У отца всегда были близкие отношения с его польскими одноклассниками. Он рассказывал мне, что, насколько ему известно, он был единственным не-поляком в то время, которого причисляли к подпольному польскому движению сопротивления и посвящали во все его тайны. Будучи учащимся Варшавской гимназии, он был современником Л. Заменгофа, создателя эсперанто, и хотя они учились в разных гимназиях, мой отец был одним из первых, кто изучал этот новый искусственный язык.
Позднее это придало вес его заявлению против притязаний этого языка, а также всех других искусственных языков. Он утверждал, и я полагаю, совершенно справедливо, что к тому времени, как сложится достаточная традиция использования искусственного языка, позволяющая передавать так же точно, как посредством существующих естественных языков мысли и эмоции, необходимо будет развить и пласт идиоматической структуры, равной той, что присуща его естественным конкурентам. Фундаментальная идея отца состояла в том, что в весьма значительной мере языковая трудность отражает ту мысль, которая, появившись, создала традицию применения этой языковой трудности, и что английский язык так же нуждается в своих идиомах для выражения сложных идей, как письменный японский (в котором каждое слово может быть выражено его фонетическими знаками) нуждается в китайских иероглифах для краткости написания. Отец всегда считал Бейсик Инглиш[1] скорее испорченным, нежели упрощенным. Ни один из языков, имеющих адекватные идиомы для сжатого выражения сложных идей, по его словам, не способен служить в качестве легкого средства для выражения беспристрастности между конкурирующими культурами.
После окончания гимназии мой отец поступил в медицинскую школу при Варшавском университете. Смею заметить, что по крайней мере, часть его мотива была общепринятой в еврейских семьях, обычно стремящихся к тому, чтобы один из сыновей получил профессиональное образование, и, если возможно, образование врача. Этот мотив является сильным и вполне понятным для социальной группы, которая долго недооценивалась в обществе. И только Господь ведает, какое количество лишенных права произносить проповеди раввинов, неудовлетворенных адвокатов и врачей, не имеющих практики, произвел на свет этот мотив.
В любом случае, мой отец очень скоро обнаружил, что у него нет особой склонности к тому, чтобы стать врачом. Занятия по анатомированию, а также, как я подозреваю, грубость однокурсников, порождаемая желанием скрыть собственную слабость, вызывали в нем отвращение. Так или иначе, вскоре он покинул Варшаву с целью поступить в Политехнический колледж, находившийся в то время в Берлине, и который в данное время уже в течение нескольких лет находится в Карлоттенбурге.
Отец приехал в Берлин, имея отличное второе образование. В гимназии, где он обучался, в отличие от реальных гимназий и реальных училищ, особое внимание уделялось классическому образованию, и отец имел прекрасные познания в латинском и греческом языках. Однако, в гимназии уделялось внимание и обучению математике. Отец на всю жизнь остался любителем математики и время от времени вносил свой вклад в ничем непримечательные американские математические журналы, так что лишь тогда, когда я начал свою работу, что произошло в последние годы моего пребывания в колледже и на последнем курсе перед моим выпуском, я стал ощущать, что во многом обогнал отца.
Я так и не знаю, был ли отец многообещающим инженером или все же многообещающим врачом. Он очень мало рассказывал мне о том времени своей жизни, за исключением того, что в то время он умеренно потреблял пиво, сигары и мясные пирожки, как и любой другой бедный еврейский студент. И я точно знаю, что он работал в чертежной между занятиями по сербскому и греческому, пополняя свой лингвистический запас еще и этими двумя языками.
В Берлине у моего отца были богатые родственники. Они были банкирами, работающими в тесном сотрудничестве с банком Мендельсона, сохранив традиции, уходящие корнями к Мозесу Мендельсону, жившему в восемнадцатом веке. Они пытались уговорить отца присоединиться к ним и стать банкиром, но ему не нравилась размеренная жизнь, его всего еще мучила жажда приключений.
Однажды ему случилось присутствовать на студенческой встрече гуманитарного характера. Речи пробудили в нем толстовца, кем в душе он был с незапамятных времен, и он решил до конца дней своих отказаться от алкоголя, табака и мяса. Это его решение, несомненно, повлекло за собой следствия, оказавшие важное влияние на мое будущее. Прежде всего, не прими отец такое решение, он никогда бы не отправился в Соединенные Штаты, никогда бы не встретился с моей матерью, и эта книга никогда не была бы написана. Тем не менее, справедливости ради, допуская, что все шло своим чередом, надо заметить, что в любом случае меня не воспитывали как вегетарианца, и мне не пришлось жить в доме, напичканном трактами вегетарианцев о жестоком обращении с животными, от которых ужас охватывал душу и волосы поднимались дыбом, и меня не заставляли следовать по стопам отца в том, что касалось данных вопросов.
Все это лишь рассуждения. А дело заключается в том, что отец вместе со своим однокурсником действительно предпринял совершенно дикое путешествие для того, чтобы найти вегетарианское гуманитарное социалистическое общество в Центральной Америке. Его компаньон передумал, и отец оказался в одиночестве на борту судна, направляющегося в Хартлпул, после того, как он предъявил озадаченному служащему свое удостоверение об окончании русской школы вместо немецких личных бумаг военнообязанного, которые он должен был иметь. Проехав через всю Англию до Ливерпуля, он вновь сел на пароход, направляясь в Гавану и Новый Орлеан. Это путешествие заняло две недели, в течение которых отец познакомился с основами испанского и английского языков. Мне говорили, что он изучал английский в основном по пьесам Шекспира. Должно быть, на людей, с которыми он встретился на пристани в Новом Орлеане, его речь, достаточно беглая, но усеянная архаичными словами, произвела достаточно странное впечатление. Поскольку опрометчивое желание найти какое-то общество в Центральной Америке изжило себя, отцу ничего не оставалось, кроме как отправиться в Соединенные Штаты, чтобы начать делать свою жизненную карьеру.
Сейчас, когда я пишу эту книгу, передо мной лежит копия ряда статей, озаглавленных «Опавшие листья моей жизни» («Stray Leaves from Му Life»), написанные отцом весной 1910 года для Бостонского Транскрипта — милого, скучного, цивилизованного старого Транскрипта! Когда я осознал, что они были написаны им, когда он был моложе на десять лет, чем я теперь, я испытал шок. Они рассказывали о его юношеских годах и образовании в Европе, о его путешествии в Америку и о его жизни здесь до тех пор, пока он не сделал успешную научную карьеру в университете Миссури. Его статьи наполнены романтической радостью бытия и безрассудным равнодушием к бедности и трудностям, столь характерными для жизнерадостного молодого человека, особенно, если он только что вырвался из жестких лап дисциплины европейской общеобразовательной школы. Dans un grenier, qu’on est bien a vingt ans![2]
Покинувший родину американец, сознательно ищущий богемных удовольствий, обычно плохо бывает подготовлен к такому переживанию и не сознает его реальной значимости для молодого европейца. Его не вынуждали подчиняться жесткой дисциплине, которая является неотъемлемой частью французского лицея, немецкой гимназии и английской привилегированной частной школы. Он не жаждет всей душой, чтобы ему дали время на свободное развитие между неволей во время обучения и более жестким порабощением, когда он начинает зарабатывать на жизнь в этом мире жесткой конкуренции. Для него богемная жизнь — это просто расхлябанный образ жизни, накладываемый на знакомый ему жизненный стиль, где практически не было дисциплины, и получение образования не требовало большого напряжения. И хуже того, это такой расхлябанный образ жизни, когда он освобождает себя от всех требований и норм американского общества, а также не принимает их и в отношении страны, в которой оказывается. И счастлив он, если сможет противостоять пьянству и не поддастся полностью страстям и праздности.
Напротив, европейский юноша, и особенно европейский юноша последнего столетия, должен был прорвать действенный, жесткий традиционный кокон образования и попробовать себя в свободном полете. И если он попробовал сделать это, участвуя в сдержанных увеселениях Оксфорда и Кембриджа или проводя время с такими же, как он, юнцами за кружкой пива, сдобренной веселой песенкой в немецком университете или в мансардах Quartier Latin[3], это имело мало значения. Странствовать в неизведанных краях было наивысшим утверждением молодости и свободы, а в то время Соединенные Штаты представляли собою неизведанный край.
Таким образом, простодушный рассказ отца написан в истинном и чисто американском духе, обнаруживаемом у Марка Твена и Брета Гарта. Дух этот являет собою квинтэссенцию молодости, храбрости и приключения, видимых сквозь розовые очки. В нем явственно ощущается пыль южных дорог и запах только что вспаханной борозды на канзасской ферме, и слышится шум жестокого западного города и пронизывающего ветра, дующего с вершин Сьерры. И через все это проходит худощавая фигурка моего отца, в очках и готового к действию, живо реагирующего на все странное и удивительное, живущего в полной мере новой жизнью, теряющего и вновь находящего работу, не задумывающегося о завтрашнем дне и испытывающего восхищение от такого времяпрепровождения.
Он был маленького роста, около пяти футов и двух дюймов, очень подвижным, и это был человек, производящий сильное и недвусмысленное впечатление на каждого, кто видел его. Его плечи и грудь были как у атлета, у него были узкие бедра и стройные ноги, и в те далекие дни ему также была присуща энергичность спортсмена. Его темные глаза сверкали за толстыми стеклами очков, выдавая яркость и остроту ума. Его волосы и усы были черными, и оставались таковыми до сорокалетнего возраста, а его лицо было лицом аскета. Будучи любителем пеших и велосипедных прогулок, он часто водил группы молодых людей на экскурсии по стране; я все еще помню фотографию группы молодых людей, среди которых он стоял рядом с велосипедом старого производства с огромными колесами.