Часть 4 (III том) — страница 5 из 177

Но он не задумывается пока о богословском смысле своих переживаний, он просто внимателен ко всем оттенкам и изгибам собственных состояний. Он заставляет своего героя замечать многие «тёмные пятна» душевные ещё в детстве: так, воспоминание о жестоком поступке по отношению к одному из товарищей вызывает в Николеньке недоумение и раскаяние и через много лет после того: «Я решительно не могу объяснить себе жестокости своего поступка. Как я не подошёл к нему, не защитил и не утешил его? Куда девалось чувство сострадания…? Неужели это прекрасное чувство было заглушено во мне любовью к Серёже и желанием казаться перед ним таким же молодцом, как и он сам? Незавидные же были эти любовь и желание казаться молодцом! Они произвели единственные тёмные пятна на страницах моих детских воспоминаний» (1,84).

Столь же тёмным становится идеал comme il faut, завладевший на время душою Николая Иртеньева в юности: «Моёcomme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. «Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?»— с ядовитой усмешкой спрашивал я его мысленно. Второе условие comme il faut были ногти — длинные, очищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцевать и разговаривать; четвёртое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки» (1,313). Здесь гордынное стремление к самоутверждению (пусть и в фальшивом проявлении — но герой-то о том не подозревает) являет себя откровенно и опасно для души. Лишь внутренняя искренность, выработанная Николаем в своём характере, и раннее умение истинно видеть жизнь и людей — помогают ему одолеть самообман.

Постепенно Иртеньев приходит к важному для себя выводу, равно как важным оказался он и для самого автора: к мысли о разъединённости людей в невымышленной реальности. Ещё в отрочестве: «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живём на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал всё это; но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал» (1,139). Теперь всё, на что наталкивается его взгляд, испытующий жизнь, всё начинает говорить ему о том.

Так он впервые замечает социальное неравенство. Он замечает разъединённость людей в степени искренности восприятия жизни, с её радостями и горем. От ребёнка не ускользает фальшь тех, кто пытается выказать своё сочувствие горю детей, потерявших мать. И он противопоставляет это притворство истинной скорби любящего сердца: «В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворённой дверью буфета, стояла на коленях седая сгорбленная старушка. Соединив руки и подняв глаза к небу, она не плакала, но молилась. Душа её стремилась к Бoгy, она просила Его соединить её с тою, кого она любила больше всего на свете, и твёрдо надеялась, что это будет скоро. «Вот кто истинно любил её!»— подумал я…» (1,112).

Толстовского героя всё более поражает эта новая для него мысль: о страшной разъединённости людской. В раннем детстве он знал одно единство. Но то было единство лишь одного мира как части того огромного целого, каким является всё многообразие жизни. Теперь всё яснее становится, что в этой огромности единство как бы и отсутствует, оно распадается, именно распадается — на множество замкнутых в себе миров.

Это слово — мир — ещё не проговорено пока, но понятие уже создалось в душе героя. И в сознании и душе самого автора.

Есть ли связь между этими мирами? Можно ли соединить их в подлинное целое?

Так зарождается проблема, ставшая едва ли не важнейшей в эпопее «Война и мир». И уже совершается поиск тех начал, на каких только и можно одолеть сложившуюся обособленность малых миров, их разъединённость.

Да и каждый человек — целостный в себе мир. Нарушить самозамкнутость этих миров может общение между людьми на уровне над-рациональном, «глаза в глаза», когда душа раскрывается навстречу другой душе. «Глаза наши встретились, и я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю, что он понимает меня…» (1,143) — из этого частного психологического наблюдения в «Отрочестве» родился один из самых потрясающих образов «Войны и мира»:

«Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья.

В первом взгляде для Даву, приподнявшего только голову от своего списка, где людские дела и жизнь назывались нумерами, Пьер был только обстоятельство; и, не взяв на совесть дурного поступка, Даву застрелил бы его; но теперь уже он видел в нём человека» (7,47).

Толстой чутко ощущает и психологически достоверно и точно передает возможность некоего вне-рационального, бессознательного контакта между людьми.

Уже в автобиографической трилогии камертоном, по которому выверяется истинность восприятия мира, истинность жизненного поведения, становится у Толстого народное отношение к жизни — начаток мысли народной «Войны и мира». Это отношение выражается не прямо, но поверх всякого рационального осмысления, выраженного в слове, поверх даже самой необходимости в узнавании народного воззрения на те или иные действия, мысли, потребности человека и пр. Недаром признаётся Николай Иртеньев, предающийся самым отважным мечтаниям, что в эти минуты ему тягостны были встречи с работающими в поле мужиками:

«В это время я живо мечтал о героях последнего прочитанного романа и воображал себя то полководцем, то министром, то силачом необыкновенным, то страстным человеком и с некоторым трепетом оглядывался беспрестанно кругом, в надежде вдруг встретить где-нибудь еёна полянке или за деревом. Когда в таких прогулках я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я всегда испытывал бессознательное сильное смущение и старался, чтоб они меня не видели» (1,316).

Кажется: чего стыдиться? И неужто кто-то может подслушать душевные мечтания человека? Да и обратят ли внимание занятые делом крестьяне на праздношатающегося барина? Но для Иртеньева сама встреча с ними — как встреча с тою истиною жизни, рядом с которою вдруг обнаруживается фальшь, неистинность внутреннего состояния бездельной мечтательности. В их труде — истина и жизнь, в его мечтаниях — ложь и мертвенность.

Мужик ближе к жизни, он занят делом, без его труда и сама жизнь не сможет совершать своё движение, он держит жизнь на себе — и оттого мишура цивилизации ему чужда. Он — вне цивилизации, ибо близок к натуральным основам бытия.

И так у Толстого будет всегда.


Во внутреннем мире Николеньки Иртеньева заложено то, что будет развито позднее в характерах Андрея Болконского, Николая Ростова, Пьера Безухова. Точно так же в последующих произведениях писателя нетрудно обнаружить — где намётки, где прорись будущих образов, где эскиз, почти готовый для перенесения в пространство обширного полотна.

«В фигуре капитана было очень мало воинственного; но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. «Вот кто истинно храбр», — сказалось мне невольно.

Он был точно таким же, каким я всегда видал его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нём внимание человека, спокойно занятого своим делом» (2,32).

Не капитан ли Тушин, герой Шенграбена, обозначен в описании капитана Хлопова из рассказа «Набег» (1853)? А юный прапорщик из «Набега» же, восторженный и радостно увлечённый боем, увлекший солдат в конную атаку и погибший от мстительной пули, — не Петя ли Ростов?


В самом типе видения русского солдата сразу сказывается будущий автор «Войны и мира»: «Дух русского солдата не основан так, как храбрость южных народов, на скоро воспламеняемом и остывающем энтузиазме: его так же трудно разжечь, как и заставить упасть духом. Для него не нужны эффекты, речи, воинственные крики, песни и барабаны: для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском, настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства, ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности: напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера» («Рубка леса», 1855; 2,89).


Движущее внутреннее чувство русского воина назвал Толстой в своей эпопее «скрытою теплотою патриотизма». В «Севастопольских рассказах» (1855) он так определил состояние, владевшее всеми защитниками Севастополя: «Из-за креста, из-за названия, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине» (2,108–109).


В «Севастопольских рассказах» же рассказах автор дал такое суждение: «Одно из двух: или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать» (2,111).

В «Войне и мире» князь Андрей Болконский продолжает ту же мысль: «Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни и надо понимать это и не играть и войну» (6,239–240).

Князь Андрей страдал честолюбием — так именуют тщеславие, пытающееся принять благородный облик. В тщеславии автор «Войны и мира» обнаружил болезнь своего времени и распознал его гибельность гораздо прежде написания своей эпопеи: