Маша (вздрогнув, после паузы). Да, любила. Все знают, и он знает (презрительный кивок в сторону Медведенки.) И всегда буду любить.
Полина Андреевна. Что ты говоришь! Зачем? Любить люби, но зачем говорить!
Шамраев. Сама виновата, что вышла за это ничтожество. Мы с матерью тебе говорили. Нужно было уехать в Тверь, я же подыскал тебе отличное место гувернатки – в хорошем доме, двадцать пять рублей на всем готовом!
Медведенко (Тригорину жалобно). Это про меня – «ничтожество». В моем присутствии. И всегда так.
Аркадина (недовольна тем, что разговор сосредоточен не на ней). Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой – да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы – жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты – единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…
Почтительная пауза.
Дорн. Скажите-ка, как вас, Семен Семенович, вы ведь, кажется, примерный отец? Помнится, вы собирались идти домой пешком, невзирая на шесть верст и непогоду? Я слышал, как вы об этом говорили какой-нибудь час назад. Отчего же все-таки остались? (Подходит к Медведенке и смотрит на него в упор.)
Медведенко (делая шаг назад). Гроза… Погромыхивать стало. Мне простужаться нельзя… Здоровье слабое.
Дорн (задумчиво). Шерше ля фам, шерше ля фам… Да не случилось ли чего, из-за чего вы уходить передумали?
Медведенко. Ничего. Только вот тучи и гром.
Полина Андреевна (хватается за сердце). Господи, неужто… Это ты, ты был! Я-то, помню, подумала – с чего бы сквозняку взяться. А это не сквозняк, это ты в щелку!
Дорн (быстро). Какая щелка? Какой сквозняк?
Полина Андреевна. Подслушивал!
(Медведенко машет руками, пятится.)
Дорн. Подслушивал? Что подслушивал? С кем был разговор? О чем?
Маша. Мама, не вздумай!
Полина Андреевна (страстно). Нет, я расскажу! Я просила Константина Гавриловича… быть с Машей поласковее. Знаю, матери о таком просить стыдно, но ведь сердце разрывается! А он (показывает на Медведенко), он подслушал!
Шамраев (грозно). Поласковее? Ты… ты сводничала?!
Полина Андреевна. Ты ничего не видишь вокруг себя! Тебя интересуют только овсы, сенокос и хомуты! Твоя дочь страдает, гибнет, а ты…
Дорн. Тихо! (Полина Андреевна послушно умолкает на полуслове. Дорн подходит к Медведенке и крепко берет его за плечи, тот мотает головой.) Итак, Семен Семенович, вы подслушали, как ваша теща уговаривает Треплева быть поласковее с вашей женой и после этого передумали возвращаться домой. Кажется, у вас нашлось другое дело, поинтереснее. (Смотрит на Медведенку с любопытством.) Вот уж воистину «и возмутятся смиренные». Всякому терпению есть мера, а?
Медведенко (рывком высвобождается, расправляет плечи, говорит громко). Да, Евгений Сергеевич, да! Возмутятся смиренные, потому что и у чаши смирения есть своя кромка. Когда переполнится, одной малой капельки бывает довольно. Живешь-живешь, терпишь-терпишь. Все видишь, все понимаешь, а надежда нашептывает: подожди еще, потерпи еще, воздал же Господь Иову многострадальному. Где вам, баловню судьбы, женскому любимцу, понять, каково это – быть самым что ни на есть распоследним человеком на свете! Говорят, у каждой твари своя цена есть. Я всегда знал, что моя цена небольшая – примерно в двугривенный, а сегодня мне и вовсе глаза открыли. Не двугривенный, не алтын даже, и не полушка, а нуль, круглый нуль – вот цена Семена Медведенки. Если б ставили хоть в полушку, так дали бы лошадь – только уезжай, не путайся под ногами, не мешай разврату. А тут даже этой малости не удостоили – уйдешь, козявка, и собственными ногами. Этот барчук, этот бездельник (тычет пальцем в правую дверь) растоптал мне жизнь! Казалось бы, стал модным писателем, деньги тебе из журналов шлют, так уезжай в столицы, блистай. Нет, сидит, как ворон, над добычей. Губит, топчет, сводит с ума. А Машенька и сошла с ума. Смотреть на это сил нет! И пьет, много пьет. Ребеночка забросила. Я ведь не убивать хотел, хотел попросить только по-человечески – чтоб уехал, пожалел нас. Для того и пришел – наедине поговорить. А он на меня как на грязь какую посмотрел, пробормотал что-то по-французски, зная, что я не пойму, и отвернулся. Тут на меня будто затмение нашло. Схватил со шкафчика револьвер… Как дым рассеялся, думаю: нельзя мне на каторгу. Никак нельзя. Господи, молюсь, спаси, избави! Вдруг на глаза ваш саквояж попался. Думаю, там бинты, йод. Что если Константин Гаврилович жив еще? Открываю, вижу склянка и написано «Эфир». И вспомнил про кислород, про нагревание – читал в учительской газете. Еще слово вспомнил французское – «алиби». Вот тебе и алиби. Господи, что теперь с ребеночком-то будет… (Закрывает руками лицо, глухо, неумело рыдает).
Шамраев (вполголоса). Положим, слово не французское, а латинское.
Раскат грома, вспышка, свет гаснет.
Часы бьют девять раз.
Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один – или одна из нас убийца. Давайте разбираться. Итак, кто-то вошел с террасы в комнату, мирно поговорил о чем-то с Константином Гавриловичем, потом взял с секретера револьвер, вышиб собеседнику мозги, подогрел на свечке склянку с эфиром и удалился. При постепенном соединении с воздухом нагретый эфир взрывается через пять-шесть минут. Для того чтобы обеспечить себе алиби, в момент взрыва убийца должен был непременно находиться здесь, в гостиной, причем в присутствии свидетелей. Иначе уловка утратила бы всякий смысл. Давайте-ка припомним, кто предложил перебраться из столовой в гостиную.
Тригорин (пожав плечами). Никто. Мы просто закончили пить чай и решили продолжить игру в лото.
Аркадина. Нет-нет! Я рассказывала, как меня принимала публика в Харькове, а Марья Ильинична вдруг перебила и говорит: «Как здесь душно. Идемте в гостиную». Впрочем, все это пустое и глупости… Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой – да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы – жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты – единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…
Дорн. Хм, а ведь верно. Это Марья Ильинична увела нас из столовой.
(Все поворачиваются к Маше, которая стоит спиной к зрителям у окна и курит).
И еще, Марья Ильинична, вы зачем-то попросили меня открыть дверь. (Показывает на дверь, что была загорожена креслом.) Я, помню, удивился – вроде бы амплуа беспомощной барышни не по вашей части. Или вы знали, что дверь заставлена креслом? Если так, то откуда вам это было известно? Как и все мы, вы отлучались из столовой. Не могли бы вы объяснить, куда и по каким делам?
Пауза. Маша будто не слышала.
Марья Ильинична, извольте ответить.
Маша (произносит монолог не оборачиваясь, ровным и вялым голосом). Пошла посмотреть, где он и что делает. Я часто за ним подглядываю. То есть подглядывала. Папа называет меня дурой, а я очень хитрая. Бывало, стою на террасе у окна, и смотрю, как Константин Гаврилович пишет, или просто сидит, глядя на огонь, или мечется по комнате, ероша волосы. Войти боялась – он сердится, когда я к нему вхожу. То есть сердился. Я его раздражаю. То есть раздражала…
Дорн. Не отвлекайтесь вы на грамматику. Продолжайте.
Маша. Он был здесь, и с ним была Заречная. Она все повторяла: «Я чайка, я чайка». Ах, как он на нее смотрел! Если бы он когда-нибудь, хоть один-единственный разок посмотрел так на меня, мне хватило бы на всю жизнь. Я бы все вспоминала этот взгляд и была бы счастлива… Это не Заречная – чайка, это я – чайка. Константин Гаврилович подстрелил меня просто так, ни для чего, чтоб не летала над ним глупая черноголовая птица! (Резко оборачивается, стоит, обхватив локти). Жизнь моя ужасна. Я живу в бревенчатой избе, с мужем, которого не люблю и не уважаю. Его многочисленное семейство меня боится и ненавидит. А этот ребенок! Я его не хотела, я не испытываю к нему совершенно никаких чувств кроме досады и раздражения! Зачем он кричит по ночам, зачем требует молока, зачем пачкает пеленки! А ведь я могла бы жить иначе. Я могла бы уехать, заняться каким-нибудь делом или хотя бы просто додремать до старости. Но Костя привязал, околдовал, отравил меня… Какой он был красивый! Только я это видела, больше никто. В последнее время мне стало казаться, что он посматривает на меня по-другому. Нет, не с любовью, не с нежностью – я не настолько слепа. Но он мужчина, ему нужна женщина, а кроме меня около него никого не было…
Полина Андреевна. Что ты говоришь! Опомнись!
Шамраев. Бесстыжая тварь! (Бросается к дочери, но Дорн крепко берет его за локоть и останавливает.)
Маша (словно никто ее не прерывал). Я думала, рано или поздно он будет мой. Но тут появилась она и снова вскружила ему голову. О, она актриса, она отлично умеет это делать. И ведь ей он даже не нужен – она просто упражнялась в своем искусстве… Я стояла за окном и думала: довольно, довольно. Даже чайка, если ее долго истязать, наверное, ударит клювом. Вот и я клюну его в темя, или в высокий, чистый лоб, или в висок, на котором подрагивает голубая жилка. Я готова была смотреть на эту жилку часами… Освобожусь, думала я. Избавлюсь от наваждения. И тогда можно будет уехать. Уехать… Уехать…
Медведенко