Часть 2 (I том) — страница 3 из 75

Былое полно мук и зла… (1, 512).

до 1837


Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть… (1, 127)

1841


Хотя, справедливости ради, нужно отличить от прочего и другой мотив:


Если, друг, тебе сгрустнётся,

Ты не дуйся, не сердись:

Всё с годами пронесётся —

Улыбнись и разгрустись (1, 218).

1830


Сравним с пушкинским:


Если жизнь тебя обманет,

Не печалься, не сердись!

В день уныния смирись:

День веселья, верь, настанет.

1825


Но это когда совет обращён на другого. В себе Лермонтов такого утешения найти не может.


Гляжу на будущность с боязнью,

Гляжу на прошлое с тоской

И, как преступник перед казнью,

Ищу кругом души родной… (1, 39)


Лермонтов отдал несомненную дань романтизму, и не избыл его полностью в своей поэзии. Только романтиком он оказался своеобразным: ни прошлого не жаловал, и на будущее не уповал, как видим. Байрону он близок был в этом, который тоже порою чересчур мрачно на жизнь смотрел. Недаром же имя английского поэта время от времени в стихах лермонтовских встречается.


Не думай, чтоб я был достоин сожаленья,

Хотя теперь слова мои печальны, — нет,

Нет! все мои жестокие мученья —

Одно предчувствие гораздо больших бед.


Я молод; но кипят на сердце звуки,

И Байрона достигнуть я б хотел;

У нас одна душа, одни и те же муки,

О, если б одинаков был удел!..


Как он, ищу забвенья и свободы,

Как он, в ребячестве пылал уж я душой.

Любил закат в горах, пенящиеся воды

И бурь земных и бурь небесных вой.


Как он, ищу спокойствия напрасно,

Гоним повсюду мыслию одной.

Гляжу назад — прошедшее ужасно;

Гляжу вперёд — там нет души родной! (1, 255)


В строках этих, и в иных, как уже приведённых здесь, так и оставленных за пределами нашего внимания, — всюду мы то явно, то догадкою ощущаем одну из главных причин душевного голода поэта: неутолённое вожделение любоначалия. Он и одиноким-то потому лишь, пожалуй, себя воображает, что едва ли не одного Бога видит способным душу свою постичь.


Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник,

Как он, гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Я раньше начал, кончу ране,

Мой ум немного совершит;

В душе моей, как в океане,

Надежд разбитый груз лежит.

Кто может, океан угрюмый,

Твои изведать тайны? Кто

Толпе мои расскажет думы?

Я — или Бог — или никто! (1, 459)

1832


Пусть стихи детские отчасти, и гордыня ещё невызревшая: гордецу всего восемнадцать. Но всё же перед нами Лермонтов, натура которого определилась достаточно рано. Он лелеет гордыню в пятнадцать лет, как и в двадцать три.


Один среди людского шума

Возрос под сенью чуждой я.

И гордо творческая дума

На сердце зрела у меня (1, 192).

1830


Я не хочу, чтоб свет узнал

Мою таинственную повесть;

Как я любил, как я страдал,

Тому судья лишь Бог да совесть!..


Им сердце в чувствах даст отчёт,

У них попросит сожаленья;

И пусть меня накажет Тот,

Кто изобрёл мои мученья;


Укор невежд, укор людей

Души высокой не печалит;

Пускай шумит волна морей,

Утёс гранитный не повалит;


Его чело меж облаков,

Он двух стихий жилец угрюмый,

И, кроме бури да громов,

Он никому не вверит думы… (1, 35).

1837


С кем ни сравнить, у Лермонтова всегда больше горечи. Больше безнадёжности. Он опускается до глубочайших глубин безверия, бросая упрёк в своих муках не кому иному, как Творцу. И гордыня поэта — не сокрытая змея (как, помним, у Пушкина), а слишком на виду. Одна и та же страсть жжёт его и при начале и под конец недолгой жизни. И часто сквозь гордыню проступает то, с чем она близка, особенно в романтизме подобного толка, — тяготение к богоборчеству. Вот одно из ранних стихотворений — «Смерть» (1830).

Поэту снится сон, что душа его, встретившись с полусгнившим телом, которое она когда-то оживляла, пытается вновь возвратить тленное к жизни. С натуралистическими подробностями описывает автор собственное видение:


И я сошёл в темницу, длинный гроб,

Где гнил мой труп, и там остался я.

Здесь кость была уже видна, здесь мясо

Кусками синее висело, жилы там

Я примечал с засохшею в них кровью.

С отчаяньем сидел я и взирал,

Как быстро насекомые роились

И жадно поедали пищу смерти.

Червяк то выползал из впадин глаз,

То вновь скрывался в безобразный череп.


Но чем одержима, какою мыслию движима душа, тщетно пытающаяся нарушить предначертанное? Навязать бытию свою волю, осуществить собственное стремление. «Да будет воля моя» — эта молитва как бы слышится сквозь «мрачную надежду» на бессмертие. Осознав тщету чаемого, лирический герой стихотворения проклинает и творение, и Творца:


Тогда изрёк я дикие проклятья

На моего отца и мать, на всех людей.

С отчаяньем бессмертия долго, долго,

Жестокого свидетель разрушенья,

Я на Творца роптал, страшась молиться,

И я хотел изречь хулы на небо,

Хотел сказать…

Но замер голос мой, и я проснулся (1, 210–211).


В Творце поэт усматривает некую силу, не позволяющую мрачному гордецу осуществить именно его собственную волю. И вот поразительно: высказав ту же мысль в стихотворении «Гляжу на будущность с боязнью…» (1838), Лермонтов невольно (скорее всего так: неосознанно, интуитивно) воссоздаёт начальную ситуацию пушкинского «Пророка», но в собственном, разумеется, осмыслении: «духовная жажда» оборачивается тоской одиночества, соединённою с вопрошающим ожиданием вестника, посылаемого Всевышним:


Придёт ли вестник избавленья

Открыть мне жизни назначенье,

Цель упований и страстей,

Поведать — что мне Бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей.


Земле отдал я дань земную

Любви, надежд, добра и зла;

Начать готов я жизнь другую.

Молчу и жду… (1, 39)


Вот главная загадка: явился ли тот вестник? Но тут одно важнейшее обстоятельство: поэт ждёт узнать, почему Бог «прекословил» воле человека, отразившейся в его надежде. Готова ли такая душа, обуянная страстью своеволия, услышать: «Исполнись волею Моей» —? Шестикрылый серафим является лишь несущему в себе готовность к тому. А между тем с твёрдым постоянством Лермонтов говорит о необходимости пророческого служения для поэта. И с горечью сознаёт утрату поэзией высокого своего назначения:


В наш век изнеженный не так ли ты, поэт,

Своё утратил назначенье,

На злато променял ту власть, которой свет

Внимал в немом благоговенье?

……………………………………

Проснёшься ль ты опять, осмеянный пророк! (1, 49)

1838


Но своеволие, замешанное на гордыне, и пророческое служение — несовместимы. Поэт как будто готов оставить сокровища земные («земле отдал я дань земную…. готов начать я жизнь другую»), но всё последующее из им созданного свидетельствует об ином: гордыня и своеволие остаются теми же. Так значит, вестник небес не явился в том ожидании? И о каких же «чистых ученьях любви и правды» сообщает Лермонтов в своём «Пророке», если они не были открыты во всей полноте даже Пушкину — при несомненности его встречи с посланником Божьим? А между тем понимание губительности своеволия Лермонтову было дано. О том повествуют изумительно прекрасные стихи «восточного сказания» «Три пальмы» (1839), составляющего собою большую развёрнутую метафору, ясную аллегорию. Здесь же, вслед за Пушкиным, Лермонтов отвергает и прагматическое понимание поэзии, навязывание ей служения примитивной практической пользе.


В песчаных степях аравийской земли

Три гордые пальмы высоко росли.

Родник между ними из почвы бесплодной,

Журча, пробивался волною холодной,

Хранимый, под сенью зелёных листов,

От знойных лучей и летучих песков.


Но пальмы — гордые — возроптали, отвергая справедливость воли Творца:


И стали три пальмы на Бога роптать:

«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?

Без пользы в пустыне росли и цвели мы,

Колеблемы вихрем и зноем палимы,

Ничей благосклонный не радуя взор?..

Не прав твой, о небо, святой приговор!»


Их мольба оказалась услышанной, им дано было принести пользу: сжигаемые в костре, они дали тепло проходящему каравану. Но оказалось: их предназначенность была — хранить источник в знойной пустыне. Своеволие отвергло именно высший смысл, отвергло Промысл, постигнуть который ему оказалось неподсильно.


И ныне всё дико и пусто кругом —

Не шепчутся листья с гремучим ключом:

Напрасно пророка о тени он просит —

Его лишь песок раскалённый заносит

Да коршун хохлатый, степной нелюдим,

Добычу терзает и щиплет над ним (1, 55–57)


Ропот на Бога отразил (и отражает всегда, скажем в который раз) непонимание Его воли и оттого неприятие её. Вспомним снова мудрую мысль Жуковского: «Бог хочет от нас не нашего, а Своего дела». Желание именно