ознающий свою речь именно пророческой, отвергает призывы собеседников к исполнению долга:
К чему толпы неблагодарной
Мне злость и ненависть навлечь,
Чтоб бранью назвали коварной
Мою пророческую речь?
Чтоб тайный яд страницы знойной
Смутил ребенка сон покойный
И сердце слабое увлёк
В свой необузданный поток?
О нет! преступною мечтою
Не ослепляя мысль мою,
Такой тяжёлою ценою
Я вашей славы не куплю (1, 82).
Соображение слишком житейского свойства — для пророка. Подобная аргументация недостойна исполнителя Божьей воли, его не должна останавливать и угроза гибели от неблагодарной толпы, ибо он возведён на уровень более возвышенного понимания цели и смысла бытия, нежели уровень «мудрости мира сего».Пророк служит Богу, а не толпе, и её реакция не должна им восприниматься вовсе. Попытки отказа от исполнения долга мы замечали и у Пушкина («Поэт и толпа»), Лермонтов, как ему свойственно, доводит отказ до крайности. Пророк изменяет себе. Хуже: он отвергает волю Творца. Вот «безумие перед богом». Впрочем, своего дара он не утрачивает, осуществляя его в общении со всей прочей тварью земной, с безграничным миром природы:
Завет Предвечного храня,
Мне тварь покорна там земная;
И звёзды слушают меня,
Лучами радостно играя.
Мир же людей не способен воспринимать мудрость от Бога:
Когда же через шумный град
Я пробираюсь торопливо,
То старцы детям говорят
С улыбкою самолюбивой:
«Смотрите: вот пример для вас!
Он горд был, не ужился с нами:
Глупец, хотел уверить нас,
Что Бог гласит его устами!
Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!»
(1, 131–132)
Но слишком пристальное внимание к подобному — не есть ли также отказ от восприятия Божественной мудрости? Порицающие пророка самолюбивые старцы, не учуяли ли они столь важное в его натуре: гордыню? Не несёт ли он в себе того же себялюбивого начала?
Лермонтов погиб вскоре после написания своего «Пророка», громко объявленного отказа от пророческого служения. Что хотел сказать нам Создатель словом этого события?
В «Пророке» Лермонтова мы ясно чувствуем прежде всего гордыню презрительного к миру одиночества. Мотив одиночества слишком слышится и во всей его поэзии. Это одиночество обусловлено конфликтом с окружающим миром, конфликтом, в котором постоянно пребывает поэт. Мир предстоит слишком неприемлемым для него, одиночество оказывается вынужденным, и едва ли не постоянно звучит в лермонтовских стихах:
Один среди людского шума
Возрос под сенью чуждой я (1, 192).
Вверху одна
Горит звезда,
Мой взор она
Манит всегда… (1, 193)
1830
Любил с начала жизни я
Угрюмое уединенье (1, 206).
1830
Как страшно жизни сей оковы
Нам в одиночестве влачить.
Делить веселье — все готовы:
Никто не хочет грусть делить.
Один я здесь, как царь воздушный,
Страданья в сердце стеснены,
И вижу, как, судьбе послушно,
Года уходят, будто сны;
И вновь приходят, с позлащенной,
Но той же старою мечтой,
И вижу гроб уединенный,
Он ждёт; что ж медлить над землёй? (1, 219)
1830
Я здесь стою близ моря на скале,
Стою, задумчивость питая,
Один, покинув свет, и чуждый для людей,
И никому тоски поверить не желая (1, 243).
1830
Один я в тишине ночной… (1, 285).
1830
Я здесь больной,
Один, один,
С моей тоской,
Как властелин (1, 308).
1830
Я несчастлив пусть буду — несчастлив один (1, 326)
1831
Разве нету
Примеров, первый ли урок
Во мне теперь даётся свету?
Как я забыт, как одинок (1, 331).
1831
Другой заставит позабыть
Своею песнею высокой
Певца, который кончил жить,
Который жил так одинокой (1, 338).
1831
Я одинок над пропастью стою,
Где всё моё подавлено судьбою… (1, 345)
1831
И я влачу мучительные дни
Без цели, оклеветан, одинок… (1, 354).
1831
Живу — как неба властелин—
В прекрасном мире — но один (1, 413).
1831
Белеет парус одинокой… (1, 488).
1832
Никто моим словам не внемлет… я один (1, 511).
до 1837
Одинок я — нет отрады:
Стены голые кругом,
Тускло светит луч лампады
Умирающим огнём… (1, 37)
1837
Один и без цели по свету ношуся давно я,
Засох я без тени, увял я без сна и покоя… (1, 124).
1841
Выхожу один я на дорогу… (1, 127).
1841
Лермонтов создал истинные шедевры, подобные стихотворению «Утёс» (1841) — ёмкой развёрнутой метафоре, возносящей мимолётную зарисовку до уровня щемящего сердце символического образа:
Ночевала тучка золотая
На груди утёса-великана;
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя;
Но остался влажный след в морщине
Старого утёса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко,
И тихонько плачет он в пустыне (1, 113).
Интересно сопоставить два лирических шедевра — два переложения одного стихотворения Гейне:
На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосн
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
И снится ей всё, что в пустыне далёкой,
В том крае, где солнца восход.
Одна и грустна на утёсе горючем
Прекрасная пальма растёт (1, 105).
1841
Кто не знает этого лермонтовского шедевра? Менее известен перевод другого великого поэта, который не только точнее по смыслу, но и по самому звучанию стиха ближе соотносится с метрическим своеобразием подлинника. Вот как перевёл то же стихотворение Тютчев:
На севере мрачном, на дикой скале
Кедр одинокий под снегом белеет,
И сладко заснул он в инистой мгле,
И сон его вьюга лелеет.
Про юную пальму всё снится ему,
Что в дальних пределах Востока,
Под пламенным небом, на знойном холму
Стоит и цветёт, одинока…
1823–1824
У Тютчева — кедр. У Лермонтова — сосна. В подлиннике у Гейне— ein Fichtenbaum— слово мужского рода. У Тютчева поэтому перевод точнее, поскольку он сохраняет грамматическую категорию. Как и у Гейне, у Тютчева мы видим то же противопоставление мужского и женского начала (кедр — пальма), в котором отражено безнадежное одиночество неразделённой любви. Лермонтов это противопоставление снимает. У него — полное и абсолютное одиночество вообще, не связанное с любовью или каким-то иным чувством. По сути, у него не перевод, но вариация на тему, предложенную немецким поэтом. Задержим внимание еще на одном слове. У Тютчева: «на знойном холму». Слово поэтически неожиданное, хотя и точно передающее ощущение немилосердного зноя пустыни, дополняемое ещё и этим пламенным небом. У Лермонтова — парадоксальное видение: «на утёсе горючем». Поэт дерзко использует постоянный эпитет известного сочетания «горючие слёзы». Он обращает этот эпитет на слово, с которым то никогда не сочетается, да, на первый взгляд, и не может сочетаться: «горючий утёс» —! Совмещение поразительное. Вот виртуозное владение языком, гениальное и наивное одновременно.
Горючее одиночество — никто не выразил его в русской поэзии сильнее Лермонтова. Здесь и жар горящего пламени, и горе безысходности. Одиночество Лермонтова именно безысходно. Это важно не упустить сознанием. Ведь само по себе уединение не так и страшно: мы знаем, что отцы-пустынники специально уединялись для духовных упражнений, для более полного единения с Творцом. Греховно уныние в одиночестве. Такое уединение безблагодатно. Не таким ли состоянием поэта объясняется появление в его стихах странного образа одинокого «властелина неба», с которым поэт себя сопоставляет. Кто это? По смыслу слов — Бог. Хотя, даже если принять такое значение, то нужно признать явную неуклюжесть подобного определения. Но у Лермонтова это скорее демон — что можно вывести из сопоставления со всем образным строем лермонтовской поэзии, где именно дух зла символизирует абсолютно одинокое начало. Да и странно было бы говорить об одиночестве Бога, греховно и кощунственно. И всё же недоумение остаётся: демон — скорее властелин преисподней, но не неба, у Лермонтова порою встречаются такие неопределенные, туманные образы (что отмечал ещё Белинский). Лермонтов ощущает себя одиноким и во времени.
Гляжу назад — прошедшее ужасно;
Гляжу вперёд — там нет души родной! (1, 255)
1830
Он не видит отрады в памяти о прошедшем, но ещё более страшится будущего.
О! если так меня терзало
Сей жизни мрачное начало,
Какой же должен быть конец?.. (1, 271)
1830
Моё грядущее в тумане,