Бывшее и несбывшееся — страница 23 из 134

[12]) и таким шалым, хмельным, все совлекающим взором заглянула мне в глаза, что голова моя пошла кругом и во всем теле ошалело застучали пульсы: пол террасы всколыхнулся, как палуба в бурю, и начал уходить из–под ног. Теряя сознание, я вдруг почувствовал как бы ожог в сердце: в моем левом кармане лежало письмо из Москвы. Перед глазами сразу встал старый сад на Кудринской–Садовой. Боже, как преданны были печальные итальянские глаза, как ласковы прикосновения тихих рук, как нежны и прохладны робкие девичьи губы…

Так нежданно–негаданно поднялась в моей душе первая отчаянная борьба с самим собою за самого себя; самая, быть может, трудная в жизни борьба твердой воли против расслабляющих желаний, непреклонной верности против соблазнов и мечты.

Эльсбет так страстно увлеклась своею игрою в любовь, что в доме и хозяйстве все сразу же пошло вверх дном. Число литров, даваемых по утрам Корнелией и Валькирией, правда, аккуратно записывалось, но лишь потому, что мы в это время как раз расходились по своим комнатам, чтобы хоть немного соснуть до утреннего кофе, который подавался теперь не в 8, а в 10 утра. До обеда Эльсбет пыталась заниматься хозяйством, но без большого успеха. После обеда все окончательно сходило с рельс. Несмотря на страдную пору, лучшая пара рабочих лошадей частенько запрягалась в легкую тележку и мы иногда втроем, иногда вдвоем уезжали в поля, в лес, любоваться заречными закатами и жечь костры на берегу реки. У Эльсбет был небольшой, приятный голос, но песни ее меня не трогали. Превращая Неман в Угру, я начал обучать ее русским романсам и песням. Она старательно учила русские слова, но выговор ее был ужасен. Решили, что она будет петь песни без слов. Бывало, пение обрывалось на особо трепетной ноте… Так проходили наши вечера и ночи… в лесу, в саду, под яблонями, на скамейке у пристани под грустные всплески всегда чем–то устрашающей душу ночной реки.

Как миг пролетела вторая половина августа; вот уже и сентябрь начал склоняться к концу. Все темнее становились осенние ночи, все ярче пылали в их темноте большие, лучистые звезды. Все холоднее становились утра. Желто–красные клены, зеленые лапы ельника уже с трудом пробивались сквозь мглисто–молочный утренний туман. Эльсбет надо было собираться в Берлин. Она горячо уговаривала меня не возвращаться в Гейдельберг, а имматрикулироваться на зимний семестр в Берлине. Соблазн был велик. Все же, хоть и с грехом пополам, я себя отстоял, чарам не только пленительной, но и многоопытной в любовных делах женщины до конца не поддался. Волю мою крепила не только верность моей Москве, но и преданность идее подлинной любви, не только Людмила, но также «Крейцерова соната» Толстого и «Смысл любви» Соловьева…

Спускаясь в пять часов утра с украденным ключом от двери в кармане и с башмаками под мышкой из душной берлинской квартиры кузины, я испытывал бурную радость избавления от грозившего мне пагубного счастья…

После Клементьева и моей прусской эпопеи, Гейдельберг показался мне благостным раем. Моя тихая мансарда с большим трехстворчатым окном и привычным видом на безмолвие Неккаровской долины и Оденвальдских гор, встретила меня ласковым, солнечным приветом. На письменном столе, под букетом роз — привет моей милой хозяйки — стояла фотография московской гимназистки, а на стуле лежал тяжелый пакет, только что присланное из Москвы, полное собрание сочинений Владимира Соловьева.

На следующий же день, во время чтения «Оправдания добра», в комнату постучался почтальон и протянул толстое заказное письмо, запечатанное Люд–милиным лиловым сургучом. Потрясенная моим покаянным письмом, она писала, что надеется достать денег и к весне приехать в Гейдельберг, не для того, чтобы отстаивать себя, а для того, чтобы залечить мои раны. И дух и смысл ее письма целиком заключался в соловьевской строфе:

Милый друг, не спрошу я тебя,

Где ты был и откуда идешь,

Только к сердцу прижму я любя,

Ты покой в моем сердце найдешь.

Да, это был совсем другой мир, чем тот, из которого я только что вырвался: девичий, жертвенный, русский. С умилением и раскаянием читал и перечитывал я полученное письмо; за чтением вспомнилось, как принес Людмиле накануне отъезда в Пруссию большую фотографию Соловьева (ей очень хотелось постоянно иметь перед глазами лицо философа, над которым я буду ежедневно работать) и как она, твердо держа ее в своих, быть может, слишком маленьких руках, в глубокой задумчивости, со свойственной ей расстановкою слов, повторила, уже не раз слышанное мною признание, что в сущности она любит в человеке только глаза и руки. На ее языке это значило: как жаль, что существует страсть, когда вся полнота дана уже в любви. Ставя портрет на стол и горячо благодаря меня, она прибавила: «Лучших глаз и рук, чем у Соловьева, я ни у кого не видала».

К лету Людмила, как и обещала, приехала в Гейдельберг. За этот жертвенный и во многих отношениях героический приезд я до конца жизни останусь благодарен той несчастной, одинокой женщине, которая бьется в Москве над воспитанием сына, которого без настоящей любви родила в революцию, чтобы иметь основание не прекращать своей так никому и не пригодившейся жизни.

Рассказывать о нашем лете, о пятом лете нашей любви, я не буду. Достаточно сказать, что своею добротою, своим высоким благородством и своею верою в какое–то мое высшее призвание, Людмила действительно спасла меня тем летом от ската в то «отвлеченное сладострастие» (Соловьев), которое разожгла во мне Эльсбет. Спасла меня Людмила, однако, не для себя, а для новой любви, которая зародилась в душе вскоре после ее отъезда в Моркву.

Вместе с угасанием моей первой любви во мне началось — в душе все друг с другом связано — и некоторое охлаждение к Владимиру Соловьеву, по крайней' мере к его аскетической этике. Докторская работа была начерно уже написана, о перемене темы не могло быть и речи. После многих колебаний я решил ограничиться переносом центра тяжести своей работы из сферы этики в сферу философии истории. Виндельбанд не протестовал. Изложению соловьевской философии я решил предпослать довольно обширное вступление, посвященное западникам, Чаадаеву и славянофилам.

Утраченный мною интерес к рационалистической системе Соловьева, глубоко чуждой его пророческому духу и его лирике, оказался утраченным навсегда: моя докторская работа так и осталась фрагментом задуманного большого исследования о Соловьеве.

Развенчание Соловьева произошло во мне не без влияния Розанова. Ту роль, которую в моей жизни сыграл прусский роман, в моем духовном развитии сыграла встреча с этим чувственно–привередливым и все же по точности своих духовных прозрений гениальным мыслителем.

Уже первая, прочитанная мною розановская статья с меткой и злой критикой соловьевского стиля произвела на меня среди обильной литературы о Соловьеве исключительно сильное впечатление.

Так двумя тяжелыми переломами, двумя болезненными разрывами закончилась моя взволнованная юность.

Ноябрь 1938 г. — апрель 1939 г.

Глава V ЖЕНИТЬБА. СМЕРТЬ ЖЕНЫ. ШВЕЙЦАРИЯ. ФРАНЦИЯ. ИТАЛИЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОСКВУ

Стояли прекрасные сентябрьские дни. Не только Гейдельбергский университет, но и весь город — гостиницы и рестораны, меблированные комнаты и частные квартиры, носильщики, рассыльные и извозчики — готовились к приему съезжавшихся на третий философский конгресс гостей: немцев и иностранцев. Больше всех волновалась владелица «Театр кафе», милейшая фрау Райски. Бесконечно гордая тем, что организационный комитет конгресса поручил ей закусочный буфет, она страшно боялась, что не угодит иностранцам. Каждый раз, когда кто–нибудь из нашей компании заходил к ней выпить чашку чаю или поужинать, она скромно присаживалась к столику и начинала все снова и снова расспрашивать, что пьют и едят к завтраку французы, англичане и итальянцы. Особенным авторитетом у нее пользовались Михаил Иванович Катарджи и Трифон Георгиевич Трапезников, хорошо знавшие и Париж, и Лондон, и Рим: «Ganz feine Herren»[13]).

Большинство достопочтеннейших гейдельбергских обитателей интересовалось главным образом обещанным бургомистром грандиозным фейерверком и освещением замка. Ходили слухи, что по случаю конгресса, кроме замка, разноцветными бенгальскими огнями будут освещены все мосты на Неккаре и целый ряд других «исторических зданий».

Пароходное общество по этому случаю спешно украшало свой флот: красилр лодки, заготовляло флажки и лампионы, законтрактовывало музыкантов. Все это мне с волнением сообщала гражданская жена хромого барабанщика, сын которой готовился вместе со мною к докторскому экзамену. Студентки, ассистентки и дочери профессоров с нетерпением ожидали бала в только что заново отделанном зале «Музейного общества». Так, подобно неподвижной платоновской идее, все приводящей в движение, волновал философский конгресс умы, сердца и мечты прекраснодушного гейдельбергского населения, гордого своим университетом, в котором некогда читал сам Гегель.

Как далека, как бесконечно далека эта романтическая идиллия моей юности от жуткой романтики современной национал–социалистической Германии, силящейся насильственно вырвать из чрева «объективного духа» еще не вызревшую в нем «антитезу» Версаля и как через Ницше, любимца многих национал–социалистических вождей, все же тесно связана с нею. О типично романтическом характере воинствующей философии Ницше спорить не приходится. Из его писаний можно было бы с легкостью извлечь целый том цитат, по подбору слов и образов, по ритму фраз, по господствующей в них парадоксальности мысли, очень близких к изречениям Шлегеля, Тика и их философских соратников. Ницшевские «ночи и молчания», «чужбины и родины», «арфы и молоты», ницшевская тоска и ницшевская дифирамбичность — все это и по своему вкусу и по своей безвкусице настолько романтично, что читается ныне не без труда. И все же не подлежит сомнению, что Ницше своею защитою всесозидающей роли войны и военных добродетелей оказал не только на психологию Берлина, но и фашистского Рима почти такое же