«Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде — даже на краю гроба и между людьми, готовыми к смерти за высокие убеждения. Тщеславие! Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века. Отчего между прежними людьми не слышно было об этой страсти, как об оспе или холере? Отчего в наш век есть только три рода людей: одних — принимающих начало тщеславия как факт необходимо существующий, поэтому справедливый, и свободно подчиняющихся ему; других — принимающих его как несчастное, но непреодолимое условие, и третьих — бессознательно, рабски действующих под его влиянием?» (2,117).
В «Записках маркёра» (1855) кончающий самоубийством герой даже возносит тщеславие как благородную причину своего ухода из жизни: «Во мне не осталось ничего благородного — одно тщеславие, и из тщеславия я делаю единственный хороший поступок в моей жизни» (2,54).
Ещё в севастопольскую пору подметил Толстой, как участники различных военных эпизодов в рассказах своих начинают искажать правду событий, искажать искренне и увлечённо:
«…Пест стал рассказывать, как он вёл всю роту, как ротный командир был убит, как он заколол француза и что ежели бы не он, то ничего бы не было и т. д.
Основания этого рассказа, что ротный командир был убит и что Пест убил француза, были справедливы; но, передавая подробности, юнкер выдумывал и хвастал.
Хвастал невольно, потому что, во время всего дела находясь в каком-то тумане и забытьи до такой степени, что всё, что случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-тo, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности с выгодной для себя стороны. Но вот как это было действительно…» (2,140).
Позднее мы встретимся с такого рода хвастовством в рассказах Николая Ростова.
Толстой же ставит перед собою задачу: поведать, как это было действительно, — он приучивает себя к точному, прозаическому, неэффектному описанию военных событий, предпочитая работе воображения — правду:
«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда» (2,156).
Утончённый психологический анализ, одно из самых важных достоинств Толстого-художника, также обретает присущее ему своеобразие ещё в ранний период творчества писателя.
«Бедного Володю так одолевала мысль, что он трус, что в каждом взгляде, в каждом слове он находил презрение к себе, как к жалкому трусу. Ему показалось, что батарейный командир уже проник его тайну и подтрунивает над ним. <…>
Оставшись наедине с своими мыслями, первым чувством Володи было отвращение к тому беспорядочному, безотрадному состоянию, в котором находилась душа его. Ему захотелось заснуть и забыть всё окружающее, а главное — самого себя. Он потушил свечку, лёг на постель и, сняв с себя шинель, закрылся с головою, чтобы избавиться от страха темноты, которому он ещё с детства был подвержен. Но вдруг ему пришла мысль, что прилетит бомба, пробьёт крышу и убьёт его. Он стал вслушиваться…
<…> «Я подлец, я трус, мерзкий трус!»— вдруг подумал он и снова перешёл к тяжёлому чувству презрения, отвращения даже к самому себе. Он снова лёг и старался не думать» (2,188–190) и т. д.
Толстой умеет обнаружить и передать глубоко духовные переживания, незаметно входящие в строй эмоционального состояния человека: «Но вдруг мысль о Боге всемогущем и добром, Который всё может сделать и услышать всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве ещё учили молиться. Этот жест вдруг перенёс его к давно забытому отрадному чувству.
«Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, Господи, — думал он, — поскорее сделай это; но ежели нужна храбрость, нужна твёрдость, которых у меня нет, — дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить Твою волю» (2,190).
Трогательна и истинна эта идущая от сердца молитва, в которой подлинно раскрывается смиренность, но и мужественность и твёрдость души молодого человека, готового к смерти и перед опасностью её предающегося воле Божией. «Да будет воля Твоя»— нет истиннее этой основы всех молитв человека к Творцу в минуты самых тяжких и трагических испытаний.
Толстой и сам как будто заворожён этой открывшейся ему правдойи соединяется в стремлении к Создателю со всеми своими героями:
«Господи великий! только Ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные молитвы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к Тебе из этого страшного места смерти, — от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость Твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя скорее дать ему там бессознательно предчувствуемую им награду за все незаслуженные страдания! Да, Ты не уставал слушать мольбы детей Твоих, ниспосылаешь им везде ангела-утешителя, влагавшего в душу терпение, чувство долга и отраду надежды» (2,191).
С ранних же своих рассказов Толстой противополагает чувство природы— этого отчасти руссоистского для него символа натуральной жизни— всем помутнённым действиям человека, испорченного цивилизацией.
«Природа дышала примирительной красотой и силой, — пишет он в рассказе «Набег». — Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звёздным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Всё недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой — этим непосредственнейшим выражением красоты и добра» (2,23).
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?
— так писал ещё Лермонтов, и недаром он называется нередко среди тех, кто предшествовал Толстому в восприятии многих сторон бытия.
Тут время вспомнить и раненого Андрея Болконского на Аустерлицком поле:
«Над ним не было ничего уже, кроме неба, — высокого неба, не ясного, но всё-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нём серыми облаками. «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал, — подумал князь Андрей, — не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не так, как с озлобленными и испуганными лицами тащили друг у друга банник француз и артиллерист, — совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! всё пустое, всё обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его» (4,380).
Наконец, знаменитый толстовский период, сложная конструкция, позволяющая одной фразою дать ёмкую определённость целостному и обширному явлению жизни, возникает у Толстого в совершенной выработанности также достаточно рано:
«В 1800-х годах, в те времена, когда не было ещё ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стёклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, — в те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собою целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были ещё молоды не одним отсутствий морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно оброненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света, — в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных, — в губернском городе К. был съезд помещиков и кончались дворянские выборы» (2,257–258).
Это вступление к повести «Два гусара» (1856) увлекает своею мощью, одновременным изяществом — безупречным мастерством.
Лев готовился к прыжку.
Как там ни превозносил весь мир цивилизацию и рационально-унылый комфорт жизненный — Толстой среди немногих встал поперёк всеобщей устремлённости к тому.
Он обнаруживает своё негодование против цивилизации, извращающей душу человека, в рассказе «Люцерн» (1857). Цивилизация очерствляет людей, и для Толстого проявление такой очерствлённости становится в ряд важнейших событий мировой истории. Когда сытая благополучная публика отказывает бедному музыканту даже в скудном воздаянии за его искусство, хотя перед тем с удовольствием слушала его пение, герой-рассказчик Толстого восклицает:
«Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьёзнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях. <…> Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации» (3,29).
Цивилизацию Толстой определяет ясно: как «отсутствие потребности сближения, и одинаковое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей», как «сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе» (3,9). Цивилизация признаёт лишь одно: «Спросите у кого хотите, у всех этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, или девяносто девять на сто, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо мира — деньги. «Может быть, мысль эта вам не нравится и не сходится с вашими возвышенными идеями, — скажет он, — но что ж делать, если жизнь человеческая так устроена, что одни деньги составляют счастье человека…» (3,27).