6, — такой упрёк высказал ей однажды Тургенев.
Несправедливости она совершала не по злобе, а по наивной убеждённости в собственном на то праве. О людях же своих по-настоящему заботилась. И перед сыном оправдывалась совершенно искренне: «Моим ли людям плохо жить? Чего им ещё? Кормлены прекрасно, обуты, одеты да ещё жалование получают. Скажи ты мне, у многих ли крепостные на жалование?»7. И была права: случай, действительно, редчайший. Кормить, обувать, одевать, одаривать деньгами — это ей было понятно. Но что крепостной человек — тоже человек, и может страдать не только физически, а и нравственно — этого постигнуть ей не было дано. И поэтому, например, когда у любимой её горничной Агаши родилась дочь, Варвара Петровна вполне логично рассудила, что младенец станет отвлекать служанку от забот о барыне, — и распорядилась отослать девочку подальше от матери. Или знаменитая история, описанная Тургеневым в «Муму». Она не была выдумана писателем, только глухонемого дворника в жизни звали не Герасимом, а Андреем. По распоряжению Варвары Петровны была утоплена маленькая собачка, единственная привязанность одинокого человека. Особенная жестокость неосознанно проявилась в том, что собаку должен был утопить сам Андрей-Герасим. Так что же: барыня совершила это по особой склонности к злодейству? Нет, она даже любила своего дворника. Но терпеть не могла собак. А то, что этот человек может страдать, — не только она, но и никто из окружавших её даже и не подозревал. «Мы все даже внимания не обратили», — с наивным простодушием призналась, например, В.Житова, которая жила воспитанницей в доме Варвары Петровны. Нужно было появиться художественному произведению, чтобы люди вдруг прозрели: на их глазах совершилась величайшая несправедливость, разыгралась подлинная трагедия. (Мы же поразмышляем попутно об особых возможностях искусства и об особенностях эстетического осмысления бытия.)
Мать и сын как будто на разных языках разговаривали: он ей про человеческое достоинство, а она ему про жалование. Он призывает, говоря о крепостном человеке: «Дай ты ему только сознание того, что он человек, не раб, не вещь»8, — а она все призывы мимо ушей пропускает. Он спорил, по сути, не с нею, а с устойчивым всеобщим заблуждением, которому она следовала не рассуждая. Вскоре ему предстояло выступить на борьбу с устоявшимся предрассудком перед всем обществом. Матушку же он так и не убедил. Последние годы её жизни были отягчены серьёзными размолвками между нею и сыновьями. Она исходила тоскою в одиночестве, медленно угасая в своей надрывной неуступчивости, в непрощении их непокорности. Когда она умирала, то велела в соседней комнате играть весёлые польки. Также штрих к её религиозности. Вся изломанность её натуры сказалась в одной дневниковой записи, которую сын прочитал уже после смерти матери (а затем дневник уничтожил согласно воле покойной): «…детки мои! Простите меня! И Ты, Господи, тоже прости меня, ибо гордыня, этот смертный грех, всегда была моим грехом!»
…Ибо начало греха — гордость…» (Сир. 10, 15).
Поразителен облик этой женщины, со всеми её противоречиями, изломанностью, надрывами, самодурством, с её ущербной деспотической любовью, с её тоской и страданиями. Всю жизнь она мучилась одиночеством — и так и не сумела преодолеть его, принося страдания ближним своим. Пожалуй, нет ничего странного в том, что лишь отдельными штрихами обозначил Тургенев её характер в некоторых своих произведениях: чтобы представить его во всех изломах, нужен был пронзительный анализ Достоевского, а не мягкий изящный талант её сына. И необходим был религиозный анализ этой жизненной трагедии, ибо только в отступлении души человеческой от Бога единственно можно обнаружить все причины совершившегося.
«Начало гордости — удаление человека от Господа и отступление сердца его от Творца его…» (Сир. 10, 14).
Но Тургенев был, кажется, далёк от сознавания того.
Отец также оказал некоторое нравственное воздействие на становящийся характер будущего писателя. Если в матери Тургенев мог наблюдать те душевные качества, какие не могли не отталкивать его, то в отце он узрел некий идеал, следовать которому он, скорее всего бессознательно, стремился всю жизнь, хотя и не вполне успешно. От отца унаследовал писатель начатки индивидуалистического своеволия — ставшего его мукою из-за ощущаемой невозможности обладать им в полноте. В тяге к своеволию сосредоточились все противоречия внутренних борений писателя и его героев, ибо само своеволие мыслилось автором Базарова как основа гордынного самоутверждения человека, его самоценности и самодостаточности.
В повести «Первая любовь» Тургенев дал великолепный портрет своего отца: «Я не видел человека более изысканного, спокойного, самоуверенного и самовластного…Странное влияние имел на меня отец — и странные были наши отношения. Он почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал мою свободу — он даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною… только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался мне образцом мужчины — и, Боже мой, как бы я страстно к нему привязался, если б я не чувствовал его отклоняющей руки!.. Размышляя впоследствии о характере моего отца, я пришел к тому заключению, что ему было не до меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим вполне… «Сам бери, что можешь, а в руки не давайся; самому себе принадлежать — в этом вся штука жизни», — сказал он мне однажды. В другой раз я в качестве молодого демократа пустился в его присутствии рассуждать о свободе…
— Свобода, — повторил он, — а знаешь ли ты, что может дать человеку свободу?
— Что?
— Воля, собственная воля, и власть она даст, которая лучше свободы. Умей хотеть — и будешь свободным, и командовать будешь.
Отец мой прежде всего и больше всего хотел жить — и жил… Быть может, он предчувствовал, что ему не придётся долго пользоваться «штукой» жизни: он умер сорока двух лет» (6, 276, 296–298).
Отец, как видим, учил сына «молиться» той самой безбожною молитвою: да будет воля моя.
Наблюдая семейную жизнь родителей, писатель вряд ли мог проникнуться идеей святости брака, тем более при собственной религиозной теплохладности. Быть может, поэтому всю жизнь противился он мысли о собственной женитьбе, заявив однажды матери, когда она попыталась заговорить на эту тему: «Ну уж это, maman, извини — и не жди — не женюсь! Скорей твоя Спасская церковь на своих двух крестах трепака запляшет, чем я женюсь». И ведь сдержал-таки слово! А что до игривого тона, какой он допускает при упоминании о Божием храме, — в том отразилось ироничное скептическое отношение, какое он обрёл на третьем десятке жизни едва ли не ко всему, что соединялось в его сознании с российской действительностью.
«Тот быт, та среда и особенно та полоса её, если можно так выразиться, к которой я принадлежал, — полоса помещичья, крепостная, — не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти всё, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувство смущения, негодования — отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеёй, по избитой дороге; либо отвернуться разом, оттолкнув от себя «всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал…» (10, 261).
Проучившись недолго в Московском, а затем в Петербургском университете, он отправился в мае 1838 года за границу — продолжать образование в Берлине. «Я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня» (10, 261), — так сказал он о тогдашней своей решимости — и так мог бы сказать почти каждый из тех сотоварищей, кто вместе с ним сидел тогда в аудиториях Берлинского университета. Случилось так, что встретились в ту пору на одной студенческой скамье несколько молодых людей, приехавших из России в поисках истины, не найденной ими в родном отечестве. О том мы уже вспоминали несколько ранее — Тургенев оказался одним из многих, кого влекла к себе западная философия, и прежде всего классическая немецкая, в то время совсем ещё молодая, последнее слово в развитии европейской мысли.
На чужой стороне земляки всегда стараются держаться друг друга, но русских студентов сплачивало ещё и общее горячее стремление проникнуть в важнейшие загадки бытия. Образовалось нечто вроде философского кружка, на собраниях-вечерах которого обсуждалось то, что узнавалось на лекциях, да и многое ещё другое. «Хороший русский чай, в то время редкость в Берлине, и хлеб с холодною говядиною служили материальной придачей этих вечеров; вина мы никогда не пили и несмотря на это просиживали иной раз до раннего утра, увлекшись разговором, переходившим нередко в спор»9, — вспоминал один из участников того сотоварищества. Сам Тургенев о том времени особого воспоминания не написал, но память о нём позднее оставила свой след в романе «Рудин»: «Да и в самом деле, как вспомню я наши сходки, ну, ей-Богу же, много в них было хорошего, даже трогательного. Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, <…> а посмотрели бы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щёки пылают, и сердце бьётся, и говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии — говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!..» (2, 68–69).
Да, это были, по сути, те самые «русские мальчики», о которых позднее говорил Достоевский и которые двух слов после знакомства сказать не успеют, а уже пускаются в обсуждение мировых проблем.
Среди прочих познакомился Тургенев за границей с Т.Н.Грановским, Н.В.Станкевичем, М.А.Бакуниным. Встреча со Станкевичем, может быть, одно из самых значительных событий в тогдашней жизни Тургенева. «Станкевич! Тебе я обязан моим возрождением, ты протянул мне руку и указал мне цель…» (12, 19), — воскликнул позднее Тургенев, обращаясь памятью к образу рано ушедшего из жизни друга (Станкевич скончался в июне 1840 года на двадцать седьмом году жизни). Но что за цель мог указать Станкевич друзьям своим? А ведь влияние его испытали в разное время многие — и Грановский, и Белинский, и Бакунин. По свидетельству Тургенева, Станкевич «увлекал вслед за собою в область Идеала» (11, 234). Несомненно, Станкевич блуждал вместе с друзьями своими в лабиринтах отвлечённой мысли. И в лабиринтах тех могли обрести они лишь хорошо знакомые нам шаблоны западнической премудрости. К счастью, Станкевич предпочитал сферу мысли, чистой от политической деятельности, — что помешало его сближению с Герценом (о чем тот писал в «Былом и думах»), но не могло не привлечь Тургенева. Ибо Тургенев