Час новолуния — страница 9 из 119

Позёвывая, Федька доела пирог, стряхнула с платья крошки и потрогала ладонью тёплое бревно под щекой. Так сладко и томно тянуло к нему прислониться...

Глава шестая

Нечто о непредвиденных последствиях
девичьей рассеянности

огда Федька очнулась, повсюду звонили к вечерне. Тень острога невероятно вытянулась, добираясь острыми зубьями до середины площади. Федька встрепенулась, будто упустила что-то важное. Проспала, утратив осторожность, и будет за это расплачиваться. Бог знает, чем придётся расплачиваться.

Шагах в шести стоял голый человек. Он-то и пробудил её своим тяжёлым взглядом.

Голый он был в самом простом и точном значении слова: ничего, кроме цепей и чугунного креста. Голый он был в самом безобразном смысле слова: чёрен, измождён, и там, где маячило его сморщенное, как гусеница, мужское естество, волосат. Толстый короткий член передавлен позеленелым медным кольцом.

Федька медленно, словно скрываясь обратно в сон опустила ресницы. Но сердце стучало и продолжало стучать, как сорвавшись, и Федька опять глянула — из-под ресниц.

Невозможно было угадать, что варилось в осклизлой, словно покрытой грязным мылом, голове юродивого — волосы слиплись, ржавой стружкой торчали перекрученные охвостья. Застарелый колтун причинял юродивому, надо думать, страдания — голова свербела под жёсткой, стянувшей кожу грязью. Однако в лице мученика — это был не старый, скорее даже молодой, правильного сложения мужчина — не выражалось ничего кроме застылой, словно уснувшей, страсти. Замкнутая в себе и обращённая на самое себя страстность.

Юродивый ступил ближе, присматриваясь к Федьке. Потом обыденным движением почесал сквозь бороду подбородок. Понемногу скопившиеся зрители — из тех, что при всякой уличной заминке знают, с какого боку пристроиться, — не уходили и привлекали других, не столь любопытных и проницательных. В тоскливом смятении Федька опустила глаза на обморочно блестящие шёлком колени.

К лицу её потянулась немытая пясть с припухшими в суставах пальцами — Федька откинулась к стене, скользнув взглядом вонючее тело в синих шрамах от цепей.

Испуг её заставил толпу выжидательно примолкнуть.

Юродивый обхватил её подбородок, обращаясь с Федькой, как с женщиной или ребёнком. Потом склонился и посмотрел в зрачки, разгадывая нечто особенное, сокровенное. А Федька, не умея совладать с отвращением и страхом, непроизвольно дёрнулась, ударилась затылком о стену и скосила взгляд в сторону.

Она увидела в толпе подле лестницы дьяка со спутниками, которые держали лошадей.

— Попозже, Фёдор, зайдёшь, — молвил дьяк, словно ничего особенного не происходило. Вздохнул перед подъёмом и взялся за перила.

Тогда, всё так же следуя неясным своим прихотям, юродивый бросил Федьку, ещё раз толкнув её головой в стену, и подался к Патрикееву. Тот задержался на первой ступеньке лестницы.

Что-то юродивый усмотрел внутренним своим зрением:

— Прах еси!

Дьяк сделался ещё строже.

— Персть еси! — простирая руки, утверждал божий человек сиплым, простуженным голосом. — Прах еси, тлен!

— Истинно говоришь! — молвил дьяк глухо. — Жаба в груди, немощен. Молись за меня богу, Алексей. Тяжело ныне, тяжело возносить по этой лестнице грехи. — Он кивнул, измеряя глазами путь наверх, в приказ.

Алексей тронул сухие глаза, представляя, будто утирает слёзы, и обернулся к истово внимающей толпе:

— Аз есмь пёс смердящий! Прах, персть! Прямое говно! — Сделал шаг на лестницу и со словами: — Брат мой еси! — обнял дьяка.

Они поцеловались долгим поцелуем в губы. Потом дьяк обтёр рот и постоял, опамятуясь.

Юродивый присел на ступеньку и понурил плечи. Спрашивали — не отвечал и в тяжёлой, гнетущей задумчивости глядел вдаль, проницая людей насквозь, как нечто временное и потому даже не существующее. Люди хотели толкования, они хотели смысла, хотели поучения, хотели слова — не было у него для них смысла и слова.

Сгорбленный, высохший, юродивый не занимал много места, но Федька не смела и думать бочком его обойти, чтобы пробраться в приказ и там укрыться. И то уже хорошо, что можно было таиться в своём углу, ничем о себе не напоминая.

Потом Алексей встал и побрёл, позабывши всех. Федька скромно скользнула к лестнице.

Наверху у двери на крытое крыльцо расположились приказные. Если перья за ушами и в руках, чернильные пятна на кафтанах, если печать самодовольства, которой отмечены были и лица, и позы, могли свидетельствовать об излюбленном ремесле, то это были, вне всякого сомнения, приказные.

Один навалился на перила и, просунув между балясинами сапог, покачивал им в пустоте, другой из чувства противоречия откинулся к стене, а на поручень забросил ногу, выражая тем самым готовность к переменам и возможно, врождённую тягу к уклончивости, потому что оставаться сколько-нибудь долго в неустойчивом положении было и неудобно, и невозможно. И та же самая подвижность, готовность перемениться и ощетиниться выработанная сознанием, что ты вечно кому-то нужен угадывалась в облике остальных подьячих.

Федька упёрлась в простёртую поперёк прохода ногу в полосатой штанине и вежливо попросила подвинуться.

Подьячий глянул на неё сверху вниз, подыскивая очевидно, возражения, но возражений не нашёл и вынужден был подвинуться. Хотя и не без сомнений.

За тёмным, обнесённым тёсом крыльцом открылся приказ, Федька прошла и перекрестилась на образа. Это оказались просторные, достаточно светлые сени, теперь безлюдные, потому что двое подьячих, которые обозначили себя спинами у открытых окон, находились об эту пору скорее на площади, чем в сенях. Два длинных стола и лавки, а под стенами тесно составленные сундуки — большие и маленькие, окованные железом, медью, обтянутые тусклых цветов кожей. На закапанных чернилами столах под грязными скатертями недописанные листы, столпы — склеенные и скатанные свитками бумаги, в чернильницах перья, и на полках опять же столпы, кувшины да шапки — штук десять.

Помимо прохода на крыльцо, сени имели две двери — направо и налево, одна из них, неплотно прикрытая, пропускала голоса.

— Господи, ну как же так? Как же ты, государь мой Иван Борисович, не предупредил? — говорил человек, срываясь с рассудительного тона, которого он пытался держаться. — Ведь утром-то ещё ничего не знал! Утром! Ведь я встал, умылся, богу помолился, с чистым помыслом, Иван Борисович, с чистым помыслом... Ведь ничего ж не знал, не ведал. Ведь чист был, как голубь... не знал, ничего не ведал, ведь шёл я в приказ... отец мои Иван Борисович! — голос взвился на пронзительную высоту, такую, что не хватало дыхания... И упал. Неужто слёзы?

Федька присела на краешек сундука.

— Да и на площади с голоду не умрёшь, — равнодушно произнёс Патрикеев, тот самый Иван Борисович, к которому взывал взвинченный голос.

— Благодетель мой и добродей Иван Борисович! Не последний я человек, меня всякий знает!

— Разнюнился! Что я тебе хуже сделал? Без оклада полгода сидел. Сколько ты загрёб? У судного стола?

— Иван Борисович! Как перед богом клянусь...

— Пошёл вон, дурак, надоел.

— Как собаку?

— Вон! — заорал Патрикеев таким припадочным голосом, что Федька вздрогнула.

Однако и после этого ничего не последовало, из комнаты никто вон не вылетел. Приказные с нахмуренными от напряжённого внимания лицами рассаживались, но никто не принимался за дело — поглядывали на приотворенную дверь, каждый шорох и вздох за которой явственно различались.

Через некоторое время заговорил тот же, незнакомый Федьке человек:

— Водички, Иван Борисович? Сердечко?

Патрикеев простонал:

— Сказывал я тебе, что до указу?

— Сказывал, милостивый добродей мой! А я... Я челобитную подавал.

— Приехал. Приехал он! Федька Малыгин приехал! Грамота от Мины Грязева из Владимирской чети. Ты хоть знаешь, что такое Владимирская четверть, дура-ак?

Подьячие сдавленно захихикали, зажимая рот. Но человек на издевательский вопрос не ответил, дверь отворилась, и он явился на пороге.

Именно явился — возник и застыл. Бледный, под глазами промыто — плакал. Во что трудно было, однако, уже поверить. Перетянутый в стане молодой мужчина с дурной неуловимостью облика. Изящный прямой нос его в следующий миг казался уже костлявым, подвижный большой рот — слишком тонко, слишком язвительно прорезан, и можно было тут заметить, что высокий, умный лоб осыпают кручёные пряди, словно слипшиеся в жарком бреду. И всё вместе, весь обман убегающих от постижения противоречий, оборачивался аскетической утончённостью черт, которую юноша, по-видимости, сознавал и лелеял: подбривал бороду и усы, оставляя на губе и по подбородку узкие чёрные тени.

Он стоял на пороге, не замечая или не желая замечать любопытства, которое возбуждал собою у притихших товарищей. Потом, то ли решившись, то ли просто набравшись сил, сделал движение и вбросил себя на лавку.

Боже! Несчастный был хром и горбат. Чуть заметно горбат и едва-едва, чтобы только можно было заподозрить несовершенство, хром. Когда он присел за стол, упёршись рукой в бок, изъянов опять не стало. Осталось только полное жалости подозрение.

— Ага, ты уже здесь. Заходи, — начальственно сказал Патрикеев, появляясь в дверях.

Настала Федькина очередь. Приказные уставились на неё, заново разглядывая и оценивая. И, видно, они нуждались в известном обмене мнениями, чтобы утвердиться в своём первоначальном недоумении, — никто никаких чувств не выказал. Лишь красавец горбун и удивился — достаточно выразительно, и подумал, и решил — все сразу. Не успела Федька, резво посунувшись вслед за дьяком, прикрыть за собой дверь, как лицо юноши исказилось улыбкой, он подался вперёд и пропел, едва разжимая губы:

— Ев-тю-шка.

Юноша называл себя и приветствовал соперника, устанавливая начало мирных сношений. Так это надо было понимать.

Судейская комната, где заседали воевода с товарищами, примерно такого же размера, что сени, казалась и светлей, и просторней. Косящатые окна прорезали тут три стены, из обстановки имелся стол, три красных стула, сундуки, поставец, на котором пылилась всякая приказная всячина.