…> Долго ещё находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи, помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, Господи!»— с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания. <…> Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк.
Я потихоньку высунул голову из двери и не переводил дыхания. Гриша не шевелился; из груди его вырывались тяжкие вздохи; в мутном зрачке его кривого глаза, освещённого луною, остановилась слеза.
— Да будет воля Твоя! — вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребёнок.
Много воды утекло с тех пор, много воспоминаний о былом потеряли для меня значение и стали смутными мечтами, даже и странник Гриша давно окончил своё последнее странствование; но впечатление, которое он произвёл на меня, и чувство, которое возбудил, никогда не умрут в моей памяти.
О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость Бога, твоя любовь так велика, что слова сами собою лились из уст твоих — ты их не поверял рассудком… И какую высокую хвалу ты принёс Его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..» (1,52–53).
Не поверял рассудком… Вот чего позднее не хватило Толстому: он не мог не поверять.
Особенно сильное воздействие душа Николеньки Иртеньева получила из общения с нянею Натальей Савишной, вера которой всегда была чистою и искреннею.
Важным подтверждением чистоты собственных духовных стремлений Николеньки становится его рассказ о своей молитве, особенно детской: «После этого, как, бывало, придёшь на верх и станешь перед иконами, в своём ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: «Спаси, Господи, папеньку и маменьку». Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к Богу как-то странно сливались в одно чувство. <…> Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи — единственном человеке, которого я знал несчастливым, — и так жалко станет, так полюбишь его, что слёзы потекут из глаз, и думаешь: «Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать». <…> Ещё помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья…» (1,63–64).
Отроческая молитва уже совершается в рассеянности, хотя и искренна, но лишена прежнего бескорыстия и невинности: «Я не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваюсь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видел этого. Но тысячи различных предметов отвлекают моё внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы» (1,127–128).
Юность не утрачивает непосредственности религиозного чувства: когда перед причастием герой вспоминает, что на исповеди он не назвал одного своего важного греха, он нарочно едет ранним утром в монастырь, чтобы восполнить упущенное. Однако к искренности его переживаний примешивается то искажающее светлый порыв чувство, о котором недаром предупреждали Святые Отцы: «…и я уже думал о том, как теперь духовник, верно, думает, что такой прекрасной души молодого человека, как я, он никогда не встречал в жизни, да и не встретит, что даже и не бывает подобных. Я в этом был убеждён; и это убеждение произвело во мне чувство веселья такого рода, которое требовало того, чтобы кому-нибудь сообщить его» (1,227). Вот — фарисейская гордыня, здесь проявленная в слишком наивной форме. Гордыня, тщеславие, не нашедшие удовлетворения, гасят прежний настрой души, позволяют житейской суете очень скоро овладеть ею. «…Я пошёл к причастию в каком-то странном положении торопливости мыслей и с совершенным недоверием к своим прекрасным наклонностям» (1,229).
Первые же нечистые сомнения проникают в душу отрока — при соприкосновении с первыми жизненными невзгодами, кажущейся несправедливостью по отношению к нему, вину за что он готов снять с себя: «…мне приходит мысль о Боге, и я дерзко спрашиваю Его, за что Он наказывает меня? «Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю?» Положительно могу сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь, не потому что бы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому, что мысль о несправедливости провидения, пришедшая мне в голову в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя, упавшее на рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни» (1,172).
Ситуация нередкая: подобные мысли возникают при неистинном отношении к вере, к религиозной жизни как к непременному воздаянию за некие заслуги: «я веду себя должным образом по отношению к Богу и за это жду от Него награды, а если же награды нет, но, напротив, проявляется некая несправедливость по отношению ко мне, то и вся вера — неверна»; схема подобных рассуждений всегда единообразна и — неистинна. Заметим, что неистинность эта исходит из внутреннего источника, а не из внешних обстоятельств: понимание несправедливости всегда слишком субъективно. Однако из таких субъективных представлений может быть выведена идея об онтологической несправедливости Творца.
Вина самого героя в конкретной ситуации, в которой являются ему его сомнения, очевидна, все невзгоды свои он навлёк на себя собственным своеволием: поленился и не выучил урока, нарушил запрет отца и в результате сломал ключик от портфеля, надерзил учителю и пр. — обстоятельства, в его возрасте весьма серьёзные. Но тут и беда ребёнка: никого не оказалось рядом, кто мог бы истинно и по-православному наставить его, выведя из заблуждений, подвести к переживанию собственной вины, но и поддержать с любовью и верою то доброе, что могло бы противодействовать в его душе всем сомнениям. На деле же ребёнок сталкивается с бездушно-рациональной воспитательной системой гувернёра-француза — и порча сомнением не покидает души входящего в мир человека. Эта порча лишь растравляет и тем укрепляет его гордыню.
Мечтания, которые мальчик намеренно возбуждает в себе, становятся своего рода возмещением всех неудовлетворённых вожделений его гордыни. Он мечтает и о нравственном совершенствовании, и о европейской славе, и об идеальной любви… Эти мечтания довольно обычны, но именно из их нетрудности и душевной приятности он извлекает вывод о лёгкости всех подобных дел и событий, ибо в мечтах дело обычно не наполнено трудом и препятствиями. Результатом может стать полная неспособность человека к живой жизни. Мечтательностью человек компенсирует свою неспособность противостать всем невзгодам, мужественно противоборствовать напору внешних недобрых сил и обстоятельств. Мечтательность разлагает душу — недаром утверждал Достоевский: это трагедия олицетворённого греха.
Герой Толстого готов включиться в нестройную череду переполнивших русскую литературу мечтателей, разного свойства и интенсивности, готовых хоть ненадолго, но убежать от реальности в мир измышленных туманных построений. Манилов и Обломов, Иудушка Головлёв и мечтатели Достоевского — сколько их уже встретилось нам на литературном просторе, и сколько ещё повстречается… Вспомним вновь мысль преподобного Григория Синаита: «Бесы наполняют образами наш ум, или лучше сами облекаются в образы по нам, и приражаются (прилог вносят) соответственно навыкновению господствующей и действующей в душе страсти…»7.
Толстой, разумеется, изображает действие страстей в душе ребёнка не в их полной силе, но отмечает лишь зачатки того, что может позднее взять верх над человеком, а может оказаться и искоренённым из его души внутренним противодействием с Божией помощью. Беда лишь: вся система воспитания не подвигает его к тому, мечтательность упрочивает представление о лёгкости самосовершенствования, сомнения в высшей справедливости (а следственно, и в помощи Всевышнего) зарождаются в достаточно опасных для души обстоятельствах.
В размышлениях над жизнью толстовскому герою является мысль, для самого писателя ставшая впоследствии весьма важною в его религиозных исканиях: мысль о существовании человека до его рождения в данном конкретном времени: «То раз, стоя перед чёрной доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг был поражён мыслью: почему симметрия приятна для глаз? что такое симметрия? Это врождённое чувство, отвечал я сам себе. На чём же оно основано? Разве во всём в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность — и я провёл с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нету такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны, мы, верно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание» (1,185). Такое доказательство можно обозначить как математически-эстетическое — и оно становится ещё одним «тёмным пятном», к которому приражается бесовское воздействие на душу человека.
Это место стало для адептов идеи реинкарнации, перевоплощения душ, свидетельством того, что Толстой был исповедником этой идеи. Она и впрямь зацепила сознание Толстого, её отражение мы встречаем в рассуждениях некоторых его персонажей (Наташи Ростовой, Долли Облонской). Важнее же, что утверждение о предсуществовании душ, восходящее к Оригену, было обличено на Пятом Вселенском соборе как ересь:
«Кто говорит или думает, что души человеческие предсуществовали, <…> тот да будет анафема»8.
Так в раннем уже творчестве Толстого мы находим обоснование его будущего отлучения от Церкви.