Час двуликого — страница 47 из 103

— Вот из ит?

Подняли турка в панталонах, вышли втроем. Никого. Мертвая, кладбищенская тишина. Постояли, слипшись в кучу. Деревенели ноги, выветривался хмель. Дьявольский свет луны сделал пустыми глазницы, мертвецки подсинил носы, ногти на пальцах — англичанин судорожно стягивал ворот ночной сорочки. И тут откуда-то, из черного провала между строениями, вырвался и вонзился в них дикий стонущий вой. Он заполнил весь двор, сверлил уши.

Трое бросились к двери, давя и отшвыривая друг друга. Вой давил им в спины, выжимал остатки здравого смысла. По-заячьи жалобно верещал опрокинутый француз: через него, вколачивая пятки в спину, перли напролом англичанин с турком.

Вышел во двор разбуженный Ахмедхан, зацепился за нить. Зажал ее в кулаке, свирепо зевая, шаркая чувяками по двору, пошел в сад. Там он наткнулся на Федякина. Полковника корежило от хохота. Он извивался, елозил по земле брюхом, бил ее кулаком, сладостно всхлипывал:

— И-и-и-хе-хе... наложили в штаны-с, господа-а-а, хау-ду-ю ду, м-мать вашу... х-х-хе-хе-с-с!

Ахмедхан поднял Федякина за шиворот, встряхнул его, как кутенка, сумрачно спросил:

— Зачем хулиганишь?

Отволок полковника в комнату, бросил на кровать, запер снаружи дверь. Сам отправился спать. Глухо гомонила за ставнями насмерть перепуганная закордонная троица.

Проснулся Митцинский. Долго лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к чему-то необычайно важному, только что истаявшему внутри. Это важное не давало покоя. В нем были намешаны пронзительная радость и чей-то вой. Митцинский понял — теперь не заснуть. Спустил ноги с кровати, сунул их в шлепанцы. На подоконнике, на полу зеленовато маслился свет луны. Митцинский вспомнил — трое из-за кордона! Тихо, одним горлом засмеялся — сладостно опахнуло свершившимся, вплотную приближалось великое дело.

Вой все еще явственно стоял в ушах. Откуда? Кто выл? Он набросил халат, вышел во двор. Горы затаились в дремотной ночной неге. Внезапно пронзило: Софья! Где она сейчас, сию минуту... лежит, разметав пушистый ворох волос по подушке... в окно заглядывает луна — вот эта. Задохнулся Митцинский от сладкой, тоскующей муки. Все гнал и гнал, торопил события и вот, как тычок; споткнулся о загнанную внутрь тоску по Софье. Это разрасталось.

Митцинский спустился с крыльца, пошел через весь двор к яме. Луна зашла за утес — и оттого потемнело. Смелее развернули колючие лучи звезды: крупные, мохнатые, они висели в гулкой черноте, их подпирала смутная громада гор. Он был здесь властелином, хозяином всего, куда упирался взгляд — в темный хаос гор на бледно-лимонном небе, смутно белеющие, тихие сакли аула, комками сахара рассыпанные по склону.

Митцинский подошел к забранной решеткой яме, заглянул вниз. Там, в непроницаемой глубине, что-то слабо завозилось.

— Ташу... — окликнул он совсем тихо.

Снизу раздался прерывистый, женский, сдавленный страданием голос:

— Осман, возьми меня отсюда, я больше не могу, я скоро сойду с ума... возьми меня!

Он пошел к сараю, убыстряя шаги. В темноте нашарил кольца веревки, висевшей на стене, снял ее. Возвращаясь, зашел в маленькую подвальную котельную под ванной, чиркнув спичкой, зажег комок промасленной пакли под дровами. Языки пламени жадно облизали груду сухих поленьев, сложенных под котлом. Митцинский закрыл глаза, отчетливо представил: через несколько минут наверх, в ванную двинется горячая вода. Глубоко, умиротворенно вздохнул, вышел во двор. Гулко колотилось сердце, захватывало дух от нетерпеливого вожделения — сейчас свершится. Он откинул решетку, сделал на конце веревки петлю, спустил в яму. Сказал вполголоса:

— Продень ногу в петлю.

Подождал, слегка подернул вверх. Веревка натянулась. Тогда он расставил ноги, стал тянуть ее, напрягаясь, перебирая руками. Внизу с легким шорохом осыпалась земля. Смутно забелела рубашка Ташу. Он подхватил ее под мышки, напрягся, рывком поставил рядом с собой — исхудавшую, безвольно обмякшую. Митцинский поднял ее на руки, понес в ванную.

В ванной он посадил ее на табурет и зажег свечи. Повернулся к Ташу.

— Я освобождаю тебя от всех обетов, — шепотом сказал он, — снимаю с тебя тоба. Будь тем, кем создал тебя аллах, он не принял всерьез твоих обещаний утратить суть свою, ибо к ним толкнули горе и нужда. Не бойся ничего, девочка, я все беру на себя.

37

Аврамов проснулся на рассвете от холода. Его бил озноб. Здесь, высоко в горах, ночь падала на склоны черным коршуном — внезапно и молча. Долгие часы до рассвета, напустив полные ущелья чернильной тьмы, она забавлялась по-своему — испытывала жалкие комочки жизни страхом и холодом. Настороженно вжимались в россыпи камней стайки кекликов, под опушенными пером грудками всю ночь отчаянно колотились сердчишки. Осторожно цокали о хрусткий, мерзлый камень копытца архаров, выбравших для отстоя на ночь карниз над пропастью. Гулко — вполнеба — грохотал подточенный морозом осколок, скатываясь в пропасть. Неистовым предсмертным блеском чиркала по небу падучая звезда.

Пошла пятая ночь с тех пор, как Аврамов и Шамиль, волоча на веревке упирающегося козла, ступили в узкий проран ущелья и стали взбираться к снегам. Архары спускались на основательную кормежку к альпийским лугам раз в несколько дней. Все остальное время они добирали корм у самой кромки снежных шапок, перепархивая с камня на камень бесплотными бурыми тенями.

Здесь их поджидал барс. Дикие провалы вздыбленной каменной пустыни были его владениями. Жизнь балансировала на лезвиях хребтов, осторожная, умудренная горьким опытом.

Охотники изодрали в клочья по паре чувяков. Вчера, перед ночью, надели по второй паре. Барса не было. Дважды видели жидкие стайки козлов — голов по восемь, которые тут же таяли в каменной сумятице ущелья, а дикий зверь, барс, на глаза так и не показался. Нашли начисто обглоданный череп козленка с едва пробивающимися рожками — его работа. Малыш задран дня три назад, определил Шамиль. Он потрогал бурые бугорки рожек, сказал:

— Этого на полбрюха ему. Теперь голодный ходит.

Аврамов хмыкнул, усмехнулся и охнул (пронзила боль в потрескавшихся губах). Сказал:

— Нам бы с тобой на два брюха хватило.

— У него работа другая, Гришка, — безразмерная. Мы с тобой день топаем, ночь в бурках храпим. А ему и ночью трудиться надо.

То, что они храпели ночь, было сильно сказано. Ночи они в основном стучали зубами, временами забываясь в недолгих провалах сна. Крепко, но ненадолго удавалось уснуть, пока горел костер, — с вечера. Но уже через час-другой озноб начинал пробирать их до костей. Пригревало с одного лишь бока — со стороны козла Балбеса, заросшего косматой шерстью. Балбес, как окрестил его Аврамов, был стар, неопрятен и дурашлив. Он походил на забулдыгу швейцара в захудалом отеле. Соседка Шамиля по дому отдала его приятелям за ведро муки. Поначалу Балбес, полжизни проведший в заточении в тесном катушке, как и полагается козлам, упирался, ведомый по шумным городским улицам. Но, втянутый в горы совместными усилиями двух мужиков, вдруг преобразился. Он восторженно взмыкивал, ошалело косился на крутые склоны желтым дурным глазом и бодал все, что попадалось под рога: сумрачные валуны и чахлые кусты, пихты, попадавшиеся по дороге, и зад Шамиля. После первого покушения Шамиль надавал Балбесу пинков. Но этим только воспалил его игривость. Попав в страну своих предков, Балбес окончательно впал в детство, молодея на глазах. Зеленый пучок травы, торчащий из-под камня, бабочка, вспорхнувшая с цветка, вызывали в нем бешеный восторг. Балбес вставал на дыбы, проделывал серию таких непристойных телодвижений, что Аврамов, икая и роняя из глаз слезы, сгибался пополам, наблюдая единоборство с Балбесом тихо стервеневшего Шамиля. Вскоре от разреженного воздуха и неистового канкана Балбес присмирел, а затем и вовсе остепенился, приобретя облик добропорядочного городского козла. Он пощипывал траву, в меру взлягивал, следуя за приятелями.

В первую же ночь Балбес, ошалевший от сумрачного простора и грозного безмолвия гор, смиренно улегся между охотниками и исправно согревал их боками. Пища высокогорья оказалась для него скудной, и хотя его собратья архары находили ее роскошной для этой поры, с Балбесом пришлось делиться сухарями.

На следующее утро Шамиль наконец нашел место для засады и приступил к делу. Это была крохотная площадка у подножия высокой скалы, к которой вел узкий проход между валунами. Шамиль привязал Балбеса, к колышку, вбитому в расщелину скалы. Затем он выдолбил в каменистом грунте прохода две ямки и насторожил в них капканы один за другим на расстоянии шага. Ямки слегка присыпал грунтом и полил водой из фляги. Этой же водой опрыскал площадку вокруг Балбеса.

— А это к чему? — удивился Аврамов.

— Глотни, — предложил Шамиль и многообещающе подмигнул. Аврамов глотнул и задохнулся: горло обожгла горчайшая, пахучая жидкость:

— Ы-ы... эво... подсунул? — просипел он, отплевываясь, выпучив слезящиеся глаза. Рот не закрывался — челюсти свела судорога. Шамиль хохотал. Отобрал флягу.

— Наше охотничье зелье. Отбивает любой запах, отвар пихты и полыни. — Заорал, схватив Аврамова за рукав: — Куда?!

— Балбесу паек на день оставить надо, — оторопело пояснил Аврамов. Рассердился: — Ну тебя к черту, Шамилюга! То отраву какую-то сует, то орет без толку! Ну чего ты меня уцепил?!

— Гришка... погоди, Гришка, — ухмылялся Шамиль, — куда тебя несет? Я для чего вокруг настоем полил? Чтоб запах наш придавить.

— Нашел чем давить, — буркнул Аврамов, — рядом с Балбесом любой запах — тьфу...

Сухарей Балбесу все же бросили издалека. Пятились по тропе, забрызгивая следы отравой из фляжки. Балбес, натянув веревку, тянулся вслед за хозяевами, пучил вслед желтые глаза астматика.

Четыре дня били ноги по камням впустую. К вечеру возвращались к стойбищу в полукилометре от Балбеса. Добирались к нему по верхам, бросали со скалы сухие пучки травы и сухари. Балбес сатанел на привязи со скуки, лез на скалу копытами, верещал дурным голосом. Строго и высоко синело бездонное небо над головой, лениво плыл в нем распятый воздушным потоком орел. Мертвенной белизной льнули к холодным камням снега, шуршал в скалах упругий ветер, развевал полы бурок, толкал мягкой лапой в спины.