— Ну спасибо. Балуете вы меня, Георгий Давыдович.
— Я себя балую, Евграф Степаныч, а вы уж как-нибудь сами, без моих забот. В Грузии кто молоко принесет? С кем малыша оставить? А вы вроде бы как обязаны заботу проявлять. К тому же колыбельную или, того лучше, оперу на сон грядущий им споете, — нахально посверкивал глазами Гваридзе, с треском круша сухарь крепкими зубами.
— Однако вы ожили! — удивился Быков. — И чтоб я сдох, как говорят в Одессе, если это мне не нравится. Вы не очень-то на сухари налегайте... Что ж я на Митцинского упитанного инспектора напущу? Сгорите синим огнем на этом деле — у него глаз цепкий.
— Ладно, не буду, — засмеялся Гваридзе, положил остаток сухаря на стол. Пожаловался сквозь зевоту: — Ужасно спать хочется. Отпустили бы, а?
— Спокойной ночи, Георгий Давыдович, — серьезно сказал Быков. — И вот что... это на самый крайний случай, если уж совсем худо станет или что-нибудь экстренное. При дворе Митцинского есть немой батрак Саид. Это наш человек. Но, повторяю, это на самый крайний случай. Вот теперь совсем все.
Быков привстал, зычно гаркнул:
— Сердюк! Проводи.
31
Возвращаясь с учений, грузно вышагивал Федякин вечером посреди улицы, направляясь к дому Митцинского, вбивал каблуки в каменистую дорогу жестко и неприступно, шагал, протыкая встречных белым, мертвенным взглядом. Страшная, невидимая волна катилась перед ним, сметая с дороги каждого.
Толкнул калитку, вошел во двор. У крыльца стоял Митцинский. Заложил руки за спину, сказал Федякину, поморщившись:
— Вы бы, Дмитрий Якубович, глаза опускали в ауле, что ли. Старики приходили, жаловались: женщин, детей пугаете. Или уж позже возвращайтесь.
Федякин дернул щекой, ответил, цедя морозные слова:
— Я, господин Митцинский, нанялся к вам для обучения людей смертному делу. Я их учу потроха вынимать из ближнего своего, кишки ему выпускать. Поэтому не обессудьте, что имею глаза палача, а не институтки.
Митцинский, переламывая себя, ровно посоветовал:
— Вы все же прислушайтесь к моим словам. Завтра можете быть свободным. Отмените занятия.
— Отменить? — не понял Федякин. Непривычно прозвучало распоряжение, торчком воткнулось в зализанный, выматывающий распорядок будней.
— Отдыхайте. У вас, кажется, давно не было выходных? — Смотрел Митцинский куда-то мимо федякинского уха, неприязненно дернул уголком губ.
— Слушаюсь, — сухо обронил Федякин и пошел в свою времянку. Сел на кровать, застыл в тяжкой, бездумной оцепенелости. Вдруг пронзило: дикарка! Ах ты господи, как она там? Неужели все еще захаживает на утес? Обожгло желание увидеть девчушку, перекинуться словом. Только что ж к ней с пустыми руками.... с сюрпризом бы на утес. Да вот где его с бухты-барахты раздобудешь? Стал думать. Наконец припомнил старый фокус, обрадовался. Торопливо ополоснулся Федякин над тазом и уселся за дело. Размотал завалявшуюся леску. Белым платком обернул кусок картонки от старой книги — чтобы потверже было, зашил крупным стежком. Вставил твердый платок в карман френча, полюбовался белым треугольником на груди. Волнуясь, пришептывая, привязал леску к самому низу платка, пропустил ее под френчем через плечо и выпустил кончик лески из френча сзади, на пояснице.
Заложил руки назад, осторожно потянул за леску — платок полез из кармана вверх сам по себе. Федякин хмыкнул довольно, затолкал платок поглубже, чтобы не видно было, и пошел к утесу. А поскольку не успел поесть — прихватил с собой кусок индюшатины с хлебом.
Он торопился на утес, задыхаясь в спешке: а ну как никого наверху? Поднялся. Малышка сидела на телогрейке, тоненькая, одинокая. Увидела Федякина, встрепенулась, подалась было навстречу ему и тут же осадила себя, уселась неприступная.
Прошел Федякин мимо, сел на свое место, посидел, потом окликнул дикарку. Дождавшись, когда скосила она глаза, ткнул пальцем в карман френча. Посвистал призывно, как коню на водопое, и вдруг полез из кармана белый платок, вроде бы сам по себе — на свист вылез!
Ахнула дикарка, залопотала по-чеченски, подбежала к Федякину. Показал ей тогда Федякин язык — красный, лопатистый, очень язвительный язык, затолкал платок в карман и отвернулся: вот тебе, мы тоже со своей фанаберией! Сидел волшебником неприступным, наслаждался. Вертелась девчонка рядом, жалобно канючила, просила повторить фокус. Сжалился Федякин, снизошел, показал еще раз, как вылезает на свист матерчатый треугольник. Малышку прямо трясло от любопытства. Забежала Федякину за спину, разворошила ему руки — ничего!
А платок опять полез на белый свет — теперь даже на свист самой девчушки. Свистела она отменно, пронзительно и чисто, даже в ушах у полковника зазвенело. А когда, обессилев от любопытства, присела дикарка рядом, вынул Федякин сверток с индюшатиной и хлебом, протянул ей мясо. Держал в руке индюшиную ногу и ждал с замиранием сердца: возьмет или нет.
Она смотрела на него долго и недоверчиво. Наконец протянула руку царственным жестом — взяла.
Они сидели рядом, жевали нежное мясо, и Федякин, отвернувшись, все никак не мог проглотить в горле застрявший комок, наворачивались на глаза слезы — слезлив что-то стал в последнее время.
Сидел он, перебирал в памяти всю свою жизнь. Много в ней было прибыльного в молодые годы: призы на смотрах не раз выигрывал, любил и был любим, брал без меры, жадно, взахлеб все, что подбрасывала от своих щедрот жизнь.
Но сейчас, выжженный жестокой зрелостью своей, вдруг понял он великую истину: не стоили все дары жизни вот этого куска хлеба, что согласились принять от него самого.
Малышка дернула Федякина за рукав, повернула к себе. Уткнула палец в грудь, сказала:
— Фатима.
Федякин церемонно поклонился, представился:
— Оч-чень приятно! Полковник Федякин! — встал, расшаркался, скакнул петухом.
Дикарка захохотала звонко, взахлеб.
К утру пронесся по аулу хабар: дьявол-полковник шел вечером домой, а за руку его держалась Фатима и даже ночевала она под людской крышей — впервые за два года.
32
Митцинский выпроводил утром штабистов на целый день, в горы отправил, приставив двух мюридов. Военспецы изрядно обрадовались — обрыдла затворническая жизнь.
Федякину Митцинский посоветовал не являться во двор до ночи. Полковник взял Фатиму за руку, и они бродили дотемна по гулкому, опустевшему редколесью, собирали полыхающие охапки влажных, мясистых листьев. Набили груду грецких орехов в одном из распадков, съели взятые с собой бутерброды, напились вдоволь родниковой воды. Им было хорошо вдвоем...
Быков, Аврамов и Рутова приехали к Митцинскому к десяти. На оранжево-красном лиственном ковре, устилавшем обочину, уже истаяла роса. Лес простреливали редкие пересвисты щеглов.
Ехали на кабанов. Митцинский щурился на неяркие солнечные лучи, процеженные сизой сетью ветвей. С хребта наползала хмарь, курилась холодным туманом.
Последние дни Митцинскому было худо, не находил себе места. Ночами маялся бессонницей, и вроде бы не хватало воздуха — задыхался. Утром вставал черный, страшный, во рту — металлический привкус. Долго стоял в ванной под холодными струями, терпел. Натягивал халат на озябшее тело, стонал в бессильной ярости — что с ним?! Ташу прибирала в доме, готовила, серой мышью скользила из комнаты в комнату, боясь попасть хозяину на глаза.
Всю ночь перед охотой накатывало на Османа удушье, временами проваливался в зыбкое забытье. Перед самым утром сел на постели, измученный, в испарине, уставился широко распахнутыми глазами в темноту, отчетливо понял — изводит страх. Два дня осталось до начала великого дела, оно нависало над ним день и ночь, клубилось где-то само но себе, неподвластное теперь его усилиям. В последнее время стал сознавать Митцинский, что гласность о нем неизбежна при таких масштабах. Суть происходящего в Чечне рано или поздно должна просочиться к власть имущим, как ни маскируй ее. Надо было спешить. А впереди два дня томительного вынужденного безделья.
Где-то в городе затаился, молчал Быков — беспощадный человечек с рысьими глазами. Не давал о себе знать в последнее время и лишь накануне прислал короткую, в пять слов записку:
«В среду будем. Не передумал? Быков».
Молчал Быков — было страшно, сообщил, что приезжает, — стало совсем невмоготу. И будто мстя за постыдную, изводившую трусость, решил Митцинский в ночь перед охотой: надо Быкова брать. Невмоготу стало жить, зная, что в городе слушает, просматривает насквозь толщу миль от города до аула грозный, всевидящий Быков.
Принял решение Митцинский, и будто отпустило. В лихорадочной спешке занялся приготовлениями.
До прибытия надо было придумать повод для пленения Быкова — пока раскачается российская официальная машина, пока распутают клубок обвинений, полыхнет и займется в Чечне дело всей жизни Митцинского. Тогда всем станет не до Быкова.
Решение было принято. Крепло, схватывалось оно цементом с каждым часом, ибо никак нельзя было оставлять на свободе начальника ЧК накануне событий. Пропал бесследно князь Челокаев. Так и не появился до сих пор инспектор из Тифлиса. Лишь смутные отголоски какого-то боя у перевала донес до двора Митцинского людской хабар. Молчит, не едет из Константинополя Омар, хотя все обговорено и послана виза. Что стряслось? Что происходит вокруг? Неизвестность наползала туманом со всех сторон, грозя поглотить со дня на день самого Митцинского. И творец ее, саваоф — маленький, необъятный Быков.
«Брать!» — созрело решение накануне охоты. И лишь после этого стало легче дышать.
Быков искоса присматривался к Митцинскому. Тот покачивался в седле рядом, исхудавший, бледный.
— Никак заботы одолели, Осман Алиевич? — спросил Быков так, будто не нуждался в ответе, знал его. В голосе, жестком, холодном, прозвенело что-то пугающее. И вообще весь он был какой-то незнакомый, без прибауток и хитрецы. Явился будто не на охотничью забаву, а с допросом прибыл на дом, смотрел вприщур, ломал встречный взгляд. Аврамов и Рутова держались позади, настороженные, молчаливые. Митцинский, настроившись поначалу на обычного Быкова, повел разговор бодро, в легких тонах. Быков, жестко закаменев лицом, тона не принял. Митцинский похолодел: неужто догадался? Какого дьявола... не ясн