Бывшее и несбывшееся — страница 112 из 134

культурой узкоколейные «спецы», сразу же растерялись. Лишенные дара выдумки, неспособные на риск и размах, они сразу же разорились и смылись в свою Латвию.

Состав первого «волисполкома» (волостного исполнительного комитета), с которым нам пришлось иметь дело, был в социальном отношении невероятно пёстр, но в психологическом — своеобразно однороден. Тут были и бедняки, и богатеи, и свои люди, и пришлый элемент. Но всех этих людей объединяла одна черта. Все это были горячие, беспокойные души, которым по разным причинам было одинаково тесно в жизни. Среди них мне вспоминаются, кроме Колесникова, желтолицый слесарь, вылеченный толстовцами от запоя, какой–то татуированный матрос, вероятно, ставленник уезда и весьма странный городской человек с пронырливым, бритым лицом старого капельдинера.

Возглавлял эту своеобразную компанию брат нашей бывшей горничной, хорошо мне известный Свистков, любивший выпить и поиграть на гармонии. До войны Свистков считался последним человеком в деревне, но с фронта вернулся героем, с двумя Георгиями на груди. Лицо у Свисткова было самое обыкновенное, только глаза были необыкновенно грустные и «с сумасшедчинкой», как у того красноармейца толстовской «Аэлиты», что летал на Марс.

То, что, приехав в Стассовский Совет, я застал там Колесникова, было для меня большим утешением. В превращение этого, хорошо мне знакомого барышника в заправского большевика, мне решительно не верилось, и я был убежден, что так или иначе, а мы с ним споемся. Но как Колесников попал в волисполком?

То, что его кандидатура была выдвинута зажиточным крестьянством и кулацкою верхушкой, было ясно: крепкой деревне был нужен свой человек в Совете. Но как кандидатура Колесникова могла пройти в уезде, оставалось для меня загадкой. В ответ на мое, осторожно высказанное недоумение, Колесников и рассказал мне в чайной, куда мы зашли с ним после заседания, историю своей обиды на господ, которая открыла ему двери волисполкома.

В зиму 1916–17–го года, он, как и многие подмосковные крестьяне, подрабатывал легковым извозом в Москве. Барышник и бывший кавалерист, он ездил, конечно, лихачом. Лучших саней под медвежьей полостью, лучших коней и лучшей бобровой шапки с бархатным дном ни у кого не было. Зарабатывал он уйму. Денег гулящая Москва никогда не считала, а под конец войны и тем паче: все катилось под гору. Жил Колесников широко и примечталось ему как–нибудь самому кутнуть у Яра, куда он каждый вечер возил влюбленные парочки: на самом деле, чем он хуже господ? Смущало только то, как бы негр в красной ливрее не признал в нем мужика–извозчика и не указал бы на дверь.

Когда пришли Февральские свободы и все стали равны, Колесников решил исполнить свою заветную мечту. Надев праздничную черную пару и взяв напрокат у знакомого официанта лаковые штиблеты, которые отчаянно жали (почему–то ему казалось, что без лаковой обуви нельзя), Кузьма Алексеевич с восторгом подлетел на нанятой паре к Яру; как в чаду вошел в огромный, наполненный шикарной публикой зал и, хоть и не был новичком в кутежах, сразу же словно охмелел от великолепного убранства, ослепительного света, зазывной музыки, а главное, от исполнения своей мечты…

Поначалу все шло хорошо. К Колесникову подсели барышни–хористки, которых он таровато угощал шампанским, закусками и фруктами, конечно, и себя не забывая. Особенно подзадаривало его, что сидевшая за соседним столом в мехах и бриллиантах красавица, за которой ухаживали два блестящих офицера и штатский во фраке, то и дело поглядывала на него. Ему это льстило, но внове не было, а потому и в голову не могло придти, что соседку занимает не он, а тот возмутительный факт, что социальная революция в образе этого стриженого в скобку цыганистого красавца уже ворвалась в еще вчера недоступный ей мир.

Счастливо начавшийся вечер кончился величайшим позором. Уже далеко за полночь, когда Колесников напился до того, что перестал соображать, где он и что с ним происходит, он вдруг снял весь вечер жавший башмак и, поставив его на стол, стал лить в него шампанское. Возмущенные его поведением господа подозвали лакея, который под всеобщее негодование и громкий хохот вывел вместе с красноливрейным негром расходившегося «товарища» из зала… Этого смеха над своею мечтой Колесников не мог простить господам, в особенности красавице в мехах.

Бросив лихацкий промысел, он вернулся в деревню и стал на собраниях все чаще поддакивать большевикам в их ненавистнической агитации против господ и помещиков. Так он и попал в Совет.

Еще более показательна история возвеличения и падения Свисткова. Ко времени нашего переезда в Ивановку он уже слыл грозою всей волости. Никитины с волнением ждали его к себе: помилует ли как трудовой элемент, или погонит, как господ? Посещение сошло благополучно. Прискакав как–то под вечер на реквизированной в Муратовских «Холмах» кобыле, Свистков лишь для «проформы», как он выразился, обошел наши поля и огороды и, явно наслаждаясь своею властью и великодушием, милостиво заявил, что нас не тронут, так как мы «поняли знамение времени».

Через несколько недель мы узнали, что Свистков повышен по должности и переведен в уезд. В Знаменке пошли совершенно невероятные, как нам казалось, слухи о фанфаронстве, самодурстве и садистической жестокости Свисткова, в частности об его расправе в Ракитине с приговоренными революционным трибуналом к расстрелу кожевенниками и хлеботорговцами.

Прибыв во главе красноармейского отряда в Ракитино, уже выпивший Свистков распорядился согнать на площадь не только осужденных, но и их родственников. Когда перепуганные люди были собраны, он приказал размостить часть площади и вырыть могилы. С воплем бросившимся к ногам его лошади людям он заявил, что зароет их живьем, если они не перестанут выть и причитать. Оторопелый народ молча принялся за работу.

Когда казнь была закончена и площадь снова замощена, Свистков выстроил родственников в шеренгу, форсисто подъехал к ним с поднятым револьвером и, прокричав какой–то коммунистический бред, медленно отъехал со своим отрядом к трактиру, откуда до утра слышались гармоника и песни.

Это было позднею осенью. А раннею весною, возвращаясь порожняком из Москвы, куда ездил продавать солому, я повстречался с каким–то, показавшимся мне знакомым мужиком, бившимся над тяжелым возом дров. Мартовское шоссе было уже в просовах и тощая, выбившаяся из сил лошаденка не могла сдвинуть воза. Я слез помочь и увидел Свисткова.

- Здравствуйте, Свистков.

- Здравствуйте, товарищ Степун.

- Никак опять крестьянствуете?

- А что прикажете делать?

- Да ведь слышно было, вы в большие люди выходили ?

- Выходили, да не вышли: не нашего это ума дело.

- Что так?

- Да без ума то я немножко неловко проворовался, да и столько греха за службу на душу взял, что и не знаю, как отмаливать. Про Ракитино, чай, слыхали?

- Как не слыхать.

Мы сдвинули воз и расстались. Подавая Свисткову руку, я странным образом не испытывал особой неприязни к нему. Спровоцировала жизнь, и потерял человек свое подлинное лицо; вкрутился в какую–то дьявольскую фантасмагорию. Мало ли что может случиться с душою человека, в особенности в революционную бурю?

К чести наших крестьян должен, однако, сказать, что Колесниковы и Свистковы, пришлые матросы и случайные толстовцы недолго верховодили в волости. Сравнительно скоро на первое место выдвинулся Лука Антонович Стулов, еще молодой, умный, спокойный и хорошо грамотный человек. Думаю, что Стулов знал о социалистических убеждениях молодых Никитиных и о моей работе в Петербургском Совете; относясь ко всем нам с большой симпатией, он, насколько мог, покровительствовал нашему трудовому хозяйству.

Я не раз заходил к Стулову поговорить о наших нуждах, а заодно и о текущих вопросах переустраивающейся России. Лука Антонович ценил наши откровенные беседы и часто подвозил меня в помещавшийся в усадьбе графа К. волисполком.

Здесь больше, чем в других имениях, чувствовалась жестокая несправедливость, с которой большевики проводили свою социальную революцию. Тут все дышало подлинной культурой и заботой помещика о крестьянах: неподалеку от барского дома стояли, построенные на графские деньги, хорошие здания школы и больницы. Крестьянские избы были в большем порядке, чем в других деревнях, очевидно, господа не скупились на помощь деньгами и лесом. На всем лежал свежий отпечаток того общественно–нравственного подъема, которым была отмечена эпоха великих реформ.

Приехав как–то в Совет, я попросил Стулова показать мне графский дом. От этого посещения остались горечь на сердце и несколько случайных деталей в памяти: светлый, в больших цветах кретон мебельной обивки, раскрытая на круглом столе у окна брошюра Ильина «Смысл войны» и большой масляный портрет Льва Толстого в темноватой от прикрытых ставен комнате, где Толстой работал, если не ошибаюсь, над «Воскресением».

Проходя по двору со Стуловым к воротам, чтобы ехать домой, я увидел набитый всякою домашнею утварью сарай, посреди которого несколько ражих мужиков рассекали и тут же делили окровавленную коровью тушу. Стулов подошел узнать, по чьему приказу реквизирована корова и между кем ее делят. Стоявший над тушею на широко расставленных ногах человек что–то весело ответил Луке Антоновичу и, тут же подняв топор, со зверским лицом и характерным для всех мясников громким стонущим выдыхом, с размаху рубанул по ребрам.

Вместе с торчащими вверх обрубками коровьих ног вздрогнули и расставленные на полках сарая стаканы. В ответ на хряск топора раздался нежный хрустальный звон. За годы войны и революции я видел и слышал много страшного. Казалось бы, вид ободранной коровы среди сваленной за ненадобностью в сарае мебели, бронзы, картин, посуды этот тихий, жалобный звон давно можно было бы забыть, а вот нет, — не забывается…

На обратном пути, под мелким осенним дождем (по обеим сторонам шоссе сиротливо догнивали неубранные стога хлеба) мы со Стуловым вполне откровенно беседовали о незаслуженной судьбе графа К., которого он знал и уважал. Сын небогатого крестьянина, своим умом и своим трудом выдвинувшийся на первое место в деревне и волости, Стулов в глубине своей смущенной души хорошо понимал несправедливость и бессмысленность советской уравниловки, которая завтра же могла ударить и по нем. Но в своем социалистическом сознании (с эсеровской земельной программой Стулов познакомился еще в молодости, когда работал в кооперации), он, как ни искал, не находил достаточных для защиты себя самого аргументов. Теория «поравнения земли», хоть и мешала ему богатеть, все же прочно держалась в его голове.