Цивилизация калечит людей: разъединяет их, и они «лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком» (3,10). Цивилизация искажает все критерии оценки. «…В обществе лакей одет лучше певца и безнаказанно оскорбляет его. Я лучше одет лакея и безнаказанно оскорбляю лакея. Швейцар считает меня выше, а певца ниже себя…» (3,30). Но иначе и быть не может: поскольку цивилизация есть превозношение сокровищ на земле, то и критерием оценки человека неизбежно должно стать количество стяжанных им сокровищ (а одежда и положение — показатель того).
Если бы критика Толстым цивилизации (как и критика его предшественника, Руссо) основывалась бы на таком осмыслении, её можно было бы назвать подлинно христианской. Однако Толстой уже в ранних своих произведениях, очень часто по внешности совпадая с христианской точкой воззрения на мир, по существу внеположен ей. Он противопоставляет земным сокровищамне небесные, но натуральные. Своего рода символом такого противопоставления становятся слова бродячего певца, не без сочувствия выслушанные рассказчиком: «…мы не хотим республики, а мы хотим… мы хотим просто… мы хотим… — он замялся немного, — мы хотим натуральные законы» (3,23).
Размышляя об истинной душевной природе человека, скрытой мутными искажающими воздействиями цивилизации, рассказчик предполагает: «И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а, напротив, у многих из этих замёрзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее» (3,10). Ведь это очень напоминает известное рассуждение Достоевского (в «Дневнике писателя» за январь 1876 года) об истинной сущности гостей на некоем балу, внешне слишком непривлекательных, но несущих в себе прекрасные задатки: «Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною» (22,12–13). И всё же между двумя этими суждениями — различие принципиальное.
Повторим: Достоевский ищет в человеке проявления пусть даже и замутнённого, но образа Божия, Толстой— натуральные задатки, следы разрушенной первозданной гармонии.
Толстой рассуждает о всепроникающем Духе, направляющем все жизненные процессы и отвергающем цивилизацию:
«Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу. И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации» (3,31).
Но остаётся непрояснённым: имеет ли здесь автор в виду Творца, как Его мыслит христианство, либо некое мистическое (языческое, пантеистическое) начало, невнятное по природе своей. Во всяком случае, примерно в то же время Тургенев сходным образом, хоть и несколько грубее, говорил о безликой и равнодушной к человеку природе: «…она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звёзды появляться на небе, как прыщи на коже…»
Достоевский пытается различить образ Божий в человеке, ибо это сопряжено со спасением и обожением человека. Толстой отыскивает натуральные начала в человеке, поскольку это может способствовать земному счастью человека.
Критерием истины, утверждаемым в рассказе «Люцерн», становится именно счастье, естественное и никаким образом не связанное с духовной жизнью человека: оно имеет лишь эмоционально-эстетическую природу.
«Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидев затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния, <…> или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошёл спать куда-нибудь на гниющей соломе? <…>
Нет, — сказалось мне невольно, — ты не имеешь права жалеть о нём и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поёт среди тихой, благоуханной ночи, в душе его нет ни упрёка, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живёт в душе этого маленького человека?» (3,31–32).
«Кто счастлив, тот и прав» (3,268), — сделает важный для себя вывод один из толстовских героев (Оленин в «Казаках»), и это станет для самого Толстого истиною важнейшей надолго.
Достоевский мыслит в категориях сотериологических, Толстой всё более абсолютизирует эвдемоническое восприятие мира.
Поэтому в понимании красоты он был недалёк от Тургенева, исповедовал единомыслие с теоретиками «чистого искусства» (и был дружески близок с Дружининым, одним из них), что нашло выражение в повести «Альберт» (1858), где красота названа «единственно несомненным благом в мире» (3,57). От такого взгляда ему придётся позднее отречься.
А то, что в эти годы Толстой начал со всё большим недоверием относиться к христианству, свидетельствует его известный авто-комментарий к рассказу «Три смерти» (1859), где отображена смерть трёх творений природы, некоей барыни, простого мужика и дерева. В письме к А.А.Толстой от 1 мая 1858 года он разъясняет: «Напрасно вы смотрите на неё (на рассказ «Три смерти», который автор называет штукой, — М.Д.) с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжёт перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для неё вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущие христианства она верит воображением и умом, а всё существо её становится на дыбы, и другого успокоения (кроме ложно-христианского) нету, — а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил её, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твёрдо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. Unebrute (животное. — М.Д.) вы говорите, да чем же дурно unebrute? Unebrute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво — потому что не лжёт, не ломается, не боится, не жалеет. Вот моя мысль…» (17,196).
Не из такого ли видения мира и родилась в будущем толстовская проповедь опрощения, отвержения недолжных условностей и фальшей цивилизации?
Христианство, кажется, приравнивается автором к прочим, дурно искажающим природу человека влияниям. Правда, он оговаривается, что у барыни христианство ложное, но всё же противополагает этому ложному не истинное, но «религию природы», и оговаривает: смерть мужика спокойна именно потому, что он не христианин. Мир природы, мир животного, есть для Толстого мир счастья, красоты (земной, чувственной) и гармонии — тут весь набор эвдемонизма руссоистского толка. Показательно: автор не различает как бы, намеренно не различает, человека и дерево (как не различает детей человека и баранов), перечисляет их через запятую как равнозначные, как однородные сущности, именно творения природы, в жизненном процессе либо удаляющиеся от этой своей праматери и тем испорченные, либо сохранившие с нею гармоническую связь. Более всего это «удаётся» дереву (оно умирает красиво), поскольку оно-то никаким влияниям подвергнуто быть не может.
Рассказ «Три смерти»— ключевой ко всему творчеству Толстого. Без него не понять в полноте ни «Войны и мира», ни «Анны Карениной», ни религии толстовской.
Правда, от христианства Толстой пока не отрекается, но каким-то причудливым образом пытается соединить его в душе своей с иною «верою». В том же письме он признаётся: «Во мне есть, и в сильной степени, християнское чувство; но и это (религия природы. — M.Д.) есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное, любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане, — это положительно» (17,196–197). Признание поразительное. Прежде всего: правду и красоту он от христианства отлучает — и для Толстого в том есть своя логика: правда и красота, следственно, для него только в гармонии с натуральными началами. Но важнее: Толстой сознаёт непримиримость двух своих «религий» (как кошки с собакой) и тем бессознательно предрекает их неизбежный конфликт. И победу чего-то одного: несколько неопределённый пантеизм и христианство — несовместны.
Стихия природной гармонии нашла наиболее полное отображение к вершинном шедевре раннего Толстого — в повести «Казаки» (1863). В «Казаках» Толстой — окончательно сложившийся мастер, равный ведущим реалистам того периода развития отечественной словесности.
Героем своим он избирает человека, относящегося к давно сложившемуся в нашей литературе типу «лишнего человека». Толстовский Оленин — из тех, о ком говорят, что он «ещё не нашёл себя». Поиск же себя он пытается осуществить в бытии, наиболее близком, по его выводу, к естественной жизни, где-то на грани между цивилизацией и