Бывшее и несбывшееся — страница 30 из 134

Рассматривая акварели Лидии Александровны, я горячо доказывал ей, что в ее работах больше России, чем Италии, больше трепета Нестеровских березок, чем четкой торжественности кипарисов. Волнуясь моею неспособностью отрешиться от типичного для всех туристов поверхностного восприятия Италии, она с большим терпением учила меня слушать божественно–нежную музыку тосканской природы. Я старался, но малоуспешно. Окрестности Флоренции: колоннады кипарисов, стесненные каменными оградами дороги, амфитеатры виноградников — все это казалось мне скорее прекрасно исполненными театральными декорациями, чем тою живою природою, к которой я с детства привык прислушиваться с закрытыми от полноты чувств глазами. «Нет, — твердил я своему милому гиду, — с этою замкнутою в себе, немою и строгою композицией мне никогда не слить своей души. Под пиниями и кипарисами я легко могу себе представить свою надгробную плиту, но я не представляю себе, чтобы я, подобно Вертеру, разрыдался под ними, или, еще того невозможнее, бросился бы, как Алеша Карамазов, целовать итальянскую землю. Для меня в ней нет тоски по бесконечности».

Зимою 1922–го года, в мрачном нищем, пореволюционном Берлине мне попалась под руку замечательная по уму, желчности и остроте автобиография Папини "L'uomo finito". Углубившись в нее, я живо вспомнил 1909–й год, пансион на via Cavour и самого автора, бывшего в наших спорах с Лидией Александровной почти всегда на ее стороне. Дойдя в седьмой главе до описания флорентийской деревни, я почувствовал, что он каждым своим словом описывает не только тосканскую, но и подмосковную деревню: «все, что во мне есть поэтического, меланхолического, я получил от своей деревни… где я научился дышать и мыслить, деревни голой, бедной, серой… чуждой пышности, роскоши красок, запахов… но интимной, близкой сердцу, требующей тонкой чувствительности и возбуждающей иллюзию бесконечности»… Я закрыл книжку и задумался. Мне страшно захотелось во Флоренцию, чтобы папиниевским, итальянским глазом посмотреть еще раз на Италию.

Изучив Флоренцию и отполировав в ежедневной пансионской беседе свой французский язык, я начал понемногу ходить по гостям. Так как я прожил в Италии всего только пять месяцев, притом 'без языка, то не смею судить об итальянцах и итальянском обществе. Могу только сказать, что с теми итальянцами, с которыми мне приходилось встречаться, мне было легко и просто. Говоря по–немецки, объясняясь по–французски, вставляя кое–где итальянские слова, я подвизался среди ученых и писателей без особых затруднений. Какова была фашистская Италия, не знаю, но прежняя в бытовом и психологическом смыслах была, пожалуй, ближе России, чем, например, Германия, оказавшая на наше духовное развитие гораздо большее влияние.

Сближало Россию и Италию, по крайней мере русскую и итальянскую интеллигенцию, во–первых, естественная простота общения, а во–вторых, обилие свободного времени. Не помню, у кого мы несколько раз бывали с Лидией Александровной, но вспоминаю какие–то небольшие, лишь самою необходимою мебелью обставленные комнаты, обилие красного вина, клубы табачного дыма и шумные «московские» беседы, с тою только разницею, что итальянки не принимали в них никакого участия. Странным образом, но от моего почти полугодового пребывания в Италии у меня в памяти не осталось ни одного женского лица за исключением старой, строгой, но пленительно простой и изысканно любезной графини Кальдерони, у которой я как–то обедал в большом, гулком, холодноватом палаццо: чопорно расставленная по мраморным стенам старинная мебель, прекрасная сервировка и более чем скромная еда — на всем благородном обиходе грустный отблеск былого богатства и былого значения в обществе.

Освоивши искусство Флоренции и повертевшись в итальянском обществе, я решил не без трепета в сердце приступить к осуществлению главного задания своей поездки и начать визиты знаменитым итальянским философам с целью привлечения их к «Логосу». Боясь, что не сумею с достаточной полнотой, краткостью и точностью охарактеризовать на французском языке сущность нашего замысла, я написал по–русски нечто, вроде вступительной речи, попросил Лидию Александровну перевести ее на французский язык и выучил перевод наизусть. Идя с первым визитом, я тщательно обдумывал, как бы мне, сохраняя необходимую вежливость и предупредительность, не выпустить из своих рук инициативы беседы: успеть все сказать, прежде чем собеседник начнет спрашивать.

Мои заботы и волнения оказались, благодаря доминирующему значению немецкой философии в 19–м веке, совершенно излишними. Все итальянские философы понимали немецкий язык. Вариско и Бенедетто Кроче, с которыми мне прежде всего нужно было вести переговоры, свободно объяснялись на нем. То, что мне удалось во Флоренции переговорить с неаполитанским профессором Кроче, было большой удачею.

Где я был принят этим мировым ученым и философом, занявшим в 1920–м году пост министра народного просвещения, я сказать не могу. (Перед глазами стоят великолепный портал и торжественный швейцар в шитом мундире, в треуголке и с булавой). Не без волнения поднимался я по широчайшей мраморной лестнице в кабинет знаменитого мыслителя, о «мыслях» которого я имел весьма смутное представление, основанное на быстром просмотре первого тома его «Эстетики», только что вышедшего в немецком переводе. Разговора с Кроче не помню. Полагаю, что, сразу же отклонив мою просьбу принять на себя редакцию итальянского «Логоса» и хлопоты по отысканию издателя, Кроче одновременно любезно согласился сотрудничать, как в русском, так и в немецком выпусках журнала. Как знаменитый, многоопытный и весьма занятой человек он быстро прекратил нашу беседу, к которой я так долго и тщательно готовился.

Совсем иной характер носило мое посещение профессора Вариско. С ним мы сразу же разговорились на все темы, что особенно интересовали наш организационный комитет. Расставаясь, мы условились о следующей встрече. В результате дальнейших переговоров Вариско дал свое принципиальное согласие на редактирование итальянского издания «Логоса». Во Флоренции моя миссия была исполнена. Надо было собираться в Рим, так как к Рождеству я непременно хотел быть в Москве.

Рим произвел на меня очень большое впечатление, но никаких своих слов, достаточно точных и живых для передачи этого впечатления, в моем распоряжении нет; не только потому, что я пробыл в «Вечном городе» всего только шесть недель, но и по принципиальной невозможности описать «вечность». В живом, импрессионистическом слове возможно удержать впечатление от Парижа, с его необъятными площадями, убегающими в сине–сиреневые дали перспективами, задумчивыми медитациями фонтанов, огненно–красочными вихрями и криками ночных бульваров, священною тишиною старинного сенского квартала, — от Берлина с его бесконечными конными памятниками (с дворцовой площади видны 23 бронзовых лошади), умной ин–структивностью его тщательно собранных музеев, деляческим размахом его прилежно суетливых улиц, тяжелою невеселою чувственностью, но не от Рима. С Римом встречаешься как–то иначе: не как с новым событием в своей жизни, а как с вечным бытием истории. Сказать о Риме, хотя бы только о его внешнем облике, об его античных, христианских, возрожденских камнях нечто точное, верное можно, как мне кажется, только в форме искусством углубленного раздумья над судьбами человечества. Такая интуиция руководила, очевидно, и Брюсовым в его стихах об Италии, но тема оказалась ему не по силам:

Страна, измученная страстностью судьбы,

Любовница всех роковых столетий,

Тебя народы чтили, как рабы,

И императоры, как дети.

Ты с трона Цезарей судила властно мир,

И больший мир из Ватикана.

Былая власть твоя — низверженный кумир,

Но человечество твоим прошедшим пьяно.

Как хотелось бы на склоне лет, когда все свое отойдет от жизни, еще раз посетить вечный город, к которому, быть может, и впрямь ведут все земные дороги.

После Рима — снова Флоренция, совсем новая тем, что уже совсем своя. Оживленный вечер в кафе с Лидией Александровной, Гордоном Крэгом, создателем нашумевших декораций для «Гамлета» в Художественном театре, с русским художником, имени которого не помню, и постоянно влюбленным нищим, чахоточным эмигрантом, который за несколько дней до моего отъезда в Россию повесился в Кашинах. Вот и последняя ночь в милом пансионе. Наутро сердечное и даже взволнованное прощание со всеми его обитателями. В вагоне скорбное раздумье над целящей властью времени: да, ничего не забыв, так же нельзя жить, как нельзя жить, всё предавая забвенью. Вся мудрость жизни, как личной, так и исторической, в том, чтобы не разрушать прошлого будущим, а строить свой завтрашний день на вчерашнем.

Милан, Мюнхен, Берлин, Варшава; под самый Новый год, 31–го декабря, к вечеру — Москва. В легком пальто и широкополой шляпе выхожу на темноватую платформу. Очень холодно. Еще не видя своих, слышу мамин голос: «Да ты с ума сошел, ты простудишься». Брат сразу же накидывает мне на плечи отцовскую енотку. Расцеловавшись со всеми, я надеваю шубу в рукава и подымаю воротник. Вот она, почти два года тому назад покинутая мною Москва: длинные улицы, путанные переулки, крутящийся вокруг фонарей снег, встряхивание саней по ухабистым мостовым, поскрипывание белоснежных тротуаров под шагами прохожих… Вылезаем из саней, я открываю калитку, вхожу во двор. Маша уже на крыльце, встречает как родного, еле сдерживается, чтобы не заплакать: она не видала меня со смерти Анны Александровны, которую очень любила.

В столовой уже все приготовлено для встречи Нового года. До двенадцати остается меньше часу. Мама, братья, сестры, так же, как и летом в Ассерне, как–то особенно внимательны ко мне. Часы начинают бить. По привычке подымаются бокалы. Нового счастья мне никто не решается желать, сам же я чувствую, что для меня начинается новая жизнь.

Июль — декабрь 1939 г.

Глава VI РОССИЯ НАКАНУНЕ ВОЙНЫ. ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ–ЗА ГРАНИЦЫ