хранил в своей памяти и частично использовал в прозе, искажая, обширную коллекцию анекдотов своих знакомых (и незнакомых) либо про них самих. Кое-кто теперь жалуется, что Довлатов их обобрал, присвоил чужое. Я – не жалуюсь, но вот история, которая приключилась со мной.

Как-то я шутя сказал Сереже, что у моей жены комплекс моей неполноценности, а потом увидел свою реплику в его записных книжках приписанной другой Лене – Довлатовой. Самое смешное, что эта история имела продолжение. Действуя по принципу «чужого не надо, свое не отдам», я передал эту реплику героине моего романа «Похищение Данаи». Роман, еще в рукописи, прочла Лена Довлатова. Против кочевой этой реплики она деликатно пометила на полях: «Это уже было». Так я был уличен в плагиате, которого не совершал. А Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в «Записных книжках» – его, Вагрича. В разы преувеличивал, конечно, хотя шутки у него были первоклассные: «Лимонов перерезал себе вены электрической бритвой», «Довлатов худеет, не щадя живота своего», «Гласность вопиющего в пустыне», – но если он, Вагрич Бахчанян, когда-нибудь издаст их как свои, его будут судить за плагиат. Дальше всех идет в отчуждении прав Довлатова на собственные произведения его нелояльная первая жена Ася Пекуровская: «Так родились трофеи в виде „Невидимой книги“ и „Соло на ундервуде“, Сереже, строго говоря, не принадлежащих творений…» И продолжает на этом настаивать: «…Тексты типа „Соло на ундервуде“ или „Невидимой книги“ являлись продуктом коллективного творчества и Сереже как таковому не принадлежали». Само собой, что эту ее негативную характеристику бывшего мужа как литературного наперсточника всячески поддерживает завидущий Валера Попов, который сломался на старости лет на Довлатове: «В своей книге Ася обвиняет Сергея в корыстном использовании людей и происшествий – и ее доказательства достаточно убедительны».

Больше жалоб, однако, не со стороны обиженных авторов, а героев его литературных, эпистолярных и письменных приколов. Я еще расскажу о «шести персонажах в поисках автора».

А что он рассказывал другим обо мне?

По нескольким репликам в опубликованных письмах – я их уже приводил – судить не берусь. Они написаны до наших тесных отношений и, как Сережа сам говорил, «в некотором беспамятстве», когда «все говно поднялось со дна души». Тем более – это в ответ на ругань в мой адрес Игоря Ефимова, бывшего моего питерского дружка, который превратился в моего непримиримого врага – своего рода hyper-courtesy, как вынужденные антисемитские диатрибы юдофила Ницше в письмах к юдофобу Вагнеру до того, как те расплевались (в том числе на этой почве). Не с кем дружить, а против кого – давний принцип Ефимова, на котором будет построен и его посмертный заговор против Довлатова. А тогда Сережа вынужден был отстаивать свое право главреда «Нового американца» меня печатать, а Игорь, с его совковой психикой, будь его воля, перекрыл бы мне все кислородные пути. Он и в израильский журнал «22», по словам Нины и Саши Воронелей, моих редакторов, послал письмо, чтобы не печатали мой роман, а взамен предлагал свой собственный. Ефимову можно посочувствовать: я ему все время перебегал дорогу. Начиная с Куинс-колледжа, куда нас с Леной Клепиковой с ходу, как только приехали, взяли на статусные и хлебные позиции scholars-in-residence (в Колумбийский университет – как visiting scholars), а Ефимов пролетел, как фанера над Парижем. А уж как он, бедный, обхаживал в Ленинграде Генри Мортона, зава политической кафедрой Куинс-колледжа, нисколько не сомневаясь, что теперь уж теплое место ему точно обеспечено.

Лена Довлатова вносит поправку – ему там по-любому ничего не светило, потому как грант был рассчитан на людей с научной степенью, а у него не было никакой, тогда как я защитил диссертацию о поэтике и проблематике пушкинской драматургии и опубликовал из нее дюжину статей в престижной периодике. Тем не менее Ефимов уже малость тронулся по причине неудач в Америке, а главное – из-за потери статуса и социума, и поначалу выбрал меня, в качестве козла отпущения и источника его бед. Однако главный объект зависти этого завидущего неудачника был и остался Сережа Довлатов, даже после смерти. Вот уж даже не знаю, кто кому больше крови попортил. Сережа – самим фактом своего существования? И не существования, потому что после смерти Довлатов совсем обнаглел, по удачному выражению другого завистника – Валеры Попова.

Не говоря уж о том, что Довлатов был резко против публикации своих писем, а Ефимов издал, по сути, фальшак, опуская некоторые собственные письма и купируя Сережины, что легко вычислить уже по текстологическому анализу, а я к тому же видел в архиве Довлатова оригиналы этих писем, которых не досчитал потом в «эпистолярном романе», хотя какой там роман, когда совсем наоборот: антироман. Это уже Игорьку удружил его тезка издатель – Игорь Захаров. И мой издатель тоже: «Три еврея» – это его название взамен моего «Романа с эпиграфами».

Другая крайность – уничтожать письма, как это сделала Нора Сергеевна, уничтожив все Сережины эпистолы, которые он слал ей из армии. Или как сделала Юнна – по крайней мере, так она говорит, – уничтожив Сережины к ней весьма содержательные послания. Юнна давала мне их читать в Москве для моих литературных нужд, копии с них я снял с ее ведома и какие-то куски из них привожу здесь или пересказываю. Контрабанда? Мародерство? Не знаю, не знаю. По мне так, варварство и вандализм уничтожать письма, даже будь на то воля покойника. Впрочем, воля Довлатова – не уничтожать, а не печатать его письма, нарушаемая всеми, у кого эти письма имеются. Уничтожившая оригиналы Юнна права на них как на нечто материальное утратила, а права на их содержание – у вдовы писателя. Приведенные из них фрагменты, с ее разрешения, – отличная проза и щелка в Сережину литературную кухню.

Воля покойника – палка о двух концах. Если Кафка в самом деле хотел уничтожить все свои произведения, то почему не сделал это сам, а поручил Максу Броду, который этого не сделал, – и правильно сделал, что не сделал. Мариенгоф рассказывает о своем горе, когда узнал, что сын его умершего друга, великого Качалова, уничтожил все записи отца, которые, помимо того что документ эпохи, содержали блестящие характеристики современников – артистов, художников, писателей. Да мало ли примеров парадоксальной противоречивости посмертной воли. Сент-Бёв так и не решился напечатать свою филиппику против Гюго, она хранится в его архиве в Шантильи, – в начале первой страницы приписка: «Сжечь после моей смерти», а внизу: «После моей смерти – напечатать. Сент-Бёв».

Чему верить?

Чему следовать?

Главной причиной Сережиного злоречия была, мне кажется, вовсе не любовь к красному словцу, которого он был великий мастер, а прорывавшаяся время от времени наружу затаенная обида на людей, на жизнь, на судьбу, а та повернулась к нему лицом, увы, post mortem. Посмертный триумф. Я говорю о его нынешней славе на родине, где он идолизирован и превращен в китч. Я сам принял в этом посильное участие, сделав полнометражный фильм «Мой сосед Сережа Довлатов», совместную с Леной Клепиковой книжку «Довлатов вверх ногами» и опубликовав мемуар «Довлатов на автоответчике» в дюжине, наверное, изданий, редактируя и наращивая его.

В последние год-два жизни Довлатов тщательно устраивал свои литературные дела в совдепии: газетные интервью, журнальные публикации, первые книжки. Гласность только зачиналась, журналисты и редакторы осторожничали, и помню, какое-то издательство – то ли «Совпис», то ли «Пик» – поставило его книгу в план 1991 года, что казалось мне тогда очень не скоро, но Сережа со мной не согласился:

– Но девяносто первый год ведь тоже наступит. Рано или поздно.

Для него – не наступил.

Купив «Новое русское слово» и заодно немного провизии, мы отправлялись к Довлатовым чаевничать, сплетничать и трепаться о литературе, главном нашем интересе в жизни. Что нас с Сережей больше всего объединяло, при всех вкусовых несовпадениях и разногласиях, так это – по Мандельштаму – «тоска по мировой культуре». Как раз «приемы» друг другу мы устраивали редко ввиду территориальной близости и ежевечерних встреч – отсюда возбуждение Сережи в связи с «козлом»:


Володя, добавление к предыдущему mes… предыдущему message'y. Лена уже приступила к изготовлению козла, так что отступление невозможно. Я вам буду звонить. Привет.


А вот приглашение, которое Довлатов вынужден был через пару часов отменить:


Володя! Привет! Это Довлатовы говорят, у которых скопились какие-то излишки пищи. Я хотел… Я думал, может, мы что-нибудь съедим? По пирожному или по какой-нибудь диковинной пельмене? А вас нету дома. О, по телевизору Турчина показывают. Как это неожиданно. И невозможно. Ого!.. Ну, потом разберемся. Я вам буду звонить. Искать вас.


Сам он был, мне кажется, не очень привередлив в еде. «Мне все равно, чем набить мое брюхо» – его слова. Куда больше увлекало готовить другим, чем есть самому. А пельмени делал он замечательно – из трех сортов мяса, ловко скручивая купленное у китайцев специальное тесто, которое называется skin, то есть кожа, оболочка. Получалось куда вкуснее, чем русские или сибирские пельмени.


Володя! Это Довлатов говорит. Значит, сегодня, к сожалению, отменяются возможные встречи, даже если бы удалось уговорить вас. Дело в том, что у моей матери сестра умерла в Ленинграде, и она очень горюет, естественно. То есть тетка моя. Одна из двух. Так что… Ага. Надеюсь, что с котом все в порядке будет. Я вам завтра позвоню. Всего доброго.


Сережа был тесно связан со своей родней, а с матерью, Норой Сергеевной, у них была и вовсе пуповина не перерезана, с чем мне, признаться, никогда прежде не приходилось сталкиваться – слишком велик разрыв между отцами и детьми в нашем поколении. Он, вообще, был человек семейственный, несмотря на загулы, и крепко любил свою жену, боялся ее потерять. «Столько лет прожили, а она меня до сих пор сексуально волнует», – говорил он мне – при ней – полушутя-полусерьезно. «И меня – тоже», – не сказал я, глядя на красивую Лену. Мы сидели на кухне, чаевничали, и вдруг Лена вскочила и бросилась за пролетевшей мухой. «Если бы ты была такой прыткой в постели!» – сказал Сережа, возбужденный, как обычно. Лена глянула на него отстраненно и чуть даже свысока. Словесно он ее побивал, зато она брала реванш взглядами и мимикой. Сережа и Нора Сергеевна считали ее эмоционально непробиваемой, без нервов, но, думаю – знаю, – что это не совсем так. Совсем не так! Всё держалось на одной Лене. На плечи этой удивительной женщины легла ответственность не только за семейный очаг, но прежде всего за детей – Катю и Колю. Если бы не этот поневоле выработанный, благоприобретенный иммунитет, не уверен, что Лена выдержала бы весь этот семейный ад. Welcome to the Hell, как сказал Великий бард. Добро пожаловать в ад!

Сережа дико Лену ревновал, считал самой лучшей и гордился ее красотой, хотя само слово «красивый» было не из его лексикона – по-моему, он не очень даже понимал, что это такое: красивая женщина или красивый пейзаж. Его чувство семейной спайки и ответственности еще усилилось, когда родился Коля (дочь Катя была уже взрослой). Одна из лучших у него книг – «Наши», о родственниках: по его словам, косвенный автопортрет – через родных и близких. Я ему прочел на эту тему мое любимое у Леонида Мартынова стихотворение – ему тоже понравилось:

И так как они не признали его,

Решил написать он

Себя самого.

И вышла картина на свет изо тьмы…

И все закричали ему:

– Это мы!

За месяц до смерти Сережа позвонил мне, рассказал о спорах на радио «Свобода» о моем «Романе с эпиграфами», который, с легкой руки московского издателя, стал теперь «Тремя евреями», и напрямик спросил:

– Если не хотите дарить, скажите – я сам куплю.

Он зашел за экземпляром романа, в издании которого принимал косвенное участие: дал дельный совет издательнице по дизайну обложки и увидел сигнальный экземпляр раньше автора – когда явился в нью-йоркское издательство Word по поводу своих собственных книг, до которых так и не дожил: его «Филиал» и «Записные книжки» вышли посмертно.

Так случилось, что мои «Три еврея» стали последней из прочитанных им книг. Уже посмертно до меня стали доходить его отзывы. Сначала от издательницы Ларисы Шенкер – что Сережа прочел книгу залпом. Потом от его вдовы. «К сожалению, всё правда», – сказал Сережа, дочитав роман. Лена Довлатова повторила Сережину формулу в двухчасовом радиошоу о «Трех евреях» на «Народной волне» (Нью-Йорк). Да – к сожалению. Я бы тоже предпочел, чтобы в Ленинграде всё сложилось совсем, совсем иначе. Тогда, правда, и никаких «Трех евреев» не было бы – мой шедевр, как считают многие. И из России никто бы не уехал: ни Бродский, ни Довлатов, ни мы с Леной. Впрочем, я уже говорил об этом.

А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал – считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами – мы готовились к нашему привычному в это тропическое в Нью-Йорке время броску на север.

– Вы можете себе позволить отдых? – изумился он. – Я не могу.

И в самом деле – не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал – писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал, – весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и, сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл «озлобленным неудачником». И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись.

Его раздражительность и злость отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессухой и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Но не является ли депрессия адекватной реакцией на жизнь? А алкоголизм? Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:

– Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма? Кто начал пить, тот будет пить.

Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать, – его собственное сравнение из неопубликованного письма. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в «Нью-Йоркере» и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода. Кстати, гонорар от «Нью-Йоркера» – три тысячи долларов (по-разному, поправляет меня Лена Довлатова) – он делил пополам с переводчицей Аней Фридман. Таков был уговор – Аня переводила бесплатно, на свой страх и риск.

Сережа, конечно, лукавил, называя себя литературным середнячком. Не стоит принимать его слова на веру. Скромность паче гордости. На самом деле знал себе цену. В этом тайна Довлатова. Однако его самооценка все же ближе к истине и к будущему месту в литературе, чем нынешний китчевый образ. Увы, нам свойственно недо– либо, наоборот, переоценивать своих современников. На долю Довлатова выпало и то, и другое. Ну да, лицом к лицу лица не увидать.


Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу – не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.

Я написал трагически много – под стать моему весу. На ощупь – больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием «Один на ринге». Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид – фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди.

Из уничтоженных писем Сергея Довлатова


Так писал Довлатов еще в Советском Союзе, где его литературная судьба не сложилась, где его не признавал благонамеренный официоз и третировали писатели «самых честных правил», для которых он был никто. Вот из другого его письма Юнне Мориц – опять-таки уничтоженного ею.


Я убедился с горечью, что вы не потерпите моих скромных литературных дерзаний. А турнир приматов не для меня. Я не стану подвергать вас дальнейшему чтению. Найду себе других читателей – военнослужащих, баскетболистов… Я не дуюсь. В сущности, рассказы к ним и обращены. И реальны лишь те мерки, на которые эти сочинения претендуют. Шило – страшное оружие, но идти с ним на войну глупо.

Из уничтоженных писем Сергея Довлатова


С тех пор он сочинил, наверное, еще столько же, если не больше, а та «сущая ерунда», на которую претендовал, так и осталась мечтой.


«Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь Его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее, но было поздно. У Бога добавки не просят».


Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную денежную премию и расплеваться с радио «Свобода»:

– Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: «Иди-ка ты, Юра, на х**!»

Юра – это Юра Гендлер, заведующий русской службой нью-йоркского отделения «Свободы», наш, фрилансеров, общий работодатель и благодетель.

Хоть Сережа и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала жизненные и литературные соки – ни на что больше не оставалось. Год за годом он получал отказы от фонда Гуггенхайма. Особенно удивился, когда ему пришел очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах с грантами винил своих спонсоров – что недостаточно расхвалили. В том числе – Бродского, другой протеже которого – Юз Алешковский, объявленный им «Моцартом русского языка», – Гуггенхайма хапнул. В отместку или просто из злоречия Сережа рассказывал, что с ужасом наблюдал в супермаркете напротив своего дома, как Юз преспокойно кладет за пазуху огромный кус мяса – в качестве приношения к довлатовскому столу. Так или не так – за что купил, за то продаю. В «Записных книжках» Довлатов заменил мясо на колбасу, а ворюгу назвал «знакомым писателем». А с Юза станет, у него сознание уголовника, как был урка, так и остался, мне ли не знать. Да и в тюрягу он попал не за политику, а за угон машины – не в укор ему будет сказано. Одно время мы с Юзом тесно сошлись – в Коктебеле, где я ему сосватал его будущую жену, а он, прочтя в рукописи «Трех евреев», посоветовал мне, нарушив сюжетную и хронологическую канву, перемешать главы, что я и сделал – спасибо, Юз! В Москве мы приятельствовали уже по инерции, я был дружком невесты на его свадьбе, а в Малеевке разругались на бытовой почве – из-за его сына Алеши, который температурил, и я настоял, чтобы он увез его в Москву. Может, я был неправ, не знаю.

Нельзя сказать, что Бродский Сереже не помогал. Напротив. Рекомендовал его на международные писательские конференции в Вене и Лиссабоне, где нарисовал его портрет, на котором Сережа перерисовал себе нос, несмотря на пиетет перед гением, и где Довлатов не выдержал напряга и нырнул в стакан, а потом гордо рассказывал, что к трапу его волокли два нобелевских лауреата – Чеслав Милош и Иосиф Бродский. Свел его с переводчицей и с литературным агентом. А главное – снес его рассказы в «Нью-Йоркер», а когда этот самый престижный литературный журнал в Америке стал регулярно Довлатова печатать, Бродский будто бы запаниковал, я уже писал об этом, но вот точная Сережина реплика, вспомнил. «Пригрел змею на груди, – хихикая, прикалывался Довлатов. – А теперь завидует мне – знал бы, ни за что не порекомендовал!» – шепотом сообщил мне Сережа, словно боясь, что гений его услышит. Слегка переигрывал.

Одна наша общая знакомая даже жаловалась, что, если бы Бродский помог ей, она бы стала Довлатовым, а так была и осталась никому не ведомой Людой Штерн – таланты равны, а Бродский почему-то решил ввести в литературу не ее, а Сережу: снес его рассказы в «Нью-Йоркер», брал с собой на литературные конференции. В том смысле, что у нее слова – и у Сережи слова. А разница между большим талантом и усредненным графоманством – кто ее усечет? Боря Парамонов, с деревянным ухом на литературу, что нисколько не умаляет его литературной одаренности, тот просто говорил мне, что не дает ему покоя покойник. Даже Лену Довлатову не обошел своим завидущим вниманием: «Хорошо устроилась – избавилась от мужа-алкаша, а теперь стрижет купоны с его славы». Или «живет на ренту с его славы». Не помню точно, как именно он выразился.

Довлатов с Парамоновым работали – и соперничали – на радио «Свобода», где были нештатниками. Как и мы с Леной. Сережа говорил, что антисемитизм Парамонова – часть его общей говнистости. (О человеке, похожем на Парамоху, хоть и не под копирку, см. помещенную в этой книге повесть «Еврей-алиби».) А после смерти Сережи Парамонов – не он один! – причислял Довлатова к масскультуре и даже настаивал, что брайтонская рассказчица Анна Левина ничуть не хуже. О том же Вика Беломлинская, но своими словами: «Он изобрел свой собственный жанр эдакой эстрадной литературы». Все это близко к тому, что написал Владимир Бондаренко в «Нашем современнике» о «плебейской прозе Сергея Довлатова». Еще раз процитирую: «В сущности, он и победил, как писатель плебеев».

На самом деле у Довлатова-писателя – своя тайна, несмотря на прозрачность, ясность, кларизм его литературного письма. Именно плакальщики, вспоминальщики и литературоведы сводят его к дважды два четыре и превращают в китч. Недавно мне пришлось защищать Довлатова в одной телепередаче, но я так и не понял, что так раздражало его критика – проза или слава Довлатова.

Бог с ними – с анекдотами, пусть и реальными. Как бы то ни было, Бродского и Довлатова связывали далеко не простые отношения. К ним можно отнести известную стиховую формулу Бродского, подставив на место лирического героя Довлатова:

Как жаль, что тем, чем стало для меня

твое существование, не стало

мое существование для тебя.

Впрочем, эта формула относится не только к Довлатову, но и ко многим другим знакомцам Бродского.

«Иосиф, унизьте, но помогите», – обратился как-то Довлатов к Бродскому, зная за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно адекватная формула: Бродский унижал, помогая, – или помогал, унижая, – не очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся его – и было чего! Опять-таки, не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице развернул «Новое русское слово» и залпом прочел мою рецензию на новый сборник Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной – я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:

– Иосиф вас вызовет на дуэль.

К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя сияние, никакой критики, а тем более панибратства.

Сережа не унимался:

– Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая?

– Это значит, что другая половина хорошая, – оправдывался я.

– Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? – рассмеялся Сережа, снимая напряжение.

В другой раз, прочтя мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку «Звери св. Антония», сказал:

– Иосиф вам этого не простит, – имея в виду известное – не только поэтическое – соперничество двух поэтов, бывших друзей.

С Бродским связана и одна-единственная размолвка в наших с Сережей отношениях. Чуть не поругался с ним. Но не поругался и не разругался. То есть сказал ему все, что думаю, но Сережа спустил на тормозах, пошел на попятную. Потому что согласился со мной или потому что не хотел терять друга и собеседника?

Вот в чем дело.

Солидное американское издательство Doubleday собиралось издать «Двор» одесско-нью-йоркского писателя Аркадия Львова. Не читал и не буду, не принадлежа к его читателям. Однажды Аркадий мне позвонил посоветоваться, как быть с Ричардом Лури, бостонским переводчиком, который отлынивает от перевода романа (по договору с издательством) и «бегает» от Аркадия: «Для меня это дело жизни и смерти!» Немного высокопарно, но понять его можно. С Ричардом Лури я не был лично знаком, но он опубликовал хорошую рецензию на нашу с Леной американскую книгу, и я ему позвонил – почему не помочь коллеге? Сказал Ричарду, что роман Львова уже вышел по-французски, хорошо был принят критикой. Тем же вечером рассказал Сереже эту историю и сразу почувствовал какой-то напряг, но значения не придал. А через пару дней узнаю, что Довлатов, выведав у меня о планах Doubleday, позвонил Бродскому и стал уговаривать, чтобы тот, пользуясь своим авторитетом, приостановил эту публикацию. Не стану здесь подробно пересказывать Сережину географически-шовинистическую теорию, что писательские таланты в России с севера ограничены нашим Ленинградом, а с юга – Харьковом, откуда Эдик Лимонов, Юра Милославский и Вагрич Бахчанян, – Одесса пролетает, как фанера над Парижем. Самое удивительное в этой истории, что Бродский пошел на поводу у Довлатова и позвонил знакомому редактору в Doubleday.

Чего, впрочем, удивляться? Пытался же он зарубить «Ожог» Аксенова, написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Как-то я ему сказал – по другому поводу, – что он не единственный в Америке судья по русским литературным делам. «А кто еще?» Я даже растерялся от такой самонадеянности, чтобы не сказать – наглости. Тут только до меня дошло, что передо мной совсем другой Бродский, чем тот, которого я знал по Питеру.

Мне легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по перу, хоть и не оправдываю. Но ведь Бродский – не прозаик: Аркадий Львов или Василий Аксенов ему не конкуренты, да?

В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов Бродского. Отрицание Львова или Аксенова – частный случай общей концепции отрицания им прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции, маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой: «Я вижу читателя, который в одной руке держит сборник стихов, а в другой – том прозы…» Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее – кит или слон?

А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов – подставные фигуры: Набоков – вот главный объект негативных эмоций Бродского. Представляю, какую внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман! Здесь, в Америке, бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему как-то возразить, но Бродский отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к чужой аргументации. Его раздражала слава другого русского, которая не просто превосходила его собственную, но была достигнута средствами, органически ему недоступными. Комплекс непрозаика – вот негативный импульс мемуарной и культуртрегерской литературы самого Бродского.

К счастью, самоуверенное «А кто еще?» было хвастовством, не более! Перед наезжающими из России с конца 80-х знакомыми Бродский и вовсе ходил гоголем и распускал хвост. Найман пишет о его могущественном влиянии и в качестве примера приводит рецензию на аксеновский «Ожог». Это преувеличение со слов самого Оси. И «Ожог», и «Двор», и «Это я – Эдичка!» благополучно вышли по-английски, несмотря на его противодействие. Не хочу больше никого впутывать, но знаю, по крайней мере, еще три случая, когда табу Бродского не возымело никакого действия. Его эстетическому тиранству демократическая система ставила пределы. Влияние Бродского ограничивалось университетским издательством «Ардис» и специализирующимся на нобелевских лауреатах (сущих и будущих) Farrar, Straus and Giroux, но и там не было тотальным. Обычно они давали русскую книгу на две рецензии. Помимо Бродского – Мирре Гинзбург, переводчице «Мастера и Маргариты», которая пользовалась у них большим авторитетом, чем Ося. Как сказала мне Нанси Мейслас, редактор этого издательства: «Если бы мы слушались Иосифа, нам пришлось бы свернуть деятельность вполовину».

Зато без промаха самоутверждался Бродский, давая «путевки в жизнь» в русскоязычном мире Америки: комплиментарные отзывы своим бывшим питерским знакомым, а те воспринимали его как дойную корову. Зло, но точно описала эту ситуацию Юнна Мориц, отчитываясь передо мной о вашингтонской писательской конференции:


«Он, к сожалению, охотно дает питерской братии примерять тайком свою королевскую мантию, свою премию и крошить свой триумф, как рыбий корм в аквариуме. Смотреть на это страшно – они погасят его своими слюнями, соплями и трудовым потом холодненьких червячков… Им-то все мерещится, что струится из них пастерначий „свет без пламени“, – хрен вот! писи сиротки Хаси из них струятся, а Иосифа спешат они сделать своим „крестным отцом“, загнать в могилу (чтобы не взял свои слова назад!) и усыпать ее цветуечками. И не могла я ему ничего такого сказать, ибо ползали они по его телу, и меня от этого так тошнило, что я занавесилась веками Вия».


Чего Юнна не уловила, так это желания Бродского выстроить историю литературы под себя – пьедестал из лилипутов, из которых все равно никогда не сделать Гулливера. Была еще и тайная причина его покровительства, о которой как-нибудь в другой раз, в следующей книге – о Бродском. А сейчас вспоминаю, как за полгода до присуждения Нобелевской премии Сережа сообщил мне конфиденциально, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять, чтобы поторопились, Бродский не из долгожителей.

Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами: предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и тиран. Когда при их первой встрече в Нью-Йорке Сережа, пытаясь подсуетиться к гению, обратился к Осе на «ты», Бродский тут же прилюдно его осадил:

– Мы, кажется, с вами на «вы», – подчеркивая образовавшуюся между ними статусную брешь, шире Атлантики.

– С вами хоть на «их», – не сказал ему Довлатов, как потом всем нам пересказывал эту историю, проглотив обиду, – а что ему оставалось? «На „их“» – хорошая реплика, увы, запоздалая, непроизнесенная, лестничная, то есть реваншистская. Все Сережины байки и шутки были сплошь заранее заготовленные, импровизатором, репликантом никогда не был.

Услышав от меня о присочиненном довлатовском ответе, Бродский удовлетворенно хмыкнул:

– Не посмел бы…

Или такая вот история. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к Бродскому в гости, но тот принимал важного визитера – черного поэта Дерека Уолкотта, будущего нобелевского лауреата. Верный двум своим принципам – не знакомить одних своих знакомых с другими и строго блюсти статусную иерархию, – Бродский заставил Лену и Сережу Довлатовых часа два прождать на улице, пока не освободился.

Сережа со страшной силой переживал эти унижения, но шел на них – не только из меркантильных соображений, как перед литературным паханом, в руках которого бразды правления и распределение благ среди писателей-эмигре, но и бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы, он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: «Язык прилипает к гортани». Среди литераторов-русскоязычников шла ожесточенная борьба за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги, ревность, обиды – будто он женщина! Сережа жаловался: «Бродский недоступен» – и, помню, злился на Марину Тёмкину, которая одно время секретарствовала у Бродского, кичилась этой временной ролью и не подпускала к нему даже Довлатова. Часто он выигрывал это соревнование, только чего ему стоили эти победы!

И чего он добивался? Быть у гения на посылках?

Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую судьбу – недаром Сашу прозвали «ливрейным евреем». Их антагонизм и составил сюжетную основу моих «Трех евреев». И вот Саше понадобилась теперь индульгенция от нобелевского лауреата – в частности, из-за тех же моих «…евреев». Мало того что вынудил Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность. Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться, а в качестве письмоносца выбрал Довлатова. «Никогда не видел Иосифа таким гневным», – рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский обозвал Скушнера «амбарным котом», и эта стиховая характеристика перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы. Само это посвященное Скушнеру стихотворение – прорыв и взлет в поздней поэзии Бродского. Вот что значит негативное вдохновение!

Теперь в твоих глазах амбарного кота,

хранившего зерно от порчи и урона,

читается печаль, дремавшая тогда,

когда за мной гналась секира фараона.

С чего бы это вдруг? Серебряный висок?

Оскомина во рту от сладостей восточных?

Потусторонний звук? Но то шуршит песок,

пустыни талисман, в моих часах песочных.

Помол его жесток, крупицы тяжелы,

и кости в нем белей, чем просто перемыты.

Но лучше грызть его, чем губы от жары

облизывать в тени осевшей пирамиды.

В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском) рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке аккурат перед вечером Скушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно повторил о нем то, что говорил всегда, не одному Сергееву: «Посредственный человек, посредственный стихотворец». Ну да, «самая выдающаяся посредственность русской поэзии» – перефразируя характеристику Сталина Троцким.

Позиция Довлатова к Кушнеру менялась. Поначалу он яростно защищал его от критика Владимира Соловьева. Пишу об этом поверх моих личных симпатий и антипатий, которые читателю известны. Из Ленинграда в Москву он писал Юнне Мориц:


…Вы ссылаетесь на Володю Соловьева. Спросите у него мимоходом, зачем он тявкнул в «Комсомолке» на Сашу Кушнера. Это было не элегантно. Ситуация «Соловьев – Кушнер» для меня непостижима. Мои жизненные и литературные принципы безнадежно спортивны: «Все, что пишут мои товарищи, – гениально! Все, что пишут хорошие люди, – талантливо! Все, что пишут дурные люди, – бездарно! Все, что пишут враги моих товарищей, – истребить!»

Не такая уж примитивная установка, если вдуматься…

Сергей Довлатов. Из уничтоженных писем


На мой взгляд, установка очень даже примитивная. Я придерживаюсь противоположной: Платон мне друг, но истина дороже. Точка.

Не стану цитировать или пересказывать ответные письма Юнны, в которых она защищает Соловьева и поругивает Кушнера, – эта книга не о ней, а о Довлатове. Вот что он пишет ей в ответ:


Юнна! Вы пишете: «Кушнер стал чемпионом по техническим причинам. Ленинградский матч не состоялся» и т. д. Вы имеете в виду Бродского? Я не понял.

Сергей Довлатов. Из уничтоженных писем


Зато приведу пару-тройку фраз из письма Юнны мне – про Сережу. Дико несправедливые, но заслуживают быть здесь воспроизведенными для характеристики тогдашней литературной атмосферы и отношения к Довлатову – не одной только Юнны Мориц:


Он – человек отраженный, из-за этого комплексующий, страдающий и злобствующий. Держись его подальше – он тебя ненавидит за Сашу Кушнера. Он может только ненавидеть, я знаю таких людей, – Кушнера он тоже возненавидит неизбежно, впитав предварительно в себя исходящие от него, хоть и слабые, лучи.

Публикуется впервые


В Америке Сережа стал куда как более терпимым к чужим мнениям, чему свидетельство его защитная обо мне статья в «Новом американце». В конфликте Бродский – Кушнер он теперь искал имманентные причины, а не только личные, конъюнктурные или политические, о которых было повсеместно известно. Сошлюсь на его довольно тонкое наблюдение:


«Разница между Кушнером и Бродским есть разница между печалью и тоской, страхом и ужасом. Печаль и страх – реакция на время. Тоска и ужас – реакция на вечность. Печаль и страх обращены вниз. Тоска и ужас – к нему».


Вот именно: Разговор с Небожителем.

Довлатов рассказывал, как еще в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает противоположный исход этого любовного поединка: в его отсутствие девица выбрала Довлатова. Странно, правда? Кто из них опередил другого? В таких случаях ошибаются обычно в другую сторону. Кто-то из них запамятовал, но кто? Лучше уж искажение памятью, чем стертость забвением. А спросить теперь не у кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают фантазии, не отличая их от лжи.

Тем более – та.

В долгу как в шелку

Я видел – и помню – Довлатова разным. Далеко не всегда веселым. Иногда – мрачным, расстроенным. По разным поводам – семейным или денежным, точнее, безденежным – когда «Свобода» сократила ассигнования на нештатников, основной доход Довлатова. Тяжело переживал всю ту гнусь, которую на него обрушил Ефимов. Был огорчен разрывом с Вайлем – Генисом, которые, со слов Аси Пекуровской, составляли его свиту, а оказались – по словам Сережи – «предателями»: не мне судить, да и не больно интересно. Так же как из-за чего эти литературные сиамские близнецы вдруг оторвались друг от друга и даже прекратили общаться. Речь сейчас о Сереже, который многое принимал слишком близко к сердцу. Но никогда не видел Сережу в таком отчаянии, страхе и панике, как в тот день, когда он узнал о публикации своих писем в питерском журнале «Нева». Эти письма с ламентациями и сетованиями по поводу эмиграции и здешней нашей жизни не просто компрометировали Довлатова в России, но и могли принести ему вред в Америке. На мой запрос Лена Довлатова прислала мне разъяснительное письмо, которое я здесь воспроизвожу с ее разрешения:


«Вольдемар, по поводу публикации писем и неприятностей.

Это были письма к Валерию Грубину, другу Сережи. У того оказался в родственниках, кажется отдаленных, некто Геннадий Трифонов. Мелкий окололитературный человечек, крошечного роста, невзрачный гомик. Его, кажется, взял на какую-то мелкую работу Дар – для обслуживания разнообразных нужд своей парализованной жены (Веры Пановой).

Когда мы уже были в Америке, годы я не помню, примерно лет уже пять, этого Трифонова посадили именно за гомосексуализм. Сережа, узнав об этом, активно принялся за его освобождение. Не буду здесь писать, куда и кому писал, с кем по этому поводу общался. Но какой-то шум поднял. Когда Г. освободили, ему нужно было как-то все-таки жить. А жить становилось все труднее. Я не знаю, на что он претендовал.

Однажды он оказался у своего родственника, друга Сережи, Валерия Грубина. Под водку и необильную закуску были вынуты письма из Америки от Сережи Довлатова. В которых он, иногда поддавшись настроению, писал грустные вещи о себе. И у Геннадия Трифонова возникла замечательная идея поправить свои дела и жизнь. Он выкрал письма у Грубина, состряпал гнусь в духе советских агиток о том, как эмигранту Довлатову плохо. Надрал цитат из писем и отнес в „Неву“. Все это напечатали там. Сережа ничего не знал. Пока это не дошло до „Либерти“, где он зарабатывал немного на жизнь. Что-то он писал по этому поводу в объяснение.

В общем, Трифонов вместо благодарности человеку, который за его ничтожную жизнь (сами знаете, как приходилось в советской тюрьме гомосексуалистам) хлопотал, отплатил сполна гнусной своей статейкой. Абсолютно в советском духе».


Довлатов был журналистом поневоле – главной страстью оставалась литература, на ниве которой он был не просто трудоголик. Как сказал Виктор Соснора, «на каторге словес тихий каторжанин». Довлатов был тонкий стилист, его проза прозрачна, иронична, жалостлива – я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Сережа любил разных писателей – Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Вот почему пущенное в оборот акмеистами слово «кларизм» казалось мне как нельзя более подходящим к его штучной, ручной прозе. Я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus – ясный.

Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные «пару дней» или «полвторого», а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью «половина второго»:

– И не лень вам?

Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово «менструация» в единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал «менструацию» с «месячными». Помню нелепый спор по поводу «диатрибы» – я употребил в общепринятом смысле, как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Либо о том, где делать ударение в американских названиях: я говорил «Вашингтон» или «Бостон» с ударением на первом слоге, а на радио придерживались словарно-совкового произношения с ударением на последнем, и Сережа сотоварищи обвиняли меня в американизации русской речи. А то и вовсе нелепица, зашкаливающая в абсурд: я цитирую в своей передаче ирландского поэта Йейтса, а тут вдруг останавливают запись и меня поправляют, кто на Йитса, кто на Йетса, а кто и на Ейтса. Не помню, какого мнения придерживался Довлатов. Чуть не опоздали с выходом в эфир. Еще помню, как жалился мне Миша Швыдкой, будущий министр культуры, что его интервью все время прерывают и просят изменить ударение в том или другом слове: «В конце концов, кому лучше знать: мне, живущему в Москве, или им, живущим в Нью-Йорке?» А Сережа, помню, поймал меня на прямой ошибке: вместо «халифа на час», я сказал в микрофон, а потом повторил печатно в статье «факир на час». Но и я «отомстил» ему, заметив патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра: что-то вроде «доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет еврей, итальянец или негр». Ну, еврей – куда ни шло, но откуда взяться в Питере итальянцу, а тем более негру!

Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, наверное, его языковой пуризм был связан с работой на радио «Свобода» и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и даже его тетка – все были профессиональными корректорами. Однако главная причина крылась в Сережиной подкорке: как и многие алкаши-хроники, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину и системность. Я видел его в запое – когда спозаранок притаранил ему для опохмелки початую бутыль водяры. Я уже пытался описать, каков он был в то утро.

Как-то Сережа целый день непрерывно названивал мне от Али Добрыш, шикарной такой блондинки в теле. Блондинки, но в хорошем смысле, кое-кто сравнивал ее с Настасьей Филипповной; Сережа уползал к ней, как зверь-подранок в нору. «Только русская женщина способна на такое… добрая, ласковая, своя в доску!» – расхваливал он на все лады свою брайтонскую всепрощающую и принимающую его, каков есть, полюбовницу на черный день. Я не выдержал и в ответ на дифирамбы русской женщине сказал банальность: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет» – и прикусил язык. Но на другом конце провода раздалось хихиканье, и Сережа, сбавив на тон пафос, откликнулся анекдотом на некрасовскую метафору. Каким – не помню, а врать не хочу: столько анекдотов про эту троицу – конь на скаку, горящая изба и русская женщина.

А Нора Сергеевна, его мать-армянка родом из Тбилиси, даже за день до его смерти предупреждала по телефону: «Не смей появляться перед Леной в таком виде». Зато перед Алей – можно в любом. Помню, пересказывая мне мучившие его галлюцинации, Сережа внес тогда нечто новое в искусствознание, сказав, что Босх со своими апокалиптическими видениями, скорее всего, тоже был алкаш.

Что говорить, Сережа сам был не подарок, но дома его держали в черном теле, а он взбрыкивал, бунтовал, скандалил. Верховодила в доме Нора Сергеевна, женщина умная, острая на язык, капризная и властная. И одновременно – глубоко несчастная, бедная, почти нищенка, одно платье на все случаи жизни; жаловалась – ни кола ни двора, голову негде прислонить, тесно, как в коммуналке; и так убого жили все время, бедствовали, едва перебивались, в доме шаром покати. Помню, Юнна Мориц, которую Сережа приютил у себя, пока его родные были на даче, жаловалась мне, что у него в холодильнике пусто, какие-то залежалые котлеты, – было это за месяц-полтора до его смерти. Спасало ли острословие Норы Сергеевны? По крайней мере, скрашивало существование. «Скажите спасибо, что говно не мажу по стенам», – говорила старуха в ответ на какое-то бытовое замечание. Была она не только колкой и едкой, но и ревнивой матерью – единственный сын как-никак! – и не упускала пройтись по поводу Сережиных пассий. Проснувшись рано утром, она подходила к двери спальни, где Сергей спал с очередной барышней, стучала в дверь и спрашивала:

– Сереженька, вы с б**дем будете чай или кофе?

Это с его собственных слов.

Сереже вовсе не был чужд садомазохистский комплекс, коли он с удовольствием, смакуя, пересказывал, как она его крыла во время семейного скандала:

– Хоть бы ты сдох! Чтоб твой сизый х** отсох и сгнил!

– Одно противоречит другому! – смеялся я.

– Ну и что? Зато звучит как проклятие.

Или это он смеха ради? Опять-таки, ради красного словца…

В том числе в буквальном смысле этой поговорки: «Ради красного словца не пожалеет и отца». Чего только Сережа не говорил про своего родителя! Что за версту его не переносит, а общаться приходится тесно, еле сдерживается, чтобы не обхамить, и что вся дурновкусица в нем самом и в его прозе досталась ему в наследство от папаши, который тоже подвизался на литературном поприще с несмешными репризами: Сережа стыдился публикаций Доната Мечика. Зато мать держал высоко на пьедестале, постоянно на нее ссылался и цитировал. Было что! В том числе ее негативные отзывы о своем сыне.

Будучи ироником по своей природе, Сережа включал в свою ироническую орбиту и самого себя, а как же иначе? «Он у тебя даже не лежит – он у тебя валяется», – пересказывал он жалобу одной из своих пассий по поводу того самого, которому Нора Сергеевна пожелала отсохнуть и сгнить одновременно.

Сережины сексуальные потенции широко обсуждались в редакции «Свободы». Его низко– и среднерослые коллеги на радио комплексовали, а потому злословили за спиной Сережи. Это Петя Вайль, карьерный интриган (в отличие от интригана-альтруиста Довлатова), сказал мне, что женщины, у которых с Сережей был интим, отзываются прохладно: «Ничего особенного». Мне было неловко слушать, и я быстро свернул разговор, а здесь привожу (как и другие сомнительные во вкусовом отношении подробности) по принципу Светония, автора «Двенадцати цезарей»: «Лишь затем, чтобы ничего не пропустить, а не от того, что считаю их истинными или правдоподобными». Тем более, редакция «Свободы» была тем еще гадюшником, и не только из-за свального греха, то бишь перекрестного секса, в котором Сережа по мере сил участвовал. «Я спал с обеими его женами», – шепнул он мне однажды, кивая на своего радиоколлегу.

Ввиду его габаритов от него ждали подвигов на ложе любви. «Fuck me hard!» – гордо пересказывал он мне просьбу своей случайной одноразовой американской партнерши с нимфоманским уклоном, и Сережа старался изо всех сил, чтобы оправдать возложенные на него женские надежды. А вот как Изя Шапиро, наш общий с Сережей приятель, пересказывает эту историю – куда лучше меня.

Понятно, роман с экзоткой-американкой в нашем герметически замкнутом и самодостаточном эмигрантском коммюнити был чем-то из ряда вон выходящим, и Сережа излагал эту свою любовную историю urbi et orbi, всем и каждому, хвастаясь ею и одновременно жалуясь. Что приходится теперь на экзотку тратиться и водить в рестораны, где чашечка кофе стоит 10 долларов.

– Зато подучишь английский, – пытался утешить его Изя.

– Какой там английский! Единственная фраза, которую я от нее слышу и выучил уже наизусть: «Fuck me hard!»

Однако возвращаюсь к «Свободе». Помимо и вдобавок к перекрестному сексу, там шла аховая борьба за место под солнцем среди фрилансеров-нештатников, а потому я отчасти был рад, когда мои культурологические скрипты для «Поверх барьеров» поручили читать Рае Вайль, бывшей Петиной жене, и я стал бывать на радио реже, от греха подальше, тем более перекрестного! Еще раз хочу отдать должное Сережиному альтруизму: именно он свел меня и Лену Клепикову с шефом русской службы, и мы стали делать радиопередачи на регулярной основе. Хороший и легкий заработок: 140 долларов за скрипт плюс еще 100 долларов за публикацию в виде газетной статьи. Спасибо, Сережа!

Еще немного о семейной жизни Довлатовых. Что говорить, дома у них, конечно, был напряг, но какая семейная жизнь без скандалов? Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему? Не знаю, не уверен – не факт. Как была счастлива-несчастлива семья Довлатовых, не мне судить. Помню, после очередного семейного скандала Лена с маленьким Колей сбежала к их семейному другу, только что не чичисбею, Грише Поляку. Сережа расстроился, испугался, являлся к Лене с букетами цветов и в конце концов выцыганил, вымолил у нее прощение и сманил обратно домой.

А однажды, после очередной размолвки, Лена Довлатова позвонила мне втайне от Сережи и попросила свезти ее на распродажу подержанных авто, чтобы хотя бы в этом приобрести независимость от мужа. Я колебался, но в конце концов не мог ей отказать, ведь с ней мы тоже друзья, и мы уговорились на следующее утро, когда Сережа отбудет на радио, поехать на моей «тойоте камри» в Нью-Джерси. Нашим секретным планам не суждено было осуществиться. Вечером позвонил Сережа, который каким-то образом выведал у Лены о нашем коварном замысле, и устроил мне головомойку с элементами ревности, но главным образом из-за нежелания допустить такую степень супружеской эмансипации: предпочитал иметь жену безлошадной и зависимой от него в смысле шоферских услуг. Всяко было. Вот ведь даже дочь Катя месяцами с ним не разговаривала, а Сережа говорил мне, что целый год: причин не касаюсь, не мое дело.

– Хоть бы поздоровалась, – ворчал Сережа по утрам.

– Что это изменит? – отвечала Катя.

Сережа, однако, не сдавался и продолжал прессовать свою дочь-тинейджерку:

– Ну, почему, почему ты не хочешь со мной разговаривать? Поделиться чем-нибудь, обсудить…

– О чем с тобой говорить? Мне с тобой неинтересно!

– Катя, побойся бога! Люди платят деньги, чтобы пойти на мое выступление, послушать, о чем я говорю, задают вопросы. Им же интересно!

– Идиоты, – ответила Катя.

Так рассказывал Сережа, обнаруживая ироническую изнанку в любой драматической и даже трагической ситуации.

К сожалению, ничем пособить я ему не мог. Однажды, правда, мы с ним чуть не махнулись квартирами. У нас была большая, четырехкомнатная, но когда моя мама отделилась от нас, а Жека, наше единственное чадо, уехал учиться в Вашингтон, в Джорджтаунский университет, наши хоромы стали нам велики, да и хотелось чего-нибудь подешевле. А у Довлатовых теснота, как в коммуналке. Я сообщил о наших планах Сереже – он пришел осматривать квартиру с точки зрения переселения в нее. Планам этим, однако, не суждено было осуществиться. Мы получили большой аванс на политоложную книгу от американского издательства и решили не дергаться.

За несколько месяцев до его смерти мы вели с ним общими усилиями вечер приехавшего из Москвы американиста Коли Анастасьева. Честно, было скучновато. Единственным развлечением оказалась фотосессия, где нас – большого и малого – щелкал фотограф Боря Ветров. Сережа предложил взять меня на руки для пущего контраста. «Мадонна с младенцем», – пошутил он. Я воспротивился – вид у него был неважнецкий после очередного запоя, из которого он с трудом выкарабкался. На снимках это видно. После вечера мы отправились в ближайшую тошниловку: Коля взял водку, а я джин – с тоником. Сережа пил молоко – как всегда, когда отходил после запоя. Он как-то странно глянул на меня и сказал, что еще один такой запой ему не выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал. Грешен. Хотя я ничем ему помочь не мог, но на «совести усталой» какой-то осадок. До сих пор гложет.

И не только это.

Давным-давно, в конце 1967 года, я делал вступительное слово на его единственном в России вечере – в ленинградском Доме писателей им. Маяковского (см. снимки). Но при его жизни так ни разу о нем не написал, хотя одна из моих литературных профессий – критика. Хотя повод был. Мне позвонили с радио «Свобода», с которым я сотрудничал на регулярной основе, и предложили отрецензировать американскую книжку русской прозы, где из живых был представлен один только Довлатов. Почему я отказался? А потом выяснилось, что Сережа сам притаранил эту книжку в редакцию и попросил связаться со мной на предмет рецензии. До сих пор стыдно перед покойником.

Сам-то он обо мне написал: когда на нас с Леной Клепиковой со всех сторон набросились за опубликованную в «Нью-Йорк таймс» резонансную статью об академике Сахарове, полководце без войска, и не опубликованных тогда еще «Трех евреев». Скандал уже набирал силу, и Сережа напечатал в редактируемом им «Новом американце» остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием «Вор, судья, палач». Лучшая у него публицистика. Это не просто статья, но еще и поступок, который требовал личного мужества. Тем более мы тогда были с ним в добрососедских, но еще не в дружеских отношениях. Перечитав эту статью, я понял, почему ему так не терпелось получить экземпляр «Трех евреев», когда книга наконец была издана в Нью-Йорке под изначальным названием «Роман с эпиграфами», – у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов приводит слова воображаемого оппонента:

«А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой „Роман с эпиграфами“. Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете… Как вам это нравится?»

«По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим».

«Вы считаете, его нужно печатать?»

«Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно – ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира…»

К слову, в «Трех евреях» Довлатов помянут бегло и нейтрально: когда разворачивается основной сюжет романа, в Питере его не было – Сережа временно мигрировал в Таллин. Еще одна собака, зря на меня навешанная.

А в той своей «защитной» статье Довлатов к бочке меда добавил ложку дегтя.

«Согласен, – отвечал он имяреку. – В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это – частная сфера. К литературе отношения не имеет».

Статья Довлатова обо мне опубликована летом 1980 года – через какое-то время после нее мы и подружились. Сошлись тесно – дальше некуда. Он печатал нас с Леной в «Новом американце» и сам аккуратно заносил нам домой чеки с небольшими гонорарами – еще один повод, чтобы покалякать. Первым из нас двоих преодолев остракизм «Нового русского слова», он бескорыстно содействовал восстановлению моих контактов с этим главным тогда печатным органом русской диаспоры в Америке. Он же связал нас с радио «Свобода», где Лена Клепикова и я стали выступать с регулярными культурными комментариями. Мое литературное содействие ему скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из «Иностранной литературы» и дал несколько советов, прочтя рукопись эссе «Переводные картинки», которое Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин гонорар и передал его в Нью-Йорке Лене.

На промежуток с начала 80-х до самой его смерти и пришлась наша с ним дружба. На подаренной нам книге он написал:


«Соловьеву и Клепиковой, которые являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и думает эмигрантская общественность. С. Довлатов».


Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем теперь жалею? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы со мной соглашался:

– Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком… Да я и сам о себе все знаю.

Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею избалован: «Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут» – еще одна цитата из «Записных книжек».

Как-то он попросил двух своих коллег по «Свободе» написать предисловие к его сборнику. Они писали тогда на пару, Сережа называл их Бобчинский и Добчинский либо Хайль и Пенис (Вайль & Генис). В предисловии было несколько замечаний, Сережа обиделся, Бобчинский-Добчинский сослались на свободу слова в Америке, Довлатов возразил:

– Но не в моей книге!

Уж коли зашла речь о «Свободе», помню, как он возбудился, когда меня путем мелких интриг лишили там голоса под предлогом недостаточной его выразительности и поручили читать мои тексты дикторше. Чего Сережа не одобрил:

– Вы, конечно, не Паваротти, но…

У него самого был бархатный, обволакивающий, харизматический голос, и действовал он на слушателей гипнотически. Кто-то иронически назвал Сережин голос сиреной – нет, не сигнальный гудок с тревожным воющим звуком, а полуженщина-полуптица, которая завлекала моряков на гибель.

Во всех отношениях я остался у Сережи в долгу – в долгу как в шелку! Он публиковал меня в «Новом американце», свел со «Свободой» и «Новым русским словом» (моему возвращению в эти русские пенаты я обязан ему), помог освоить шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа крайне удивился:

– Какой-то вы стерильный, Володя…

Мыши кота на погост волокут

Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам не нравились, как, к примеру, в случае с его «Иностранкой» и моей «Операцией „Мавзолей“», в которой я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато мне, единственному из его нью-йоркской братии, понравился «Филиал», который он по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского любовного романа «Пять углов» и журналистских замет о поездке в Лос-Анджелес на общеславянскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, схожий с описанным в «Филиале», а у других его читателей из общих знакомых не было. Им не с чем было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без амока, без любовного наваждения «Я вздрагивал. Я загорался и гас…», а я знал «Марбург» наизусть с седьмого класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь.

Я бы определил жанр «Филиала» как роман. Несмотря на скромный объем. Какое это имеет значение? Любовный роман высокой пробы и личного накала. Пусть художку и нельзя рассматривать как документ, тем более псевдодокументальную прозу Довлатова, но и то сказать, что он не был горазд на выдумки, а скорее дополнял, искажал, преображал реальность как художник, балансируя между поэзией и правдой, а если откорректировать Гёте – между правдой и вымыслом, так-то будет точнее, Иоганн Вольфганг! Наш поэт был ближе к истине, чем немчура: «Над вымыслом слезами обольюсь».

Тем не менее нашлись люди, которые узнали в героях этой повести-романа самих себя и не возрадовались – наоборот. Включая главную героиню, которая восприняла роман буквально и написала опровержение размером в 400 страниц, ловя покойного автора на подтасовке фактов. Что, по меньшей мере, странно по отношению к художественной прозе.

Ладно, будем рассматривать эту реваншистскую книгу первой жены Довлатова – Аси Пекуровской, с «раскрытием псевдонимов» (в романе-повести она Тася – эффект отчуждения), – как показание другой стороны описанного в «Филиале» любовного конфликта. В конце концов, Довлатов тоже брал реванш своим «Филиалом» за ту боль, которую причинило ему равнодушие любимой женщины. К каждой главе своей, безусловно, незаурядной книги Ася-Тася Пекуровская берет эпиграфом слова Бориса Поплавского про Аполлона Безобразова. С помощью этого оксюморонного имени характеризуя своего бывшего мужа, с которым продолжает, уже post mortem, любовную тяжбу. Какой, однако, контраст: страстного, исступленного, безумствующего, травмированного любовью на всю жизнь героя – и безлюбой самоупоенной фригидки с ее вспыхнувшей к Довлатову, после его смерти, страстью, пусть и со знаком минус, но выраженной талантливо. Видит бог, ассоциативным воображением, аналитическим – скорее психоаналитическим – умом и литературным даром Ася Пекуровская не обделена, несмотря на густоту ее прозы, сквозь которую продираешься, как сквозь колючий кустарник, но того стоит – сужу не только по этой ее книге.

Что же касается ее фригидного равнодушия к Сереже, то есть и другие свидетельства, в том числе ее страстного поклонника в юности и горячего защитника в старости Валеры Попова, который называет Асю «прекрасной куклой»: «Она была необычайно остроумна, толкова, общительна и холодна… Я с ней гулял, появлялся в людных местах, был ее фаворитом – это было необходимо для престижа. А потом, ночью, я бежал к одной знакомой портнихе, потому что в этом смысле Ася совершенно не годилась». Другой вопрос – годился ли Валера Асе?

Слава Довлатова такова, что после его смерти – прямо-таки половодье воспоминаний его знакомцев, прототипов его псевдодокументальной прозы, реальных и мнимых. Он мифологизировал их, как бабелевский богомаз пан Аполек – приятелей, коллег, друзей, врагов, врагинь, жен и любовниц. А теперь слово за ними, вакханалия какая-то. Демифологизируясь, освобождаясь от литературных пут, они пользуются славой Довлатова, чтобы взять у него посмертный реванш и самоутвердиться.

Восстание литературных персонажей против мертвого автора.

Мыши кота на погост волокут.

А самые близкие, к сожалению, помалкивают. Лена Довлатова, например.

Наш общий приятель по Ленинграду и Нью-Йорку художник Миша Беломлинский нарисовал замечательный шарж по типу манхэттенских Мэйсис-парадов с огромными надувными фигурами в День благодарения. Фигурина на рисунке – громадный Довлатов, а несут его легко узнаваемые вспоминальщики с плакатами: на каждом изображен Сережа, а слоганы – обыгранные названия их книг и статей. «Довлатов на свободе», но свобода – не радио «Свобода», а настоящая – Сережа раздвигает прутья решетки. «Мне скучно без Довлатова» – название книжки Жени Рейна. «Ножик Довлатова» – название книги Михаила Веллера, который пошел по пути Сережи, эмигрировав в Таллин. «Почтовый роман» – помянутый недобрым словом Ефимов, хотя скорее это был антироман: взаимный. «Мы пели с ним» – пародия на название книжки первой Сережиной жены, Аси Пекуровской «Когда случилось петь СД и мне». А дальше художника и вовсе понесло: «Иудей Довлатов», «Мы пили с ним», «Запои Довлатова», «Эрогенная зона Довлатова», «Я жила с ним», «Я спала с ним», «Я дала ему» и далее в том же духе – намек на воспоминания Сережиных случайных, часто одноразовых партнерш, то есть тех, у кого были с Довлатовым «нетривиальные отношения», по деликатному выражению Людмилы Штерн, которая, не состоявшись как прозаик, пытается вломиться в литературу с черного хода – за счет знаменитых покойников: Бродского и Довлатова.

Сам Довлатов не придавал большого значения постельным отношениям «без божества, без вдохновенья», а только в угоду дамам, будучи скорее дамским угодником, чем женолюбом, либо для самоутверждения, а то и просто по физиологической нужде, чтобы сбросить семя – по-гречески – все равно в какой сосуд. Семя и семья – две большие для него разницы. Хотя недавно в одной русской газете я прочел заголовок «Семя Барака Обамы» – беззлобная опечатка, если не подключить сюда учение Фрейда об оговорках, опечатках и прочих явлениях парапраксии, – боюсь, это увело бы меня в сторону от сюжетного драйва нашей книги, а мой соавтор всяко осудит меня, ибо считает венского доктора пусть не шарлатаном, но симплификатором.

Что говорить, любовь не передается половым путем. Дети лейтенанта Шмидта – другой вопрос. В связи с запоздалыми, после смерти Сережи, претензиями одной дамы мне легче поверить, что у нее дочь от непорочного зачатия, чем от Довлатова. Хотя ее помыслы если не совсем чисты, то и не вовсе эгоистичны. Скорее альтруистичны – ради дочери: не просто чтобы она заимела отца post mortem, но отца знаменитого, за которого ей не пришлось бы краснеть и стыдиться. Не какого-нибудь там заезжего молодца!

Чтобы Сережа не знал об этих ее поползновениях? Знал. Как-то он мне рассказал ленинградскую историю про женщину, которая мельком сказала ему, что он имеет некоторое отношение к ее ребенку, что его сильно удивило:

– Погоди, погоди, но для этого, как минимум, нужно… а мы с тобой бог весть сколько этим не занимались.

История такая прикольная, что я решил, Сережа ее присочинил и теперь меня мистифицировал. За ним это водилось. Тему закрыли, да у нас с ним было достаточно других, более волнующих сюжетов для разговоров.

По-любому, трудно поверить в упорное, упрямое многолетнее и неправдоподобное молчание означенной дамы по поводу отцовства своей дочери – вплоть до самой смерти Довлатова. Тем более это ее немотство прямо противоречит уверенным, задним числом, заявлениям о довлатовском отцовстве некоторых напрямую связанных с этой заявительницей завидущих, типа Ефимова или Штерн или Беломлинской (у той уж совсем дикая ложь), мемуаристов. А уж беспамятный выдумщик Валера Попов тот и вовсе на ходу меняет версии, как стоптанные башмаки, злоупотребляя правом рассказчика, которому покойник не может возразить. Сначала, в предисловии к мемуарному антироману этой матери-одиночки, вскользь помянута маленькая дочь, которую Довлатов, оказывается, не очень-то и признает, уверяя, что к моменту ее как бы зачатия уже не обладал необходимым «самым минимальным энтузиазмом» (это уже из письма самого Довлатова матери этой дочери), а спустя десятилетие в вымышленной биографии Довлатова говорит о Сережином отцовстве более определенно, а потому попрекает его, что не встретил мать с новорожденной из роддома.

Не только не встретил родительницу с цветами, но и не пришел на проводы (она эмигрировала значительно раньше Довлатова) и за двадцать лет – с 5 ноября 1970 года, когда эта девочка родилась, до 24 августа 1990 года, когда Довлатов умер, – так ни разу с этой девочкой – девушкой, женщиной – не встретился. Ни разу! Об этом пишет сам Довлатов в письме матери этой девочки, матери, которая сама признает этот факт невстречи, что противоречит лжесвидетельствам Валеры Попова о совместных с ним визитах к роженице и новорожденной, – перестарался. А согласился бы он повторить это под присягой?

Впрочем, даже он ни словом не обмолвился о физическом или хотя бы визуальном контакте Довлатова со своей гипотетической дочерью.

Зная Сережу довольно близко, никак не могу предположить в нем такого жестокосердия. Тем более такой ненасытной жажды мести любимой женщине через ее дочь – жажды, которая не утихала целых два десятилетия, до самой смерти, и Довлатов «вершил возмездие за жалость, которая была проявлена к нему в молодости и за которой Сережа тогда же разглядел скрытое равнодушие». Оставим в стороне чисто физиологический вопрос, кого пожалела эта жалостливая женщина, отдаваясь ночью в Павловском парке Довлатову, – его или себя, тем более ее «жалость» не ограничилась ночной случкой, но завершилась женитьбой и длилась (я все еще про «жалость») несколько лет кряду. Куда любопытнее другой оксюморон: через десять лет после первого соития из жалости и спустя годы после разрыва отношений и рождения у Сережи и Лены Довлатовой дочери Кати эта жалость, выходит, вспыхнула вновь, в результате чего – опять-таки выходит – родилась еще одна дщерь (не последняя), что дало моему соавтору Елене Клепиковой основания для стилистически изящного, но семантически неопределенного заключения о «двух или трех разноматочных дочерях» Довлатова. Здесь, однако, уже даже психоанализ не в помощь, которым мать своей дочери владеет в совершенстве, паче портрет его родоначальника висит в ее доме, а потому она оперирует такими понятиями, как, к примеру, «двадцать лет фиксации на одной идее мести сами собой переросли в документ сродни истории болезни».

Это она так про любовный роман «Филиал».

Но даже она вынуждена привести ответное, на просьбу повидаться или хотя бы написать ее дочери, письмо Довлатова, в подлинности которого у меня нет причин сомневаться.


«…Я не в силах написать ей ничего такого, что не казалось бы мне заведомо фальшивым, глупым или даже пошлым. Кроме того, не желая обижать тебя, я все-таки скажу, что как-то органически не верю в свое отцовство – уж слишком плохо ты ко мне относилась. Что-то во мне бессознательно твердит, что для рождения ребенка необходим хоть какой-то, самый минимальный энтузиазм…»


Письмо помечено 22 сентября 1988 года, меньше чем за два года до смерти Довлатова. Именно в это время, словно предчувствуя, что жить ему осталось недолго, Сережа наводил порядок в своих отношениях с людьми и писал покаянные письма тем, кто был на него обижен, – без разницы, был он виноват или нет. На всякий случай.


«Кающийся грешник хотя бы на словах разделяет добро и зло. Кто страдает, тот не грешит».


Чтобы этот кающийся, страдающий, исстрадавшийся грешник не признал своей дочери? Никогда не поверю!

Если мать своей дочери искусно плетет словеса, то Валера Попов на исходе своего литературного таланта блуждает даже не в трех, а в двух соснах, и потому в упор не видит очевидного противоречия: зачем Довлатову идти в роддом за чужой дочкой, пусть и от любимой женщины и первой жены? Тем более у него уже есть дочка Катя от жены Лены, родившаяся четырьмя годами раньше, которую он не просто любил, но плотно занимался ею с младенчества – об этом свидетельствуют все вспоминальщики. За исключением разве что матери своей дочери, но она свидетель никакой, потому что не была вхожа в дом Лены и Сережи Довлатовых в Ленинграде. Именно про таких отцов Юз Алешковский говорил, что у них отрастает женская грудь. Дело не только в том, что к Довлатову можно относиться как угодно, но благородства у него не отнимешь. Ведь не отрекся же он от дочери своей таллинской сожительницы. А тем более если бы дочь ему родила страстно, до умопомрачения любимая женщина. Да на руках носил бы обеих! Если бы, правда, родительница позволила. Это, однако, уже из гипотетической области. Как и опубликованная фотка этой повзрослевшей дочери на фоне портретов ее родаков, один из которых – Довлатов: прикол, но не доказательство.

Невероятность самой этой ситуации отмечает один из упомянутых мемуаристов: «Только Довлатов мог устроить такое». В том-то и дело, что даже Довлатов не мог устроить такое и уже потому хотя бы не устраивал.

Прошу понять меня верно. Пишу это не из мужской солидарности, а уж мизогинизма и вовсе ни в одном глазу – я-то как раз женолюб, да еще какой! Токмо истины ради. Взял слишком высокую ноту? Переведем тогда в личный регистр. Ненавижу вранье больше всего на свете – даже ложь во спасение! – полагая, вослед Монтеню, самым страшным пороком.

Пусть вопрос остается открытым. Его легко было бы закрыть, потому что обозначенная пунктиром проблема отцовства – или псевдоотцовства, то есть самозванства, – в научный наш век легко решается с помощью ДНК. Без вариантов. Лично я знаком только с двумя детьми Сережи – Катей и Колей Довлатовыми. И знаю о признанной Довлатовым таллинской дщери. Точка.

Я тоже есть на той карикатуре – даже трижды. «Я кусал ему ногти» – перифраз названия моей повести «Призрак, кусающий себе локти» о человеке, похожем на Довлатова. «Вниз головой на автоответчике» пародирует сразу же два названия: «Довлатов на автоответчике», мое мемуарное эссе, которое я сейчас обогащаю, как Иран уран (прошу прощения за невольный каламбур), делаю больше и лучше, и «Довлатов вверх ногами» – наша с Леной Клепиковой первая о нем книжка.

В упомянутом фильме «Мой сосед Сережа Довлатов» интервьюер (то есть я) довольно агрессивно набрасывается на Лену Довлатову:

– Почему вы, самый близкий ему человек, с которым он прожил столько лет – двое детей, семейный быт, теснота общежития, споры, ссоры, скандалы, выяснения отношений, – почему вы, которая знала его, как никто, ничего о нем не напишете? Как вам не стыдно, Лена!

И далее ей в укор привожу примеры двух других вдов – Бабеля и Мандельштама.

На что Лена резонно мне отвечает:

– Наверно, для одной семьи одного писателя достаточно.

Хотя в частных разговорах Лена рассказывает множество смешных и грустных историй: от повязанного ею к приходу гостей бантика на Сережином пенисе до прогулки втроем с Довлатовым и Бродским по белоночному Питеру, когда Ося прыгнул через разводящийся мост за упавшим с платья Лены ремешком, а потом – тем же манером – обратно. Рисковал.

Вполне в духе Бродского: где-то я уже упоминал или еще упомяну, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену Клепикову по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы ее приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней рождения, но, убей бог, не припомню, в каком году. В 70-м? В 71-м?

Но это к слову.

А еще я уговаривал сочинить мемуар о Довлатове ненадолго пережившего Сережу нашего общего соседа и Сережиного самого близкого друга Гришу Поляка, который был у него на посылках и выполнял все его поручения – от крупных до бытовых. А главное – он был единственный в мире человек, которого дико застенчивый Сережа не стеснялся. А ведь стеснялся даже своей жены. К примеру, никогда не носил шорты и ничего в обтяжку, стыдясь своей «тонконожести», как он сам говорил, зато любил просторные одежды – это при его длинных ногах и узких бедрах! К зеркалу было не подойти, вспоминает Лена Довлатова: мог часами вертеться перед ним, прежде чем выйти на улицу. Редкая в человеческом общежитии удача – Довлатову повезло на человека, которого не надо было стесняться. Это как в стихотворении Слуцкого: «Надо, чтоб было с кем не стесняться…» Кому как подфартит, Борис Абрамович! Сережа мог обзывать Гришу тюфяком, засранцем и поцем, как-то спьяну даже заехал ему в ухо и разбил очки, и, хотя сильно близорукий Гриша без очков – не человек, именно ослепший без очков Поляк привел Сережу той ночью домой. Он никак не отреагировал на удар, и на их дружбе этот эпизод не отразился.

Фактически Гриша был членом семьи Довлатовых и сохранил ей верность после смерти Сережи. Вот я и думал, что такому человеку просто грех не поделиться воспоминаниями о самом популярном ныне в России прозаике. А он успел только дать этим воспоминаниям, которые уже никогда не напишет, название: «Заметки Фимы Друкера». Под этим именем Довлатов вывел его в повести «Иностранка». Образ иронический и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над ним, но беззлобно:

– Гриша книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается «Анна Каренина»?

Этот эпизод имел посмертное продолжение, я к нему еще вернусь на страницах этой книги.

Мой сосед Сережа Довлатов

Уходят те, кого ты знал и кто знал тебя, и уносят по частице тебя самого. И хоть ты пока еще жив, но ты как бы уменьшаешься в размере, улетучиваешься, испаряешься, пока не сойдешь на нет, даже если будешь все еще жив.

Как долго я живу, думаю я, провожая мертвецов. В нашем и без того немногочисленном военном поколении мало долгожителей. Опять-таки вспоминаю Слуцкого – его точный стих про нас: «Выходит на сцену последнее из поколений войны – зачатые второпях и доношенные в отчаяньи…»

А сейчас – сходит со сцены. Поколение на излете.

Я любил Сережины рассказы, но мне не всегда нравился сглаженный, умиленный автопортрет в них.

– Уж слишком вы к себе жалостливо относитесь, – попенял я ему однажды.

– А кто еще нас пожалеет, кроме нас самих? – парировал он. – Меня – никто.

– Хотите стать великим писателем? – наступал я. – Напишите, как Руссо, про себя – что говно.

– Еще чего! Вот вы написали в «Романе с эпиграфами», и что из этого вышло? – напомнил мне Сережа о бурной, чтобы не сказать «буйной» реакции на серийную публикацию моего покаянного романа в «Новом русском слове».

Обмен репликами получался у нас клевый. Помню, мы тогда говорили о женщинах. Я завел было разговор на волнующий меня сюжет дефлорации.

– Не пришлось, – оборвал меня Сережа.

– А?.. – удивился я.

– Это она меня скорее дефлорировала, – ответил Сережа и пожаловался, что в лучшем случае он у женщины второй.

– Это что! – сказал я. – Куда хуже, когда не знаешь, первый ли ты. Вот это незнание и шизит больше всего.

Чтобы уйти от излишнего серьеза – что-то и его мучило тоже, – он пересказал подслушанный им девичий разговор на переговорном пункте в Пушкинских Горах. Еще до того, как тиснул этот подслушанный, а может, и вымышленный – кто знает – разговор в свою книжку. Не думаю, впрочем, что мне одному пересказал: такая замечательная находка. Реал – полуфабрикат, сырец для художника, даже если Сережа что-то похожее слышал, то додумал, отточил до блеска – сначала в разговоре, а потом на бумаге.

– Ты меня слышишь?! Ехать не советую! Тут абсолютно нет мужиков! Многие девушки уезжают, так и не отдохнувши!

Мне ужасно понравился этот эвфемизм, и я хотел быть на уровне:

– Не солоно е**вши, – сказал я ему в тон.

Сережа прыснул в кулак, но потом, продолжая смеяться, сказал:

– Грубо. – И тут же добавил: – Грубо, но точно.

Потом мы долго еще рассуждали о сексе, о ревности, о любви. И о том, как трудно женщину уестествить – не только физиологически.

– Не можешь удовлетворить, так хотя бы возбуди, – сказал Сережа.

– Не можешь удовлетворить, так хотя бы рассмеши, – сказал я.

– Это нам запросто! – обрадовался Сережа.

Как бывает абсолютный слух, у Довлатова было абсолютное чувство юмора. «Юмор – инверсия жизни, – говорил он. И тут же себя поправлял: – Юмор – инверсия разума». Представьте Кафку с чувством юмора, которого у него не было. Так вот, Довлатов – это Кафка с юмором. Находятся, правда, критики-мемуаристы, которые упрекают его, что он жил под лозунгом «Смешить всегда! Смешить везде!» Это был вовсе не лозунг, а настоящий, особый, редкий штучный талант. К тому же далеко не единственный у Довлатова-писателя.

В главе «Сплетни и метафизика» я привел одно из сообщений, которое заканчивалось: «Надеюсь, что с котом все в порядке будет…» Сережа на редкость чутко относился к моим кошачьим страстям, хотя сам был собачником (до Якова Моисеевича у него была весьма интеллигентная фокстерьерша Глаша; как он говорил, «личность»). Дело в том, что, помимо двух котов-домочадцев, Чарли и Князя Мышкина, у нас время от времени появлялись временные, пришлые, приблудные, подобранные на улице, которым мы потом приискивали хозяина, обзванивая знакомых. Тогда как раз я нашел кошку редкой турецко-ангорской породы и развесил повсюду объявления, пытаясь разыскать ее хозяина. Сережа, естественно, был в курсе. Прихожу домой и слышу на ответчике его возбужденный голос: он списал объявление, где безутешный хозяин предлагал за свою пропавшую кошку пятьсот долларов. Я тут же позвонил, но увы: пропавшая кошка оказалась заурядной дворняжьей породы. Плакали наши пятьсот долларов, которые я решил поделить пополам с Сережей. Да и хозяина пропавшей кошки жаль.

Еще Сережа повадился дарить мне разные кошачьи сувениры, коих здесь, в Америке, тьма-тьмущая. То я получал от него коробку экслибрисов с котами, то кошачий календарь, то бронзовую статуэтку кота, то кошачью копилку, а какое-то приобретенное для меня изображение кота так и не успел вручить: за несколько недель до его смерти я укатил в Квебек, и Лена Довлатова Сережин подарок показала мне, но заначила.

Было время, он расширил сувенирную тематику и котов стал перемежать эротикой – копиями античных непристойностей. Звонил мне прямо с блошиного рынка дико возбужденный (само собой, не эротически): «Володище, я приобрел для вас такую статуэтку – закачаетесь!» Называл он меня Володище или Вольдемар – по контрасту с моими субтильными габаритами, а теперь меня зовет Вольдемаром его вдова.

В фильме «Мой сосед Сережа Довлатов» я рассказал об этих Сережиных подарках и показал их, в том числе древнегреческую статуэтку похабного бога Приапа с огромным эрегированным фаллосом. После премьеры моего фильма в Манхэттене ко мне подошел возбужденный молодой человек и спросил меня о моей сексуальной ориентации. Я вынужден был его разочаровать – сказал, что традиционалист и пенис как таковой меня не волнует – только вагина! Особенно одна.

И тут я вспомнил, как мы с Довлатовым говорили о крутом националисте, подпольщике Жене Вагине, и Сережа вдруг прервал разговор вопросом:

– Знаете, как зовут его жену?

Вопросом на вопрос, или как здесь это называют whataboutism:

– Откуда мне знать? Какое это имеет значение?

– Еще какое! Жена Вагина – Вагина.

И первым же рассмеялся своей шутке.

Мне кажется, Сережа привирал, называя ничтожную сумму, которую тратил на кошачьи сувениры и античную похабель. Он был щедр и умел опутывать близких сетью мелких услуг и подарков. А вот я так и не отдарил ему ничего собачьего, хотя он однажды и намекнул мне – у меня были печати с котами для писем, Сереже они приглянулись, и он спросил: а нет ли таких же собачьих? И вот незадача – печати с собаками мне попадались, но в основном с пуделями и немецкими овчарками, а с таксами или фокстерьерами – ни разу. Так что и в этом отношении я его должник.

Слушая его «мемо» на моем автоответчике, я не всегда могу вспомнить, о чем в них речь, – столько времени прошло, контекст утерян.

Вот, к примеру:


«Хозяин востребовал Горького, черт побери. Я, это самое, позвонил вот вам, а вас нет. Ну ладно, я вас буду искать. Вы, так сказать, не виноваты. Но в общем, имейте в виду, что… Надеюсь, что вы ненадолго уехали».


Понятно, речь идет о Максиме Горьком, но, убей меня бог, никак не припомню, чтобы брал у него Горького, которого не перечитывал со студенческих лет и не собираюсь. Или он говорит о статье Парамонова про Горького? А в другой раз интересовался: «Как там Ахматова, за которой уже некоторый хвост выстроился?» Сборников ее стихов и прозы у меня самого навалом – может, на этот раз речь шла о мемуарах Лидии Чуковской?

Вспомнил! Он дал мне прочесть рукопись книги Наймана об Ахматовой, которая удивила меня незначительностью наблюдений и плоским стилем. Вообще, если говорить честно, среди «ахматовских сирот» были два таланта (Бобышев, Рейн), один гений (Бродский) и один бездарь (Найман). А про его мемуар об Ахматовой я так и сказал Сереже: унылая книга. Он с удовольствием согласился, но добавил:

– Хорошо, что это вы говорите, а не я.

К слову, он и саму Ахматову не больно жаловал, считая, что ее стихи мало чем отличаются от песен Утесова.

В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио «Свобода», откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно – «мониторинги», дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти «курьерные» функции взял на себя Боря Парамонов – спасибо обоим.) В таких делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен – для него было удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны, и, выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб – сам предлагал свои услуги.

Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни – развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, – с возрастом он становился раздражителен и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда Юнны Мориц в Москву он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще, чем приглашал сам, – хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из этого ничего не вышло.

Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку, которую получила уже его вдова, – он не дожил до 49-летия десяти дней. Переписка в оба конца – на тот свет и с того света: я поздравляю с днем рождения мертвеца, а он присылает мне посмертный отзыв о «Трех евреях»: «К сожалению, все правда». Почтальоном – вдова. Еще один макабр!

У меня есть два некрологических рассказа – «Умирающий голос моей мамы…» и «Призрак, кусающий себе локти». Моя мама и Сережа умерли с разницей в три месяца – оба раза я был в отъезде. Отсутствие как присутствие. Мгновение чужой смерти растянулось для меня в вечность. Единственное спасение – литература. Прозаиком я стал в 90-м году – результат этой сдвоенной потери. Некрофильский толчок. Страшно сказать: смерть – как вдохновение, потеря – как творческий импульс. «Три еврея», моя одинокая удача, возникли на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть чудом – как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, пусть я и сочинил по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…». Бродский, наверное, прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть мне было и обидно. А тут меня понесло: рассказы, романы, мемуары. За скобками – статьи, эссе, скрипты и наши с Клепиковой политологические триллеры. Смерть Бродского еще больше укрепила меня в моих намерениях: я обязан работать за мертвых. В меру отпущенных сил. Вот тайный двигатель, если его из подсознанки вывести наружу. Что-то подобное я писал в своем дневнике, а здесь шпарю по памяти, близко к тексту: «Ну, вот, я уезжаю, теперь вам держать форпост», – говорит Гэвин Стивенс у Фолкнера.

За «Призрак, кусающий себе локти» меня здорово тогда обложили – что под Сашей Баламутом Довлатова протащил. Даже Лена Клепикова отчасти согласилась с моими критиками, хотя и признавала, что кампания против меня оркестрована. Признаю: тащу в прозу все как есть. Сырьем. В результате – литературный полуфабрикат, считает Клепикова. В том и задача писателя, чтобы сделать реальность неузнаваемой, зашифровать ее. Чтобы для читателя было тайной, кто прототип твоего героя.

Так не один же к одному, возражал я. Из друзей перевел в приятели. Якова Моисеевича, его небольшую и безобидную, если не считать сексуальных приставаний, таксу, превратил в громадину кота разбойничьего нрава. В повести я помогаю герою овладеть азами автовождения, в жизни – наоборот. В «Призраке, кусающем себе локти» я хотел сказать то, о чем вынужденно умалчиваю здесь.

В том и пикантность, что тайна должна быть отгадываемой или казаться таковой. Не только документ зашкаливает в анекдот, но и анекдот притворяется документом. Согласен: писатель зашифровывает реальность. А читатель дешифрует литературу. Иногда – неверно. Живые герои бунтуют против автора. Левитан рассорился с Чеховым после «Попрыгуньи», герцог д'Альбуфера – с Прустом, узнав себя в Сен-Лу, Тургенев никогда не простил Достоевскому Кармазинова, а Марк Поповский посмертно мстил Довлатову за то, что тот в «Иностранке» изобразил похожего на него резонера, хотя Сережа сожалел об этом и незадолго до смерти послал Марку покаянное письмо. Но Поповский его так и не простил.

После «Трех евреев», которые вызвали самый большой литературный скандал в эмиграции, а потом в России, ни один другой мой опус не вызывал такой бурной реакции, как «Призрак, кусающий себе локти» (до суперрезонансного «Post mortem»). Не сама по себе повесть, сколько ее главный герой, в котором многие читатели опознали Довлатова. Резонанс был еще тот! Кто-то, помню, назвал меня бикфордовым шнуром, поднесенным к русской литературе.

Вот что еще любопытно – хотя повесть опубликована была в Москве (в ежеквартальнике Артема Боровика «Детектив и политика» и в моем сборнике, на обложку которого я вынес название «Призрак, кусающий себе локти»), скандал разразился в Нью-Йорке, где проживали ее автор, герой и прототип. «Новое русское слово» несколько месяцев кряду печатало статьи по поводу допустимого и недопустимого в литературе. Начал дискуссию помянутый публицист Марк Поповский статьей «Зачем писателю совесть?» – он узнал себя в герое Довлатова, страшно на него обиделся и отнес его прозу к жанру пасквиля: «…именно Довлатов в течение многих лет оставался главным в жанре пасквиля», «Во всех без исключения книгах Довлатова… нет ни одного созданного автором художественного образа», «Критики упорно обходили нравственную, а точнее безнравственную, сторону его творчества». Заодно Марк подверстал в пасквилянты Валентина Катаева, Владимира Войновича, Эдуарда Лимонова и других авторов. Затесался в эту дурную компанию и Владимир Соловьев с его «Призраком…».

Что же получается? Довлатов – родоначальник пасквилянтского, либо, как называли его изустно, обсирательного, жанра, а Соловьев – его последователь? В том смысле, что отыгрались кошке мышкины слезы: Соловьев поступил с Довлатовым тем же манером, что Довлатов со всеми нами. Сам Довлатов называл свой литературный метод псевдодокументализмом. А что прикажешь делать? Окрестная реальность – кормовая база писателя. Та же история у меня повторилась с другой повестью – «Сердца четырех» (также в ежеквартальнике «Детектив и политика» и в упомянутом моем сборнике). Как я уже говорил, в описанном литературном квартете отгадывали Войновича, Искандера, Чухонцева и Камила Икрамова. А потом пошло-поехало: «Кумир нации» – это Евтушенко, «Живая собака» – Бродский & Кушнер, «Еврей-алиби» – Боря Парамонов, «Некролог себе заживо» – Игорь Ефимов, «Дочь своего отца» – Надя Кожевникова, а Довлатов с Юнной Мориц – в докурассказе «Уничтоженные письма». «Post mortem» и говорить нечего – вылитый Бродский, и там же – Евтушенко, Шемякин, Кушнер, Бобышев и снова Довлатов, куда от него денешься. Особенно я не рыпался: пусть говорят. Но человек не равен самому себе – привет Льву Николаевичу. Тем более литературный герой – своему прототипу. В этой довлатовской книге я публикую несколько своих проз – там, где Довлатов помянут много раз, иногда больше ста, а в «Post mortem» – несчитано.

Я принял участие в той дискуссии в «Новом русском слове» дважды. Сначала статьей «В защиту Сергея Довлатова», а потом, когда эпицентром скандала стал я (мне не впервой), следующей статьей – «В защиту Владимира Соловьева».

Поиски прообразов литературных персонажей – занятие само по себе безвредное, я отношу его к занимательному литературоведению. Другое дело, что с отождествлением вымышленных персонажей с их реальными вроде бы прототипами надо быть предельно осторожным. Даже в таких очевидных случаях, как Карнавалов – Солженицын у Войновича в «Москве-2042» либо Кармазинов – Тургенев у Достоевского в «Бесах». Я уже говорил об этом – не грех и повторить. Однако пародия – не копия и не клон, писатель – не ксерокс и не сканер. С другой стороны, пародия – не пасквиль. В сталинские времена «Бесы» и в самом деле проходили по разряду пасквиля, и мне было жаль, что дискуссия в «Новом русском слове» возвращала читателей к той примитивной эпохе, – примитивной в обоих планах: эстетическом и нравственном. Об этом я и писал, отвечая зоилам Сергея Довлатова и Владимира Соловьева.

Что касается Довлатова, то этот большой, сложный, трагический человек входил в прозу, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным. У меня иной подход к литературе, мы с Сережей об этом часто спорили на наших бесконечных прогулках окрест 108-й улицы в Форест-Хиллсе, мне казалось, что даже из литературы нельзя творить кумира, но уж никак я не могу назвать его тонко стилизованную прозу безнравственной. Бессмысленно превращать писателя Довлатова в какого-нибудь Селина, маркиза де Сада или, на худой конец, Андрея Битова. Другой почерк, другой литературный тип, но люди с деревянным ухом этого не улавливают. Так же, как мнимого автобиографизма прозы Довлатова: все его персонажи смещены супротив реальных, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают и намекают на какие-то реальные модели.

Куда труднее мне говорить о повести «Призрак, кусающий себе локти» и ее герое. В своих ответах моим зоилам я ссылался на общеизвестную формулу Флобера, который на вопрос, с кого он написал свою слабую на передок героиню, ответил: «Эмма Бовари – это я!» Тем более мне – ввиду гендерного совпадения – позволено сказать: Саша Баламут – это я, хоть я и сильно увеличил ему рост по сравнению с моим, умножил число любовных похождений и сделал куда более обаятельным, чем я, увы. С пониманием этих вот элементарных законов художества можно уже подыскивать прототипы, которых часто несколько для одного литературного героя. Даже в самой великой автобиографии всех времен и народов – «В поисках утраченного времени» – у каждого из главных героев по три-четыре прототипа, тогда как сам Марсель Пруст расстраивается на Марселя, Свана и Блока, а свой гомосексуализм раздает и вовсе неавтобиографическим героям.

Так я оправдывался и выкручивался, но критики железно видели в герое повести «Призрак, кусающий себе локти» Довлатова и ссылались на то, что Саша Баламут был пьяница и бабник, пока не умер от излишеств. «Ну, мало ли в нашей литературной среде пьяниц и бабников…» – и я перечислял знаменитые имена. Я приводил пример с другим моим рассказом «Вдовьи слезы, вдовьи чары» – по крайней мере четыре вдовы в России и три в эмиграции решили, что это про них, причем с двумя я не был даже знаком.

Почему я заменил Сашу Баламута на Сашу Б. и заново опубликовал повесть в нашей с Леной Клепиковой совместной книге «Довлатов вверх ногами», а теперь публикую в этой «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека»? Я хочу дать возможность читателю сравнить вымышленный все-таки персонаж с мемуарно-документальным. Не исключаю, что художественным способом можно достичь большего приближения к реальности, глубже постичь человеческую трагедию этого писателя. Лот художества достигает большей глубины.

Когда мы с моим соавтором делали первую книжку о Сереже и поместили «Довлатова на автоответчике» и «Призрака, кусающего себе локти» рядышком, у нас с Леной Клепиковой вышел крупный разговор на эту тему – мы включили его в пролог к той черновой книжке, а теперь, когда доспорили и укрупнили этот текст, ставим новый вариант во главе новой книги. Не воспроизводить же мне этот кусок наново – пусть читатель возвращается в начало книги.

Может, Лена Клепикова была и права: кому теперь время заниматься раскрытием псевдонимов моих героев? Не те времена. Новым временам нет дела до старых, мертвецам – до живых, живым – до мертвых. Недавно я был на одном гульбище в день рождения моего друга Саши Гранта в нью-йоркском ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре, недалеко от Сережиного дома. Среди присутствующих было несколько его состарившихся знакомых и даже герои его мнимодокументальной прозы и записных книжек (в том числе неоднократно им упомянутые братья Изя и Соломон Шапиро). Не уверен, что Сережа узнал бы нас, какими мы стали. Представляю, как он мне говорит: «Господи, как вы постарели, Володя! Я вас не сразу узнал…» Зато он остался тем же, что был, – мертвые не стареют. А сам наш район с его большаком – 108-й улицей, где Сережу знал каждый, – неузнаваемо этнически изменился: вместо от Москвы до самых до окраин здесь теперь поселились «граждане Востока» – бухарские евреи, которые знать не знают Довлатова, да и он вряд ли подозревал об их существовании.

Спустя еще некоторое время я участвовал в Ситке, бывшей столице русской Аляски, где живет мой сын, в телепередаче, приуроченной к годовщине смерти Довлатова. Мой собеседник весьма критически отзывался о книгах Сережи, да и о нем самом был невысокого мнения: «Как будто он все время принимает сам себя в Союз писателей…» Я защищал Сережу, но мне показалось, что его зоила больше раздражал довлатовский китч, чем довлатовская проза. Он полагал, что китч выше таланта Довлатова, а я убежден в противоположном: китч снижает такого одаренного прозаика, как Довлатов, упрощает и уплощает его. Даже его бывшая жена (первая) выпустила не очень одобрительную книжку про его прозу. Но Довлатов не несет ответственности за посмертную мифологизацию Довлатова. Он бы в гробу перевернулся, узнав про себя, что гений, как его время от времени величают. Вряд ли его бы обрадовала книжная индустрия по имени «Довлатов». А эта наша с Леной Клепиковой книга? А переименование угла 108-й и 63-й в его честь: Sergei Dovlatov Way? Когда нью-йоркский мэр подписал петицию, Лена Довлатова сбросила мне по электронке два письма подряд – успеваю, соединив в одно, вставить в эту книгу:


«Володя, вы кладезь и впередсмотрящий новостей. Это уже что-то началось… Даже не знаю, как на это реагировать. Как все повернулось. Вольдемар, это невероятно все. Голова идет кругом. Может, это в ответ на мое предположение, что, может, существует другой мир, где жизнь идет гораздо более мощная, чем на Земле? Пусть бы правда существовал этот параллельный или какой уж мир, может, до Сережи как-то дойдет».


Не знаю, не знаю. Может, Сереже лучше не знать о нашей земной суете, пусть даже напрямую связанной с ним? Точнее, с его именем, как та же топонимика, типа здесь каждый камень Ленина знает. Топонимика как часть фетишизации Довлатова.

Когда схлынет китч – sic transit gloria mundi, – мы увидим настоящего Довлатова и сможем оценить его прозу трезво, честно, объективно.

Его вдова так и не простила того моего телесобеседника, как не прощает других Сережиных зоилов и сплетников, на что один из них предложил организовать школу будущих писательских вдов. Остроумно, но как-то бесчеловечно. Меня Лена Довлатова почему-то терпит, мы с ней друзья, как были с Сережей, а теперь вот помогает нам с Леной Клепиковой в создании этой книги – спасибо. Наверное, с ее точки зрения, я тоже не вполне безукоризнен к Сережиной памяти. Но что хотел сказать о нем неполиткорректного, поместил в прозу – в тот же «Призрак, кусающий себе локти», а здесь стараюсь оставаться в рамках приличий. Как-то мы тут с обеими Ленами, Катей Довлатовой и Колей Анастасьевым, тем самым, у которого Сережин пес Яков Моисеевич, войдя в сексуальный раж, объел обе штанины (об мою ногу он обычно рутинно мастурбировал), сидели в китайском ресторане «Эмпайэр Буффет» и предавались воспоминаниям. В том числе, как Сережа приводил несколько пикантных историй о Катиных знакомых, через которых узнавал американский мир. Один, не стесняясь, громко пукал на людях, о чем Сережа говорил шепотом и с немного деланым ужасом. Я сослался на Петрония: «Никто не родился запечатанным». – «Но не до такой же степени», – состроумничал Довлатов.

Ладно, проехали. Пусть Катя и вспоминает, тем более она как-то дала в Москве блестящее интервью о Сереже – что, при всех неурядицах, он и не помышлял о возвращении на родину, даже о поездках туда, и вообще «не тосковал по России». Думаю, Кате виднее, чем его нью-йоркскому собутыльнику Андрею Арьеву, который видел Довлатова в свой краткий наезд в Америку, да и то отрывочно, потому что, смертельно устав от собственного гостеприимства, Сережа перекидывал своего питерского приятеля, как мячик, к Боре Парамонову, а Арьев только пил и читал, запойно читал и беспрерывно пил. Я встретил их на 108-й улице, и Сережа успел мне шепнуть, что боится не выдержать. Несмотря на краткость и прерывистость встречи, Андрей Арьев дал посмертному материалу о Довлатове конъюнктурный и фальшивый заголовок: «Он все время хотел вернуться домой». От себя добавлю, что Сережа удивлялся, когда я наладился в Москву и Питер. Как и Бродский, который наотрез отказывался ехать в Россию, несмотря на меркантильный нажим питерцев. Особенно старался, понятно, питерский стихоплет Скушнер: «Тут одной поездкой не обойдешься».

А еще я помню, как Сережа в полном ужасе, уже не деланном, пересказывал мне сексуальную сцену из напечатанной в «Континенте» повести одной нашей общей знакомой, рассказанную от имени женщины.

– Ну и что тут такого? – возражал я. – Давно пора! А вы не только пурист и педант, но еще и сексист! Почему женщина не имеет право рассказать, что она чувствует?

– Да вы почитайте сами. Там не о том, что она чувствует, а о том, что при этом чувствует ее п****!

Опускаю имя покойницы – в Питере про нее злословили, что слаба на передок и у каждого куста, как псина. Эвфемизм: женщина облегченного поведения. Пусть земля ей будет пухом.

О другой горе-писательнице, опять-таки из числа общих знакомых – помянутой уже не раз Люде Штерн, – он тоже отзывался не самым лестным образом. В самом начале какого-то своего рассказа она описывает, как натягивает джинсы на голую попу. Для незнающего ее читателя это может и звучит возбуждающе, но не для нас с Сережей, хоть она потом, после его смерти, и хвастала своими с ним нетривиальными отношениями. Ну, совсем в духе помянутого шаржа с Сережиными вспоминальщиками: «Я спала с ним», «Я дала ему» и прочее в том же духе. А тут Сережа рассердился не на шутку и, пользуясь короткостью отношений, позвонил авторше: «Я с трудом натянула на свою толстую жопу джинсы – вот как ты должна была написать!» По крайней мере, так он рассказывал мне.

Возвращаясь к автоответчику. Вот несколько «киношных» реплик Довлатова – приглашений посмотреть у него по видео какой-нибудь фильм. Либо, наоборот, предупреждений против плохих фильмов, как, к примеру, в случае с «Невыносимой легкостью бытия»:


Володя, это Довлатов. Я звоню всего лишь для того, чтобы вас предостеречь. Боже упаси, не пойдите смотреть фильм по Кундере. Это три с половиной часа невообразимой херни. Это не тот случай, когда одному нравится, другому – нет. А это недвусмысленная, отвратительная, отвратительная грязная дичь. Привет.


А в другой раз приглашал на кинопросмотр:


Володище, это Довлатов. Я совершенно забыл, что вы отъехали с палаткой. Я вас хотел зазвать на модный советский кинофильм «Человек с бульвара Капуцинов». Значит, теперь, когда вы вернетесь, мы, скорее всего, уже уедем. Но порыв был, что и отметьте. Целуем.


Каждое лето мы разъезжали с палаткой – а теперь даже для пущего комфорта с двумя – по американским штатам и канадским провинциям. Купив дом в Катскильских горах, Сережа всячески зазывал в гости, объяснял, как доехать, рисовал план. Я сказал, что рядом кемпграунды, где мы можем остановиться, но он предлагал разбить палатку прямо у него на участке, хвастая его размерами. Так я и не воспользовался его приглашением и впервые побывал в их доме недели две спустя после его смерти, когда повез Лену Довлатову забрать с дачи Изи Шапиро восьмилетнего мистера Николаса Доули, как величал сына Сережа, – и еще: «Маленький заводик по производству положительных эмоций»! В тот день Коля узнал о смерти отца. Я смотрел на них из окна второго этажа – во дворе какая-то женщина с безуминкой в глазу играла на киборде, Коля делал восьмерки на своем велике, а Лена терпеливо ему что-то втолковывала. Как немое кино. Я стоял и плакал. Уже было поздно, когда мы поехали в Нью-Йорк, Коля попросился на переднее сиденье: «Как с папой…», я предложил заехать по пути в какой-нибудь пристойный ресторан, но Коля настоял на «Макдоналдсе».

Потом я часто встречал этого быстро растущего красивого мальчика. Помню, стояли мы – Лена Довлатова, Коля и я – у моей «тойоты камри», куда-то мы с Леной собрались, а Коля не отпускал, канючил у мамы три доллара. В конце концов Лена смилостивилась и дала два доллара, но Коля не отставал, я вынул из кармана свой доллар, чтобы прервать эту бодягу, но Лена так на меня глянула – как может только она! – и я поспешно убрал этот злосчастный доллар обратно в карман.

Немало было других коротких встреч и разговоров, у Коли хороший русский, по телефону он меня сразу узнавал, а недавно я встретил его на похоронах Деи Иосифовны, одной очень старенькой, под сто, женщины с фантастической памятью на события седой древности и отличной рассказчицы. Историй у нее как из рога изобилия, а меня хлебом не корми, дай присосаться к сюжетам чужих жизней. Так что я дружил с ней отчасти меркантильно, из писательского любопытства, но что этот юный, немного, как мне показалось, застенчивый красавчик привязался к старухе, причем из чисто альтруистических побуждений, меня, признаться, поразило. Что-то мне приоткрылось в этом высоком скрытном юноше – может быть, Дея Иосифовна напоминала и в какой-то мере подменяла Коле Нору Сергеевну, его бабушку? Не знаю.

Касаемо Кати Довлатовой что сказать? Она мне нравилась с юности – само собой, ее, а не моей – и до сих пор, хотя характер у нее колючий, строптивый, бунтарский. Думаю, ей нелегко с самой собой, а потому и с другими. И другим – с ней. Умная, талантливая, красивая, до сих пор в ней что-то девичье, угловатое, неприкаянное. Очень непубличный человек, интроверт, анахорет. Виртуальных друзей у нее под завязку, а по жизни? Сейчас у нее вышла книга «Pushkin Hills» – перевод довлатовского «Заповедника». Что ей, безусловно, удалось – сделать русскую книгу явлением англоязычной литературы. Катя не любит, чтобы о ней писали и говорили, а потому обрываю себя на полуслове. Она бы предпочла, чтобы и о Довлатове ничего не писали, – все, что хотел, он написал о себе сам, считает Катя. Не уверен, что ей понравится, что я здесь пишу о нем. А Сереже, если бы он мог глянуть с того света на эту нашу с Леной Клепиковой книгу? И то сказать, мы ее пишем для живых – не для мертвецов.

Вот подряд три его приглашения на кино, которые я обнаружил однажды, вернувшись домой, и которые сохранились на автоответчике:


Володя, это Довлатов. Я звоню, чтобы убедиться в следующем. Я… мы сейчас поедем по делам, в часа два или в час… или в два вернемся, и вот… Я хотел бы вас заручить в промежутке от шести до восьми кино смотреть, с чаем и с сосиской. Просто я не знаю, будете ли вы в это время дома. Я буду еще в течение дня звонить, раз уж я вас сейчас не застал. Ну, всего доброго, всех приветствую.

***

Володя, Довлатов опять домогается вас. Во-первых, по-моему, у вас отвратительное произношение английское, извините за прямоту. С другой стороны, я вас как бы разыскиваю так напряженно, потому что я хочу кино. Я не знаю, то ли вы надолго уехали… Алё!..

***

Володя, это Довлатов опять. Меня прервали в прошлый раз. Я вас продолжаю разыскивать напряженно. Если… Как только вернетесь, позвоните, пожалуйста. Привет. Всех обнимаю. Я приобрел редкостной итальянской колбасы в расчете на ваш изысканный вкус. И желаю вас угощать колбасой и смотреть кино. Привет.


Кажется, это был фильм об американском саксофонисте Чарли Паркере в Париже – как он спивается и погибает. Сережа его смотрел множество раз, и его так и распирало поделиться с другими. Только после смерти Сережи я понял, какие параллели с собственной судьбой высматривал он в этом фильме.

Как убили Довлатова

О смерти Довлатов думал много и часто – особенно после того, как врач сказал ему, чтоб предостеречь от запоев, – ложь во спасение, – что у него цирроз печени. Хотя свое здоровье – точнее нездоровье – постоянно обшучивал, перефразируя то Крылова: «Рак пятится назад» – когда онкологический прогноз не подтвердился, то Некрасова: «Цирроз-воевода с дозором обходит владенья свои». Шутки шутками, но мысли о смерти были неотвязные – куда от них денешься? Особенно в периоды депрессии, которую он однажды очень точно определил как «мрак души». В «Записных книжках» есть на эту всегда злободневную тему несколько смешных и серьезных записей:


«Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни как таковой».


«Возраст у меня такой, что, покупая обувь, я каждый раз задумываюсь: „А не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?“»


«Все интересуются, что там будет после смерти? После смерти начинается история».


«Божий дар как сокровище. То есть буквально – как деньги. Или – ценные бумаги. А может, ювелирное изделие. Отсюда – боязнь лишиться. Страх, что украдут. Тревога, что обесценится со временем. И еще – что умрешь, так и не потратив».


Пошли умирать знакомые и ровесники, и Довлатов говорил об этом с каким-то священным ужасом, словно примеряя смерть на себя. В связи со смертью Карла Проффера, издателя «Ардиса», он больше всего удивлялся, что смерть одолела такого физически большого человека. На что я ему сказал, что мухе умирать так же тяжело, как слону. Смерть безобразно равняет всех со всеми.

– Смерть – не страшилка, а стращалка, – добавил я, стараясь его утешить, а заодно и себя.

Сережа как-то странно на меня глянул и продолжал пугать. Я бы заподозрил в нем садистические наклонности, если бы это не был чистейшей воды мазохизм. Садомазохизм? Довлатов чувствовал дыхание смерти у себя за спиной – это уж точно, что смерть не застала его врасплох.

Хочу, однако, перебить это посмертное «соло» Довлатова его шуткой.

Он никак не мог свыкнуться не только со смертью, но и с возрастом, оставаясь в собственном представлении «Сережей», как в юности, хоть и подкатывало уже к пятидесяти, до которых ему не суждено было дожить год и несколько дней. Терпеть не мог, когда его называли Сергей, а уж тем более – Сергей Донатович. Время от времени он не скажу, что раздражался, скорее удивлялся, что я его моложе, хотя разница была всего ничего: мы оба – военного разлива, но Довлатов родился в сентябре 41-го, а я в феврале 42-го. И вот однажды прихожу домой, включаю ответчик и слышу ликующий голос Сережи, который до сих пор стоит у меня в ушах. Глаз у него был цепкий, и он всегда радовался такого рода ошибкам:


Володя, это Довлатов. Я только хотел сказать, что с удовольствием прочитал вашу статью во «Время и мы». Потом подробнее скажу. И ухмыльнулся, потому что Перельман [редактор журнала] в справке об авторах написал, что вы в 33-м году родились. Теперь я знаю, что вы старый хрен на самом деле. Всех целую. Привет.


Когда умер наш с Леной друг и переводчик Гай Дэниелс, Довлатов странно как-то отреагировал: «Умирают нужные люди». Было это уже после смерти Карла Проффера, который издавал в своем «Ардисе» Сережу. Самоубился общий знакомый Яша Виньковецкий, и Довлатов рассказывал такие натуралистические подробности, словно сам присутствовал, когда тот повесился. Был уверен, что переживет сердечника Бродского, и даже планировал выпустить о нем посмертную книжку, и ему было о чем рассказать, а вышло наоборот: Бродский сочинил о нем путаный мемуар. Заболевшему Аксенову предсказывал скорую кончину – тот, слава богу, жил и жил: сначала как человек, потом как овощ. У себя на ответчике я обнаружил Сережино сообщение об умирающем Геннадии Шмакове, нашем общем, еще по Ленинграду, знакомом:


Володя, я не помню, сообщал ли я вам довольно-таки ужасную новость. Дело в том, что у Шмакова, у Гены, опухоль в мозгу, и он, в общем, совсем плох. В больнице. Операция там и так далее. Счастливо.


На самом деле у Шмакова был СПИД, его быстро скрутило.

О смерти Довлатов говорил часто и даже признался, что сделал некоторые распоряжения на ее случай: в частности, не хотел, чтобы печатали его письма и скрипты, хотя именно по его радиопередачам, «пропетым» – ну да, типа речитатива – чудным магнетическим баритоном, узнали его в России задолго до того, как там была напечатана его проза. Как-то, уже в прихожей, провожая меня, Сережа спросил, будут ли в «Нью-Йорк таймс» наши некрологи. Я пошутил, что человек фактически всю жизнь работает на свой некролог, и предсказал, что его – будет, и с портретом, как и оказалось.

Есть такое понятие «усталость металла». У Довлатова определенно была усталость жизни, касалось ли это душевной изношенности или оскудения литературного таланта. Ладно, пусть будет эвфемизм: упадок писательской активности. В одну из наших последних прогулок – Сережа, Яков Моисеевич и я – он вдруг остановился и скорее сказал прозой, чем продекламировал, да так, что пушкинские строки стали как бы его личным признанием:

Я пережил свои желанья,

Я разлюбил свои мечты;

Остались мне одни страданья,

Плоды сердечной пустоты.

Мне было как-то неловко, и я сказал пошлость:

– Ну, на самом донышке что-то осталось? Какие-нибудь желания?

– Безжеланные желания, – сострил Сережа и стал рассказывать какую-то жутко смешную историю.

Настал последний, трагический август в его жизни. Лена, Нора Сергеевна и Коля на даче, в Нью-Йорке липкая, мерзкая, чудовищная жара, постылая и постыдная радиохалтура, что бы там ни говорили его коллеги, на «Свободе» с ежедневными возлияниями, наплыв совков, которые высасывали остатные силы, случайные приставучие бабы, хоть он давно уже, по собственному признанию, ушел из Большого Секса. И со всеми надо пить, а питие, да еще в такую жару, – погибель. Можно и так сказать: угощал обычно он, а спаивали – его.

Нет ничего страшнее в его предсмертной судьбе, чем друзья-выпивохи и женщины-е****щицы. У меня записан рассказ одной из них, с которой он встретился незадолго до смерти, – та самая коллекционерка, о которой Сережа говорил, что «через ее п**** прошла вся эмигрантская литература». Жара, коньяк, да еще и трах – не лучшее меню для больного человека. К тому же кондиционер не работал. И тогда она сказала мне ужасную фразу: «Он так старался! Весь в поту. Я виновата в его смерти». Так, не так – не мне судить, это ее mea culpa, а мне ничего не остается, как наложить замок на уста мои. Рассказ о его последних днях вынужденно, поневоле неполный.

Он мог еще протянуть, если бы судьба, которая шла за ним по следу, «как сумасшедший с бритвою в руке», не прибегла к посторонней помощи, а именно к двум представителям того самого быстро растущего у нас в Америке нацменьшинства, которое гордо именует себя La Raza.

Как обычно, Сережа просыхал у своей безотказной брайтонской полюбовницы Али Добрыш, которая принимала его таким, как есть, и, как всегда, отпаивала молоком, и он поглощал его в неимоверных количествах – как он сам говорил, бочками. Его мучили босховские кошмары, которые он называл «смертными видениями». Хотя на этот раз предсмертные видения, но откуда ему было знать: выкарабкивался же он прежде – почему не сейчас? Мы судим о будущем, исходя из прошлого, хотя будущее беспрецедентно – в нем может случиться что угодно, чего не было прежде. Смерть, например, которая случается у человека только единожды.

Я не знаю, какие у Довлатова были смертные-предсмертные видения на этот раз, но вспоминаю те, которые он пересказывал мне по телефону в один из предыдущих запоев, и я, будучи юзер, как любой писатель, использовал их в моем романе, Сережа похвалил меня за них, но добавил, что роман все равно не вытягивает. Именно тогда мы с ним и обменялись негативными комплиментами – он об «Операции „Мавзолей“», я об «Иностранке». По нулям.

«Нет, не страх, а ужас…» – его собственные слова, когда он мне названивал из Бруклина. Что-то про скорый поезд, который не останавливается на той станции, на которой он оказался, а ему на этот поезд позарез, и вот – чудо! – поезд этот замедляет ход.

– Я стою на платформе, на которой нет никого, кроме меня, но поезд каким-то странным образом не удаляется, а отдаляется от платформы, как будто невидимый стрелочник переводит его на соседнюю ветку. Я спрыгнул с платформы и бегу через рельсы, поезд тормозит, и это товарняк. Какой-то человек с лязгом отодвигает дверной засов специально для меня, а там коровы на убой. Я просыпаюсь, я спасен, но я продолжаю спать, это я проснулся во сне, мне снится другой сон наяву, как некий маленький человек – нет, не вы, Володя, незнакомец! – руки в брюки, а когда он вынимает их из карманов, в каждой руке у него огромный стоячий член, и он размахивает ими перед моим носом, что бы это значило, Володя, вы у нас специалист по Фрейду? А потом, наоборот, здоровенный амбал, больше, чем человек, насилует мою жену – не по страсти или похоти, а токмо по дикой злобе. Она плачет тихо и безнадежно, и я не могу ничем помочь, потому что это я насилую Лену за то, что она меня ненавидит, и это не во сне, а наяву. Я весь в сперме, противно, с детства не было поллюций, а здесь весь в сперме и блевоте, и Аля за мной убирает и ведет в душ.

Так было и на этот раз. Душ не помог, Довлатову было все хуже и хуже, Аля вызвала «скорую», Сережу заставили приседать, а потом уложили на спину и накрепко пристегнули ремнями к носилкам. Але не позволили поехать с ним, потому как она ему никто.

Слово Иосифу Бродскому:


«Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца – в удушливый летний день, в машине „скорой помощи“ в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров – он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам».


По другой версии, Довлатова по пути растрясло, и он, лежа на спине и привязанный к носилкам, захлебнулся в собственной блевоте. He choked on his own vomit – слова шофера той «скорой», а на самом деле труповозки.

Жуткая смерть.

Вскрытие показало, что все органы в полном порядке. Юридически смерть Сергея Довлатова следует классифицировать как непреднамеренное убийство.

Когда он умер, Нора Сергеевна, с которой у него пуповина была не перерезана и которая, томясь, могла заставить Сережу повезти ее после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на грани истерики:

– Как вы не понимаете, Володя! Я потеряла не сына, а друга.

Услышать такие слова от матери было жутковато.

– Я пожалуюсь Иосифу, – грозилась она мне, когда прочла в моем мемуаре о Сережином алкоголизме. Я первым упомянул об этом, а потом пошло-поехало.

Приехал, помню, из Москвы Сережа Каледин, автор нашумевшей «новомировской» повести «Смиренное кладбище», и неделю стоял на постое у Довлатовых, смущая покой бедной Норы Сергеевны. Мало того что тоже писатель, так еще и Сережа – Лена Довлатова на мой запрос подтверждает, что «для Норы, конечно, было болезненно. Для нее все было тогда и потом, до самого конца, болезненно. Я даже уже забыла, что все это было».

Когда Нора Сергеевна умерла, согласно ее завещанию, ее подселили в Сережину могилу – ночью, тайно, нелегально, за мзду. Даже смерть их не разлучила. Наоборот, смерть-то их и соединила. Навсегда.

Трагедия веселого человека.

Владимир Соловьев