4».
Что несёт революция миру? То, что восседает на «коне бледном», — а это: смерть.
«И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нём всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвёртою частью земли — умерщвлять мечом и голодом, и мором и зверями земными» (Откр. 6, 8).
Савинков узрел в событиях — реальность Откровения.
На уровне той морали, понимание которой было доступно общему сознанию, революционер у Савинкова также дал пророческое предупреждение. Он вот что понял: если революционная идеология допускает преступление для благой цели, то неизбежно сыщется человек, который благим же делом начнёт сознавать то, которое будет содействовать его личной благой выгоде. «Почему для идеи убить — хорошо, для отечества — нужно, для себя — невозможно? Кто мне ответит?»5,— вопрошает герой романа после убийства соперника в любви, то есть не ради «всеобщего счастья», а лишь для устроения собственной судьбы. Вопрос страшный, вовсе не циничный, как кажется сначала. Этот вопрос порождал многие неразрешимые проблемы в общественном и личном бытии на протяжении всего XX столетия.
Ощущение некоторой пустоты в атмосфере всё более распространяющегося в интеллигентской среде безбожия подвигло некоторых взыскующих истины деятелей культуры к поискам замены «устаревшего» Православия на нечто более соответствующее духу времени — были предприняты попытки богоискательства и богостроительства. Весьма привлекательною показалась идея Луначарского: «Бог есть человечество в высшей потенции». Здесь сказалось, быть может, дальнее влияние соловьёвской (не православной) идеи Богочеловечества, но, конечно, любопытнее иное: рождение концепции обожествления человечества в момент достижения им высот исторического развития — в недрах марксизма, «научно» обещавшего такое достижение. Этим увлеклись и писатели, пребывавшие вне марксизма. Неясной подосновою подобных увлечений было понятие соборности, ощущаемое, конечно, смутно, и особенно теми, кто не вполне утратил близость к народу. Недаром некий странник-правдоискатель в повести Муйжеля «Чужой» говорит: «Как Христос по земле иудейской ходил, — ходит народ крестьянский по земле Божьей… И идёт народ правды искать — Божьей правды, что в сердце человеческом от времени первоначалья Господом Богом вложена есть, такой правды!..»6.
Несомненно, Луначарский (и близкие ему богоискатели и богостроители) о таком толковании идеи не помышляли, зато это хорошо разглядел Ленин, задавший партийным товарищам хорошую выволочку, так что пришлось им свои поиски прекратить. Однако в других умах стремление к богоискательству некоторое время жило. Этим увлеклись Горький, С.Подъячев, Ф.Крюков, даже З.Гиппиус. Но подлинного Бога в удалённости от Православия обрести невозможно, а в Православии Его и искать нет нужды (ибо в нём Он открыто являет полноту Своей Истины). Затея была обречена изначально.
Художники этой эпохи пребывали чаще в стихии богоборчества, нежели в поисках духовной истины.
2. А.Амфитеатров,Л.Андреев,А.Ремизов,М.Арцыбашев
Судьбы русского реализма отражались в судьбах и в творчестве писателей; всякий раз, разумеется, по-разному. Некоторые из этих конкретных судеб проследить небесполезно.
Александр Валентинович Амфитеатров
Александр Валентинович Амфитеатров (1862–1938), русский писатель, прозаик, публицист, драматург, литературный критик, фельетонист, поэт-сатирик, был сыном протоиерея Валентина Амфитеатрова, одного из крупнейших деятелей Русской Церкви, духовно глубокого проповедника, богослова. Но отца своего писатель, кажется, не любил, мало уважал, вывел в не слишком привлекательном образе о. Маркела в романе «Дочь Виктории Павловны», нелестно отзывался о нём в переписке с Горьким.
Писатель слишком рано заразился критической иронией по отношению к миру. В 1880-е годы он сотрудничал в сатирических журналах, публиковал стихи, фельетоны, рассказы. Затем перешёл к крупным жанровым формам, сочинял повести, романы, драматические произведения. В начале своей литературной деятельности Амфитеатров был близок суворинскому «Новому времени», но в 1899 году публично раскаялся в «охранительстве и национализме» и перешёл на антигосударственные позиции, создал ряд сатирических статей, очерков, самым резким из которых стал фельетон «Господа Обмановы» (1902), где язвительно высмеивались члены династии Романовых, прежде всего сам Император Николай II. За это автор был подвергнут высылке в Минусинск, но затем, «во внимание к заслугам его престарелого отца», переведён в Вологду, а вскоре возвращён в Петербург. С начала русско-японской войны (в 1904 году) писатель поддерживал прояпонские настроения, за что вновь был выслан в Вологду, с запрещением литературной деятельности. Летом 1904 года он покинул Россию, жил в Италии, Франции, общаясь с революционно одержимыми эмигрантами. Сочувствие революционным стремлениям сказалось у него, в частности, в причислении к «святым отцам революции» М.А.Бакунина (тема лекции в Высшей русской Школе общественных наук), а также в создании ряда антицерковных памфлетов.
После возвращения в Россию в 1916 году продолжал антигосударственные выступления в печати (вот неугомонный!), за что подвергся административной высылке в Иркутск, откуда вернулся после февральских событий 1917 года. Октябрьский большевицкий переворот встретил враждебно, в 1921 году бежал за границу, последние годы жизни провёл в Италии, продолжая прежнюю литературно-художественную работу.
Амфитеатров — типичный радикально настроенный либерал начала XX века (сам он признавался в эсеровских симпатиях), своей антигосударственной деятельностью объективно приближавший социально-нравственную катастрофу с её неисчислимыми бедами.
И всё это соединялось с тем, что литератор он был одарённый, глубокий. Характерной особенностью творчества Амфитеатрова стало создание масштабных хроникальных полотен, с широким охватом исторического, бытового, социально-психологического материала. Позднее, уже в эмиграции, о писательском таланте, мастерстве Амфитеатрова высоко отозвался И.С.Шмелёв. Крупнейшим повествованием о судьбах русского общества стал многотомный труд «Концы и начала. Хроника 1880–1910» (1907–1922). Автора этой хроники называли «русским Золя», сравнивали его объёмное полотно с «Ругон-Маккарами». Его перу принадлежит также несколько отдельных многочастных романов, ряд повестей, рассказов. Литературная плодовитость писателя — исключительна: незаконченное дореволюционное собрание его сочинений насчитывает 37 томов.
Амфитеатров ставит в центр своего писательского внимания судьбы героев-революционеров, с исключительными натурами которых он связывает «надежды на будущее России». Так, роман «Восьмидесятники» (первый в названной хронике) завершается встречей 1901 года, на которой ссыльные герои возглашают тост за «великий костёр».
К русскому же духовенству писатель относился, как и подобает критическому реалисту и сатирику, в целом без симпатии. Так же и к Православию вообще. Хотя, объективности ради, мог отметить и некоторые положительные свойства в среде русских священников.
Уже в эмиграции он написал исследование «Русский поп XVII века» (1930) — пытаясь обосновать мысль, что сельское духовенство перенимало у народа многие его пороки. Ещё грустнее Амфитеатров смотрел на позднейший период в истории Русской Церкви, в который, по его мнению, «попа-мужика» сменил «поп-чиновник», что привело в итоге к укреплению и распространению атеизма в народе.
Прав ли был Амфитеатров? Он верно отражал своё восприятие мира, но пристально внимателен был прежде всего ко греху. «У Амфитеатрова о «грехе» обильно»7,— признавал Шмелёв.
И вот мы вновь выходим на одну из важнейших проблем искусства: проблему отбора, в котором всегда отражается тип мировидения художника, склад его ума, и который в силу этого определяет и оценку увиденного и отобранного в мире. Один художник видит более дурного, другой больше доброго. Мы уже много раз с этим сталкивались. Поэтому вопрос «прав или не прав художник?» отчасти неверен. Художник всегда прав, потому что именно так, как показывает, он видит мир. Важнее иное: есть ли правота в самом предлагаемом нам видении мира?
Критерий известен: всё узнаётся по плодам (Мф. 7, 16). Вот критики-сатирики — шумели, обличали, раздували «великие костры», а потом от тех же костров бежали подальше, так, кажется, ничего и не понявши в происшедшем.
Леонид Николаевич Андреев
Одним из популярнейших литераторов начала XX века был Леонид Николаевич Андреев (1871–1919). Он по-своему пытался одолеть проблему правды в искусстве, исповедуя эстетическую теорию «двух действительностей», в которой «правде факта» он противопоставлял «образ факта», то есть художественное преобразование реальности воображением художника. Андреев сам часто признавался, что реальной жизни он почти не знает, да и не нуждается в таком знании: поскольку задача художника не следовать за фактами, а творить их, творить новую реальность, осмысляя которую можно выявить и решить глобальные проблемы бытия.
Горький свидетельствовал о своём друге:
«Я видел, что этот человек плохо знает действительность, мало интересуется ею, — тем более удивлял он меня силою своей интуиции, плодовитостью фантазии, цепкостью воображения. Достаточно было одной фразы, а иногда — только меткого слова, чтобы он, схватив ничтожное, данное ему, тотчас развил его в картину, анекдот, характер, рассказ»8.
Он к этому не сразу пришёл, вначале осваивал реализм, но скоро почувствовал его исчерпанность и стал основоположником того метода, какой стали называть экспрессионизмом. В его основе — нарочитая гиперболизация действительности, нагнетаемая эмоциональность в её восприятии, чрезмерные усилия в привлечении всех выразительных средств — ради непременного «заражения» читателя собственным мировидением.
На жизнь Андреев — и как художник, и как человек — смотрел весьма мрачно: недаром в первой половине 1890-х годов предпринял две попытки самоубийства, нажил на том болезнь сердца, от которой умер ещё нестарым человеком.
Незнание действительности и нелюбовь к ней (в метафизическом смысле) заставляли писателя искать всяческие способы укрыться от жизни, «уйти» от неё — забыться в дурмане ли, в фантазиях, в искании нереальных образов, — только бы не видеть того, что ненавистно порою до смертной тоски.
Хорошо знавший Андреева Борис Зайцев писал:
«Писание было для него опьянением, очень сильным: в молодости, впрочем, он вообще пил; и, как рассказывал, наибольшая радость в том заключалась, что уходил мир обычный. Он погружался в бред, в мечты; и это лучше выходило, чем действительность. Студентом, после попойки, в целой компании друзей, таких же фантасмагористов, он уехал раз, без гроша денег, в Петербург; там прожили они, в таком же трансе, целую неделю; собирались даже чуть не вокруг света.
Неудивительно, что писания утреннего, трезвого, как и вообще дисциплины, он не выносил. Ночь, чай, папиросы — это осталось у него, кажется, на всю жизнь. Иногда он дописывался до галлюцинаций»9.
Зайцев утверждал (и знал, о чём говорит): «Для Андреева, как писателя настоящего, смысл <…>, видимо, сводился к работе, как наркозу, уводящему от скучной действительности»10.
В подобном отношении к художественному творчеству Андреев был вовсе не одинок в своё время. Многие были таковы.
Войдя в литературу погружённым в уныние реалистом, Андреев скоро стал популярным, поскольку пессимизм был в моде. С одной стороны, такой пессимизм питал настроения революционные, поскольку «дурную» (как казалось) реальность хотелось поскорее изменить, но со стороны иной, уныние подавляло духовные стремления и вело к богоборчеству, к отвержению религии и Церкви, смыкавшемуся с бунтарским настроем, который исповедовало большинство писателей, группировавшихся вокруг издательства «Знание», руководимого Горьким. Андреев вошёл в «Знание» как единомышленник, сочувствовал революции, отвергал Церковь, искал социальных путей к обновлению жизни. Его даже относили к «под-максимникам» (или «подмаксимкам»), как называли тех, кому покровительствовал Горький и кто держался одних с ним взглядов. Позднее, правда, он с Горьким разошёлся.
Андреева волновали проблемы совести, поэтому он был очень внимателен к творчеству писателей-народников, Гаршина, Льва Толстого. Но в безрелигиозном пространстве совесть не может быть истинною опорою, ибо сама ни на чём не основана. Для писателей с подобной ориентацией становится поэтому важнейшею проблема самоутверждения человека, давняя и неизлечимая болезнь гуманизма. Андреев попытался осмыслить её в «Рассказе о Сергее Петровиче» (1900). Центральный персонаж рассказа, обыденный студент, начинает страдать от своей заурядности, понять которую ему помогло чтение Ницше. Сергею Петровичу хочется утвердить себя в высоком «блаженстве» самопожертвования ради людей, но он не может достичь того по причине собственной обезличенности. Всё это приводит его к решению о самоубийстве.
Люди в рассказах Андреева («Большой шлем», 1899; «Молчание», 1900; «Жили-были», 1901; «Город», 1902 и др.) фатально разобщены, одиноки, над ними тяготеет рок, влекущий их к безумию и смерти. «Тема безумия, — утверждает К.Муратова, — пройдёт через всё творчество Андреева, обретая всё более глубокий и ёмкий смысл. Безумие для него — не только следствие противоречивой природы самого человека, но и результат воздействия на человека противоречивой социальной природы современного общества»11.
Социальный детерминизм не был чужд писателю, и это тесно и логически увязывалось с его уверенностью: «Царство человека должно быть на земле»12. Не Царство Божие, но «царство человека»? То есть абсолютное освобождение от «религиозного дурмана» и социальное (а какое может быть иное?) движение ко всеобщему благоденствию? Андреев, во всяком случае, последователен в своих заблуждениях. Последователен и в сознательном богоборчестве.
Одновременно влечёт воображение писателя и биологический детерминизм, попытка выявить тёмные звериные инстинкты, таящиеся в глубине натуры и определяющие поведение человека вопреки всякой морали («Бездна», 1902).
Примечательна повесть «Жизнь Василия Фивейского» (1904). Она сразу сделала имя Андреева весьма популярным. Критика повесть превозносила, договорились даже до утверждения бесспорного революционного значения этой «Жизни…». Ныне все исследователи согласно сопоставляют повесть с Книгой Иова, находя много общего в судьбе многострадального праведника и центрального персонажа повести, православного священника о. Василия. И впрямь: один сын андреевского героя тонет, рождается идиотом другой, затем гибнет в пожаре жена. Священник смиряется, но… принимает посланные ему испытания как знак своей избранности. Так начинаются расхождения с ветхозаветным якобы-прототипом. Праведный Иов, претерпевая все испытания, смиряется перед непостижимою для него промыслительной волею Творца. О.Василий, по сути, противопоставляет всем испытаниям свою гордыню — и впадает в прелесть. Уверовав в собственную избранность, он дерзает воскрешать умершего бедняка, видя в себе вершителя Божией воли, призванного облегчать людские страдания. Но чуда он совершить не может — и теряет веру в осмысленную справедливость бытия, утрачивает веру в Промысл и в Творца.
«Небо охвачено огнём. В нём клубятся и дико мечутся разорванные тучи и всею гигантскою массою своею падают на потрясённую землю — в самых основах своих рушится мир. И оттуда, из огненного клубящегося хаоса, несётся огромный громоподобный хохот, и треск, и крики дикого веселья»13.
Отвергший веру священник восстаёт в бунте, и гибнет, несломленный, хотя и побеждённый.
Андреев несомненно сочувствует своему герою, сочувствует его выводу о неправоте мироустроения. Но, хотел того автор или нет, он показал лишь одно: гибельное действие бесовского соблазна. Человек может устоять в тягостных испытаниях, опираясь на веру, но стократ труднее одолеть ему искушение гордыни и сохранить веру в чистоте. Экспрессионизм бессилен достичь той цели, к которой устремлён автор. Он даёт свой «образ факта», навязывая собственное энергичное толкование реальности, но читатель вправе противопоставить тому «образ» собственный, отвергая душевное мировидение на более высоком уровне миросозерцания. Существенно и иное: автор подменяет православное понятие Промысла Божия пантеистическим понятием рока, хотя и сам не замечает такой подмены.
Позднее Андреев попытался изобразить ещё один «бунт» повредившегося в вере священника, о. Ивана Богоявленского, в рассказе «Сын человеческий» (1909). Сей деревенский батюшка, невзрачный и со скверным характером, усомнившись в прочности и разумности мироустроения, начинает с того, что пишет прошения об изменении ему фамилии, даже о замене её неким номером (и чтобы непременно тот номер кончался на 9), затем увлекается граммофонной музыкой, в основном записями иудейских канторов, затем высказывает мнение, что граммофон вполне мог бы заменить не только хор на клиросе, но и священника с дьяконом во время литургии. В завершение всего он пишет прошение о переходе в магометанство. Этот клинический случай, искусственно сочинённый, автор всерьёз рассматривает как колебание устоев веры в человеческой жизни. Важно: попа Ивана не могут переубедить ни вечно пьяный священник соседнего прихода, ни сын-священник, ни глуповатый дьякон. А второй сын, семинарист Сашка, даже выказывает отцу явное сочувствие. Примечательно и название: так именовал себя в земной жизни Спаситель. Теперь новый «сын человеческий» подвергает сомнению прежние установления. И всё это всерьёз?
Всерьёз ли, нет ли — но происходит это в измышленном мире, созданном экспрессивной фантазией автора.
Экспрессионизм Андреева особенно ярко проявился в рассказе «Красный Смех» (1904). Его тема — безумие человека, вызванное безумием и ужасом миропорядка, в котором царят война и убийство. Рассказ о войне (в реальности — русско-японской) сошедшего с ума офицера в записи его брата, также заразившегося этим безумием, несёт в себе как бы умопомешательство в кубе (брат проникается безумием от безумного человека, столкнувшегося с безумием войны). Символом этого трёхстепенного безумия становится Красный, цвета крови, Смех, воцарившийся над землёю:
«Что-то огромное, красное, кровавое стояло надо мною и беззубо смеялось.
— Это Красный Смех. Когда земля сходит с ума, она начинает так смеяться. Ты ведь знаешь, земля сошла с ума. На ней нет ни цветов, ни песен, она стала круглая, гладкая и красная, как голова, с которой содрали кожу. Ты видишь её?
— Да, вижу. Она смеётся.
— Посмотри, что делается у неё с мозгом. Он красный, как кровавая каша, и запутался.
— Она кричит.
— Ей больно. У неё нет ни цветов, ни песен»14.
Всё это, кажется, делает безумным самого автора. Его сознание как бы раздваивается. Горький писал в своих воспоминаниях об Андрееве: «Леонид Николаевич странно и мучительно-резко для себя раскалывался надвое: на одной и той же неделе он мог петь миру — «Осанна!» и провозглашать ему — «Анафема!».
Это не было внешним противоречием между основами характера и навыками или требованиями профессии, — нет, в обоих случаях он чувствовал одинаково искренно. И чем более громко он возглашал «Осанна! — тем более сильным эхом раздавалась «Анафема!»»15.
Такое двоение в душе человека — не есть ли признак безумия?
«Человек с двоящимися мыслями не тверд во всех путях своих (Иак. 1, 8).
Впрочем, Андреев сам стремился к безумию, нарочито усугубляя его в своём поведении и творчестве. Горький же вспоминал, как Андреев однажды признался ему:
«— Я, брат, декадент, выродок, больной человек. Но Достоевский был тоже больной, как все великие люди. Есть книжка, — не помню чья, — о гении и безумии, в ней доказано, что гениальность — психическая болезнь! Эта книга — испортила меня. Если бы я не читал её, — я был бы проще. А теперь я знаю, что почти гениален, но не уверен в том, — достаточно ли безумен? Понимаешь, — я сам себе представляюсь безумным, чтобы убедить себя в своей гениальности, — понимаешь?»16.
Вот и весь секрет: заурядная тяга к самоутверждению. Так это он о себе писал тот рассказ «Сергей Петрович»? Только в отличие от своего героя — сумел убедить себя в собственной неординарности.
Там, где человек отвергает Бога, ему ничего не остаётся, как только самоутверждаться, своими усилиями и порою весьма диковинными средствами.
Весь «серебряный век» был болен этим. Это его главная тайна. И: секрет полишинеля.
Увлечённость идеей революции дала Андрееву возможность написать многие рассказы — «Марсельеза», «Набат», «Рассказ, который никогда не будет закончен…», «Так было» и многие иные. О благотворности революции он сочинил свою первую пьесу «К звёздам» (1905) — отчасти в противовес горьковским «Детям солнца». Автор утверждал необходимость единства подвигов революционных и научных. Центральный персонаж пьесы, учёный Терновский, рассуждает о земном безсмертии человека, которое он запечатлевает в своих делах. (Мережковский остроумно заметил, что утешать себя таким безсмертием, всё равно, что кормить нарисованным хлебом.)
Размышления о роли науки и необходимости богоборчества Андреев отразил в неудачной пьесе «Савва» (1906), в основу которой положена судьба талантливого изобретателя Уфимцева, совершившего террористический акт (единственный такого рода в истории) против православной святыни — чудотворной иконы «Знамение Божией Матери» в курском городском соборе.
Славу Андрееву-драматургу принесли его условно-символические пьесы, первою из которых стала «Жизнь Человека» (1906). Главного персонажа, Человека, существование которого оказывается лишённым всякого смысла, на протяжении всего действия пьесы, то есть всей жизни, сопровождает Некто в сером. Критики спорили о смысле этого символического образа, отождествляя его с Роком, с Промыслом (неизбежно путая эти понятия), с природой, не имеющей ясных целей. Человек проходит в своей жизни через ряд изменений в судьбе, от надежды к отчаянию. Он постоянно пытается противостать своему серому спутнику и перед смертью посылает ему прощальное проклятие. В этом «Некто»— не лучше ли увидеть дьявола, ведущего человека, по убеждённости автора, от рождения к смерти? Собственно, сама идея: жизнь, не имеющая смысла, есть путь к смерти, тоже бессмысленной, — идея, порождённая дьявольским пессимизмом, не более. Однако и родственная ей концепция всевластной и безликой природы, не имеющей цели, — тоже бесовская.
Пьеса «Царь-голод» (1908) стала откликом на поражение революции. Изображённый в пьесе полусимволический бунт оказался подавленным, но под занавес раздавались голоса погибших бунтарей: «Мы ещё придём!» Всё достаточно прозрачно.
Поэтизации и героизации сатанинского начала посвящена пьеса «Анатэма». Дьявол, выступивший у Андреева под именем Анатэма, пытается разгадать смысл миротворения, но железные врата, за которыми укрывается невразумительный Великий Разум Вселенной, остаются для него закрытыми. В бессильном отчаянии Анатэма устраивает на земле кощунственную пародийную мистерию. Соблазняя старого еврея Давида Лейзера идеей бессмертия, которое можно сотворить делами любви о ближних своих, дьявол затем призывает к новому «мессии» бедняков всего света, и Давид узнаёт своё бессилие перед неисчерпаемостью зла, понимает невозможность спасения людей от этого зла, невозможность бессмертия. Обманутая надеждами своими, толпа в ярости убивает неудавшегося спасителя. В пьесе прочитываются намеки на сопоставление Давида именно со Спасителем. Параллели с Новым Заветом у Андреева несомненны. Красноречива ремарка к одной из картин: «…распластавшись и подвернув под себя листы, похожая на крышу дома, который разваливается, валяется корешком вверх огромная Библия в старинном кожаном переплёте»17.
Священное Писание влекло Андреева — и отталкивало.
Ему вздумалось дать беллетристическое переложение евангельских сюжетов, что он осуществил прежде всего в рассказе «Иуда Искариот» (1907). Правда, Евангелие стало у автора преимущественно внешним поводом для выражения собственных фантазий о мире, о человеке. Горький утверждал, что Андреев даже не озаботился чтением Евангелия перед написанием своей истории Иуды.
Само отношение писателя ко Христу раскрылось в одном из разговоров с Горьким:
«— Кто-то сказал: «Хороший еврей — Христос, плохой — Иуда». Но я не люблю Христа, — Достоевский прав: Христос был великий путаник…
— Достоевский не утверждал этого, это — Ницше…
— Ну, Ницше. Хотя должен был утверждать именно Достоевский. Мне кто-то доказывал, что Достоевский тайно ненавидел Христа (и о Достоевском понятия не имели. — М.Д.). Я тоже не люблю Христа и христианство, оптимизм — противная, насквозь фальшивая выдумка…
— Разве христианство кажется тебе оптимистичным?
— Конечно, — Царствие Небесное и прочая чепуха. Я думаю, что Иуда был не еврей, — грек, эллин. Он, брат, умный и дерзкий человек, Иуда. Ты когда-нибудь думал о разнообразии мотивов предательства? Они — бесконечно разнообразны. У Азефа была своя философия, — глупо думать, что он предавал только ради заработка. Знаешь, — если б Иуда был убеждён, что в лице Христа перед ним Сам Иегова, — он всё-таки предал бы Его. Убить Бога, унизив Его позорной смертью, — это, брат, не пустячок!»18
Вот — идея рассказа: заурядное самоутверждение, понимаемое, как из ряда вон выходящее: как же, Самого Бога унижаем!
Цель Андреева — унижение Христа и Апостолов. Подсознательно ощущая свою ущербность и не имея средств к подлинному возвышению, человек всегда будет стремиться принизить то, до чего бессилен подняться.
Христос понимается писателем только как человек (в те годы это было слишком распространено среди либералов), немощный, эмоционально подвижный, наивный.
Совершая предательство, Иуда у Андреева опровергает тем правоту учения Христа, обнаруживает ничтожество и трусость Его учеников и низость толпы, которая ранее восторженно внимала Учителю.
В рассказе «Елеазар» (1906), Андреев обращается к судьбе воскрешённого Спасителем Лазаря. Писатель, возносивший мрачное воззрение на бытие, предположил, что познавший смерть Лазарь окажется не способен к новой радости жизни и будет сеять вокруг себя ужас беспредельного отчаяния. Такое понимание евангельского события можно назвать просто: безверие.
Зато писателю очень нравились все, кто собственным своеволием как-то противопоставляет себя миру. Это прежде всего революционеры-террористы, которых он возвеличил в «Рассказе о семи повешенных» (1907). Превозносится им и вольнолюбивый бандит Саша Погодин, бывший гимназист, «чистый юноша», ставший атаманом лесных разбойников (роман «Сашка Жигулёв», 1911). Отголосок романтических бредней о справедливом Робин Гуде.
Андреев если и признаёт мораль, то именно мораль вольного гуманизма, но никак не христианскую. Христианская мораль, по Андрееву, насквозь лицемерна. Он выводит эту идею в рассказе «Христиане» (1905). На заседании суда вызванная свидетельницей проститутка отказывается от присяги, поскольку не считает себя христианкой: «Когда бы я была христианка, таким бы делом не занималась»19. Усилия объяснить ей её заблуждение, церковные, богословские, мистические, либерально-гражданские, разбиваются об упорство этой женщины: в грехе нельзя считать себя близкой Богу. В итоге разбирательство превращается в обличение общественного ханжества, а падшая женщина — в подлинного судию над всеми. «Что мы судим её, что ли, или она нас судит?»20— прозревает член суда после долгих и ни к чему не приведших увещеваний.
В рассказе «Правила добра» (1911) автор утверждает отсутствие христианской морали вообще. Некий чёрт, по прозвищу Носач, возжелал творить добро, и долго выпытывал у священника (в рассказе католического, но это условность, ибо «святой отец» представляет некую общехристианскую позицию), каковы правила добра. Носач — сугубый рационалист, поэтому требует чётких указаний и предписаний, ибо если «правил нет, так и добра никакого нет»21.
После долгих попыток вызнать правила и творить по ним добро служитель ада приходит к выводу: «Трудно было думать об испытанном, а как начнёт думать, так и покажутся со всех сторон мятущие разум противоречия: скользит прекрасное добро, как тень от облачка над морской водою, видится, чувствуется, а в пальцы зажать нельзя. Кому же верить, как не Богу, а Сам Бог нынче одно говорит, завтра другое, а то и сразу говорит одно и другое; в каждой руке у Него по правде, и на каждом пальце по правде, и текут все правды, не смешиваясь, но и не соединяясь, противореча, но где-то в своём противоречии странно примиряясь»22.
И священник в итоге пишет для Носача объёмистую рукопись, где сводит воедино все правила добра:
«Когда надо, — не убий; а когда надо, — убий; когда надо, — скажи правду; а когда надо, — солги; когда надо, — отдай; а когда надо, — сам возьми, даже отними»23 и т. д.
Бес даже заподозрил в священнике переодетого сатану, но затем начал исполнять предписанное и обрёл покой. И только иногда продолжало манить его «неведомое Добро».
Вывод: нет у христиан ни морали, ни добра.
Этот нравственный релятивизм не мог не привести писателя к тому своеобразному пониманию преступления, которое мы видим в его сочинениях, не мог не привести к хотя бы частичному оправданию преступления. А уж пристальности внимания к преступлению Андрееву было не занимать.
«Поэмой несовершённых преступлений»24 справедливо назвала К.Муратова пьесу «Собачий вальс» (1913–1916), в которой пессимизм и одиночество основных персонажей ищет для себя выхода в подготовке преступления или в мечте о нём. Кульминация тяги к преступлению — желание ущербного сознанием чиновника Александрова-Феклуши подложить мину под весь Петербург, поскольку в этом городе можно ощущать лишь своё ничтожество. Автор, кажется, сочувствует таковому персонажу или хотя бы оправдывает его.
Ещё раньше, в рассказе «Мысль» (1902), Андреев вывел самоутверждающегося доктора Керженцева, который вначале, начитавшись Ницше, ради доказательства своей неординарности совершает убийство, а затем мечтает изобрести некое универсальное взрывчатое вещество, чтобы уничтожить «проклятую землю, у которой так много богов и нет единого вечного Бога»25.
Чехов об этом рассказе писал Горькому (29 июля 1902 г.):
««Мысль» Андреева — это нечто претенциозное, неудобопонятное и, по-видимому, ненужное, но талантливо исполненное. В Андрееве нет простоты, и талант его напоминает пение искусственного соловья» (П-11, 13).
Чехов как всегда поразительно точен в образном сравнении. Андреев энергично, экспрессивно навязывал свою измышленную реальность, но, как искусственный соловей, тянул всё одну и ту же песню. Уныние, богоборчество, самоутверждение, безумие…
В незавершённом романе «Дневник Сатаны» (1918–1919) Андреев продолжает тему, начатую в «Мысли». Пожелавший принять в себя сатанинскую природу изобретатель Фома Магнус отвергает какую бы то ни было мораль и, обретши разрушительное средство, о котором лишь мечтал доктор Керженцев, замышляет подлинно дьявольское преступление. Исследователи видят в том обличение капиталистического строя. Но сатана не имеет социальной детерминированности. Хотя те или иные обстоятельства и впрямь могут ему посодействовать, что показано в романе Андреева.
Восторженно принявший февральские события 1917 года, Андреев от большевицкого переворота пришёл в уныние, вскоре оказался отрезанным от России, а давняя болезнь довершила последствия одиночества и депрессии.
Алексей Михайлович Ремизов
На иных путях искал выхода из реалистической системы Алексей Михайлович Ремизов (1877–1957).
Правда, сказать, что он был даже на короткий срок последовательным реалистом, трудно. Он с того и начинал, что пытался хоть в чём-то от привычного реализма отречься, создать новую форму для своего, не вполне привычного для многих содержания.
И.А.Ильин прибегнул к парадоксу, объясняя своеобразие Ремизова:
«Чтобы читать и постигать Ремизова, надо «сойти с ума». Не помешаться, не заболеть душевно, а отказаться от своего привычного уклада и способа воспринимать вещи. Надо привести свою душу в состояние некоторой гибкости, лепкости, подвижности; и, повинуясь его зову, перестраивать лад и строй своей души почти при каждом новом произведении Ремизова. Своеобразие его акта и стиля очень велико, очень неустойчиво и по отношению к читателю требовательно до неумолимости: «не поспеваешь, не умеешь — твоё дело; я иду дальше». Нет ничего удивительною в том, что многие читатели изнемогают, не умеют так перестраиваться, не справляются с этой задачей и откровенно говорят, что они «Ремизова не понимают»».26
Писателя привлекал своего рода мистический детерминизм, когда над судьбою человека тяготеет жестокий рок, а человек не имеет возможности ему противиться. И этот рок всегда порождает лишь зло и страдания.
Ярчайше проявилось это в раннем романе «Часы» (1904), где всею жизнью главного персонажа владеет зловещая надличностная сила.
А вот — роман «Пруд» (1908), содержание которого так точно пересказал И.А.Ильин, что остаётся только повторить за ним:
«Этот «роман», вернее, эта эпопея зла, была написана, по-видимому, под влиянием «Мелкого беса» Фёдора Сологуба… Четверо мальчиков из купеческой замоскворецкой семьи, как бы одержимых и «мелким» и «крупным» бесом, заполняют всю свою жизнь злым, непристойным, хулиганским и кощунственным озорством, вызывающим в душе читателя прямое отвращение; в дальнейшем главный «герой» оказывается членом партии социалистов-революционеров из окружения Каляева (по роману «Катинова») и переходит от разврата и политической тюрьмы к уголовному деянию. Ко всем этим делам причастны и монахи московского Андрониева монастыря… Читая это поистине чёрное произведение русской литературы, написанное из какого-то беспросветного мрака стилем отчаяния и ожесточения, невольно содрогаешься и за русское художественное видение, и за Россию. Это произведение неверно и неубедительно предметно; психологически неправдоподобно в плане образа; мучительно и нагромождённо в стиле. Автор прав: это «уродливо-кошмарная жизнь»; от неё «сердце прогнивает до пустых жил»; и кажется, что действительно «где-то за потолком… ворчит и катается страх-страшное, безглазое чудовище»…»27.
Или иная история — в повести «Крестовые сёстры» (1910). Жил да был маленький чиновник Маракулин. Жил — не тужил, даже рассчитывал наградные к празднику получить. А по недоразумению — со службы его выгнали. И посыпались невзгоды одна за другою. И вокруг — все соседи во всяких бедах. И откуда?
«Если бы люди вглядывались друг в друга и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железноесердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни»28.
Но люди слишком далеки друг от друга, так что и железного сердца не нужно. Понял это Маракулин сразу, как только с ним беда стряслась, и тогда — «в первый раз отчётливо подумалось и ясно сказалось: человек человеку бревно»29.
Один лишь был жизненный идеал у бедного — перед глазами: старая генеральша, на вид бессмертная, про которую все знали, «что на духу ей будто совсем не в чем каяться: не убила и не украла и не убьёт и не украдёт, потому что только питается — пьёт и ест — переваривает и закаляется…»30. В понимании Маракулина старуха та бессмертная — вошь, но вошьяеё жизнь ему как рай на земле; и он молился о том:
«— Господи, — просил он, — дай мне всего на одну минуту вошьюнастоящую жизнь, введи в славу Свою, Господи, дай мне хоть на часок передохнуть, а потом да будет воля Твоя!»31
Но понял несчастный, что правит людьми неведомая сила, а от того участь человека зависит, в какую он волну попадёт: «Стоит будто бы выйти на улицу, как независимо от воли твоей попадёшь под власть особого уличногозакона и уж не от тебя зависит, как ступать и как держаться, а от какой-то волны или струи уличной, в которую попадешь».
В несчастливую волну попала и та «бессмертная» старуха — погибла случайно и бестолково.
Бог же принимает облик лиха одноглазого, которому «где тужат и плачут, тут ему и праздник, изморил он беду свою, пустил её голодную по земле гулять, и одноглазый своим налившимся оком косо посматривает из-за облаков с высоты надзвёздной, как в горе, в кручине, в нужде, в печали, в скорби, в злобе и ненависти земля кувыркается и мяучит Муркой, а может, терпит до времени… нет, он любуется:
— В чём застану, сужу тебя!»33
В тёмном вещем сне предсказано было маленькому человеку, что умереть предстоит в субботу; но вот минула суббота, воскресеньенастало — и в воскресшей душе ощутил он необыкновенную радость— потянулся к счастью… и: «полетел с подоконника вниз». И голос рока, как из глубокого колодца, из преисподней, произнёс насмешливо-пророческие слова, возвестившие конец ещё одной жизни. И: лежал он с разбитым черепом в луже крови на камнях.
«Крестовые сёстры»— самое, кажется, реалистическое произведение Ремизова, признанное вершинным созданием дореволюционного периода его творчества. Нет, реализм повести не вполне последователен: детерминизм в ходе повествования слишком властвует над всеми событиями. Да и зло пребывает в столь сгущённом облике, что внешнее правдоподобие образной системы несколько нарушается.
— Да что же за наваждение! Что за уродливое видение мира?
— Наваждение и есть.
Можно и ещё приводить примеры такого бесовского видения; а что оно бесовское — несомненно: слишком тянулся Ремизов ко всякой нежити и нечисти. Осторожнее поэтому надо быть с утверждением, будто тяга Ремизова к фольклору есть тяга к светлому народному началу. В самом фольклоре сохранилось немало следов неизжитых языческих верований (бесовских по природе), Ремизов же не просто внимал народному творчеству, но и сам, подлаживаясь под фольклор, создавал свои диковинные образы незримей.
Ильин утверждал: «Он окружён целыми стаями фантастических сущностей, всегда волшебных, полусуществ-полувещей, не то «духов», не то «гномов», не то застывших существ, не то ожившихвещей, не то игрушек, не то чертей; может быть, это призраки, а может быть, и подлинные метафизические естества; они бывают то благие, то злые, и очень часто каверзные и жуткие. Появляются ниоткуда, где другой человек ничего не найдёт и не увидит; утверждаются и пребывают; таинственно молчат, чем-то чреватые; выкидывают какую-нибудь штуку; и исчезают неизвестно куда, иногда оказавши жизненную помощь и вызвав душевное умиление, иногда напугав и навредив… Иногда это такие «существа», что даже не знаешь, представляешь ты их себе, хоть как-нибудь, или нет… Что такое «коловёртыш»? Понятно, что он всё время «вертится» где — то «около», но какой он? А вот какой-то: «трусик не трусик, кургузый и пёстрый, с обвислым, пустым вялым зобом»— «вроде собачьего сына», и просит: «съешьте меня, ради Бога, мне скучно!» А не сродни ли он сологубовской «недотыкомке»? Как представить себе «Ведогонь» или «Ауку»? А «чучелу-чумичелу»? А может быть, лучше совсем не представлять себе «Пробируку» или «двенадцатиглазого Ховалду», чтобы не вышло уж очень отвратительно, до невыносимости?.. Ибо когда сам автор пытается иллюстрировать эту «незримь», то обычно её зримые формы не привлекают, а отталкивают»34.
Ремизов и в реальной жизни существовал как бы в измышленном мире «Обезьяньей Великой и Вольной Палаты» (Обезвелволпала), которую его воображение противопоставило мерзости человеческого общества. Ремизов играл в это обезьянье царство упоённо, придумал ему царя Асыку, от имени которого, начиная с 1908 года, выдавал знакомым выписанные со тщанием затейливой вязью грамоты и титулы, — и так в течение без малого полувека.
Он жил в мире бесов, они рождались его воображением, но становились как будто большею реальностью, чем повседневная обыдённость, всё заполняли собою и отравляли, не могли не отравлять. Тип ремизовского мировидения Ильин назвал очень выразительно ожесточённым черновидением. Ремизову было больно от того черновидения, и он пытался избыть свою боль в игровой стихии среди нежитей и незримей.
Он тянулся увидеть этот мир, потому что не различал образа Божия в человеке. А за отрицанием образа таится отрицание и Первообраза.
Ремизов увидел в человеке, по меткому наблюдению Ильина, «первозданную тьму». Первозданную — то есть сотворённую в начале бытия? Откуда эта неправославностъ воззрения на мир и на человека?
«Первозданная тьма, потрясшая Ремизова, — утверждает Ильин, — не инстинктивна, а «диаволична». Это более, чем человеческая мгла. Она живёт и в человеке, но человеком не исчерпывается. Ремизов чует её сверхчеловеческую природу и пытается выразить её в образах потусторонних. Это удаётся ему в смысле художественном, но не в смысле религиозно-метафизическом, ибо почти вся его «нечисть» являет эту тьму в образах сравнительно «невинных», сказочных, полупризрачных; от неё веет игрою, шуткою, мифом; она полу-страшна, полу-забавна, часто добродушна, иногда даже «благодетельна». По-видимому, именно страх, давший Ремизову этот опыт, помешал ему найти для содержания этого поистине страшногоопыта последние, сатанинские образы…»35
Полезно понять, что пребывает в основе того.
В 1907 году Ремизов составил книгу «Лимонарь, сиречь: луг духовный». Это был сборник апокрифов в литературной обработке автора. Уже само название свидетельствовало о немалой гордыне писателя.
Среди трудов для христианского душеполезного чтения особым вниманием всегда пользовалось творение строгого подвижника благочестия, блаженного Иоанна Мосха. Вместе со своим учеником Софронием (позднее — патриарх Иерусалимский) блаженный Иоанн совершил на рубеже VI–VII веков паломничество по всем православным обителям Палестины, Сирии и Египта. Всё увиденное и услышанное в этом странствии было со тщанием записано и объединено в книгу, известную до сей поры под названием «Луг Духовный». Повторением этот названия Ремизов выказывает претензию на обладание духовным видением, не уступающим тому, какого достиг христианский подвижник давнего времени. Пребывание в прелести — бесспорное.
Среди прочих апокрифов в книге «Лимонарь» была помещена повесть «О страстях Господних» (1906). О чтении повести на одной из сред у В.Иванова вспоминала позднее М.Волошина-Сабашникова:
«В этом произведении с небывалой силой словесно и ритмически было изображено демоническое начало мира. Писатель, казалось, ликуя, сам себя отождествлял со злом. <…> Ад торжествовал победу. Когда Ремизов дочитал до конца, поднялся Вячеслав и возмущённо сказал: «Это кощунство, я протестую». Ремизов, и без того сгорбленный и много претерпевший в жизни, сгорбился ещё больше и молча ушёл вместе с женой»36.
С.Н.Доценко, давший содержательный разбор повести Ремизова, отмечает:
«…Кощунственность повести обуславливалась не только её содержанием (повесть представляла собой неортодоксальную трактовку распятия и смерти Христа), но и временем чтения: оно происходило на Страстной неделе, как раз накануне Великого Четверга…
Идейная доминанта повести Ремизова — мотив «богооставленности» мира, когда после смерти Христа на земле на три дня воцарился Сатанаил…
Предельно точно Ремизов сформулировал главную идею своей повести: показать «сомнения и душевный мятеж» при виде того, как природа показывает свою власть, т. е. обнаруживает человеческую сущность — человеческое естество Христа. Пускай лишь на три дня — от Распятия до Воскресения. Акцент у Ремизова сделан не на Божественном происхождении Христа, а на человеческом: «земном», «телесном», «тленном».»37
Событийное содержание и идейный смысл повести позволяет сделать несомненный вывод о неправославности мировоззрения Ремизова. И впрямь: гораздо после писатель так сказал о своей вере:
«Я верю в Бога, но моя вера другая. Я как наши стригольники. <…> Я представляю себе Бога, не деля на небеса и землю, а за квадриллионы вёрст и в ту и в другую сторону, в бесконечности — Его пребывание»38.
Вероятно, говоря о стригольниках, Ремизов не имел в виду точное следование всем особенностям известной ереси XIV столетия, но просто обозначил нецерковность собственной веры. Ересь эту, не входя во все подробности, можно охарактеризовать одним словом: антицерковность. Но у Ремизова не просто отступление от догматического учения Церкви: в его вере можно разглядеть близость пантеизму, хотя само понимание Бога не вполне разъяснено писателем.
В своих религиозных раздумьях незадолго до смерти Ремизов повторял и такую мысль:
«Гностики. Если только через отречение от мира путь познания Бога — стало быть, мир создание не Божеское — мир сотворил не Бог, а сатана. <…> И не правы ли гностики: мир <…>— творение не Бога, а сатаны. А отречение — единственный путь к Богу»39.
Рассуждение, не требующее, кажется, комментария: слишком всё прозрачно. Ясно, что первый член Символа веры для Ремизова сомнителен.
И вот становится яснее та «первозданная тьма», какую Ремизов узрел в человеке. А что может быть иного в мире, сотворённом сатаною?
Здесь — ключ ко многому в творчестве Ремизова. Так же, как и в его «манихейских» воззрениях, отразившихся в таком эпизоде повести:
«Стал Сатанаил перед Крестом и смотрел на Христа, и со Креста, подняв тяжёлые веки, смотрел на Сатанаила Христос. Друг против друга, как царь и раб, как брат и враг, как царь и царь, как брат и брат, как враг и враг, как Спаситель и Покинутый, перекрещивались глаза их. И вся поднебесная повергнулась ниц от ужаса и трепета в этот грозный час»40.
Доценко рассудил верно:
«Парадоксальна динамика дефиниций: от бинарных оппозиций (царь — раб, брат — враг) — к тавтологическим парам (царь — царь, брат — брат, враг — враг). Антитетичность сменяется (или является?) тождеством. Самая загадочная пара дефиниций — «Спаситель» и «Покинутый». О ком идёт речь? «Спаситель»— традиционное евангельское имя Иисуса Христа. Тогда Покинутый — это Сатанаил. Но почему он покинутый? И кем? Тем более что чуть ранее Ремизов, следуя за евангельским текстом, называет «Покинутым» именно Иисуса Христа:
«Боже мой, Боже мой! Для чего Ты оставил Меня? Тогда <…> на зов Покинутого, Принявшего грехи мира, поднялся с престола в девятый час Сатанаил князь тьмы…»
В таком контексте ещё более загадочной выглядит фраза Ремизова о «Спасителе» и «Покинутом». Или это знак не различия Христа и Сатанаила, а их сходства и, в конечном счёте, тождества? <…> Крест Распятия делает их двойниками, точнее — братьями (ср. ремизовское: «брат и брат»). Ещё точнее — «крестовыми братьями»! Кощунственность <…> такого вывода очевидна… Но для Ремизова, как нам представляется, здесь лежит ключ к разгадке той тайны, которую скрывает евангельское предание»41.
Пантеистический, дуалистический соблазн, признание мира творением сатаны — вот что лежит в основе мировидения Ремизова. И вот что определяет своеобразие его творчества.
Еретические воззрения Ремизова, его тяготение к пантеизму — повлекли за собою и пристальное пристрастие к бесовской нечисти, которую он выискивал в фольклоре. Недаром одним из произведений Ремизова, основанных на фольклорном материале, была пьеса «Бесовское действо» (1907).
Писатель и в литературу вошёл с произведениями, стилизованными под народное творчество, — «Плач», «Колыбельная песня», сказка «Бобка» (все 1902). Были у него и светлые обращения к фольклору, например, в сборнике «Посолонь» (1907), но и здесь вызнавание тайн «земляной-подземной-надземной Руси» несло в себе возможность всё того же соблазна.
Ремизов видел в мире прежде всего преизбыток тяжкой муки — и это переполняло его отчаянием, он всю историю Руси рассматривал как постепенное разорение русской земли — высказал это со внутренним плачем в повести «Пятая язва» (1912).
У Ремизова в муках всё бытие, включая и сатану. Страдальцем представляет писатель и Иуду, которому посвятил два произведения: поэму «Иуда-предатель» (1903) и «Трагедию о Иуде, принце Искариотском» (1908). Предательство Иуды для Ремизова — следствие верности и любви к Учителю. Своеобразное осмысление.
У Ремизова нередко всё вывернуто наизнанку — но может ли быть иначе, если в подоснове всего укрывается «догадка» о сотворённости мира сатаною. Поэтому писатель не может не пребывать в терзаниях, выражая их своеобразностью собственного творческого стиля. Ильин назвал этот стиль метко: «художественно беззаконным, архаическим, юродивымстилем, которому недостаёт простоты и предметности»42. У Ремизова нет чувства меры, да он и намеренно чуждается того.
По догадке Ильина — «может быть, то, что огорчает или подчас возмущает читателя в стиле и образах Ремизова, — есть лишь судорога или гримаса, оставшаяся от этих страданий, или же попытка унять, утолить, успокоить их шуткою, которая, как и всякая шутка, не всегда звучит и удаётся…»43.
Полезно осмыслить движение художественного акта в творчестве Ремизова, как увидел его Ильин. Переживая невыносимость страдания от постоянно ощущаемого вокруг себя зла, художник не только мучается сам, но весь мир представляет себе как «поток живого мучения». Этому он стремится противопоставить нечто иное, созданное его воображением, но воображение вполне подчиняет себе своего хозяина и рождает безволие, неспособность уложить измышленное в рамки некоей узаконенной формы (отчего безвольны и все герои ремизовских произведений). Это приводит к тому, что искусство Ремизова приобретает характер абсолютного субъективизма, аутизма, то есть склонности воспринимать и оценивать мир согласно индивидуальным потребностям человека, часто имеющим смысл только для него одного. Поэтому Ремизов восстаёт против «нормального мышления»— противопоставляет ему: себя.
Так проявляется, может быть и несознанно, всё тот же гуманистический соблазн самоутверждения, противопоставления себя: миру — и Творцу мира в итоге.
Ощущая себя вольным творцом, «не подчинённым закону художественной необходимости» (Ильин), Ремизов пренебрегает и реалистическим правдоподобием, и тем вниманием к реальности, которая отличает всякого реалиста. Одновременно он усиленно трудится над словом, часто противополагая собственное словоощущение — «нормальному». Он выступает и как словотворец, и должно утверждать, что в словотворчестве он несомненно превосходит Хлебникова, со всеми его «самовитыми» неологизмами.
«Ремизов как будто ищет насытить слово до отказа, сосредоточить в кратчайшем слове сильнейший заряд— и бросить слово швырком… — писал Ильин. — Вот откуда у него склонность к образованию односложных, гвоздеподобных, ударных слов, из коих некоторые, вероятно, сохранились в русском литературном языке. Мы находим у Ремизова целую фалангу их: «дзябь», «грёк», «скрыть», «рынь», «грём», «рыв», «хап», «вздвиг», «взъёрш», «креп», «чавк», «крать», «дых», «парь», «храк», «плёв», «кипь», «мык», «лють», «быстрь», «липь», «грюмь»… (Когда-то Пушкин отстаивал право на «конский топ», теперь Ремизов не озабочен никакими оправданиями. — М.Д.)
Если слово насыщено, то оно насыщено тем образом, которое оно передаёт. Взятое в одиночку, само по себе, оно уже изобразительно. И Ремизов ищет его неустанно — для внутреннего опыта и для внешнего, не считаясь с требованиями незаметностислова и его благозвучности. Он пишет: «есть непробиваемая человеческая «упрь»! Воля лежебок вскнутнёт»… «Взвив и взвихрь бесячий»… «Жундят жуки», «пичужки чувырчут», стрекозы «вьются — рекозят»… «Ночь легко и колыбельно зыблила, как журь источника во дворике»… «Панельная сворь»… «Дико козить бородами»… «Ветер взвиил»… «В непроходе, в непроезде, в непрорыске»… «Звук щёкный»… «Человек онегожен»… «Дразнящее несбыточье»… «Псивое житьё»… «Наброжье бесчастное», «чернедь беспрокая»… «Путь протягливый»… «Древяницы и травяницы томнуют по лугу»… «Мля газообразная»…»44.
Мастерство, нужно признать, фантастическое.
Осмысляя творчество Ремизова, Ильин дал глубоко онтологичное понимание двух сходных внешне, но разнонаправленных состояний человека: мукии страдания.
«Мука и страдание не одно и то же.
Мука есть состояние тварное, тёмное и ожесточённое; мука обособляет человека, замыкает его в себе, погружает его в животность существования, в безнадёжность, в страх и отчаяние. Ремизов прав: это именно от нестерпимой муки «завидуют мёртвым» и «ложатся в могилу» заживо… Это из тьмы родятся муки и страх.
Страдание же есть состояние духовное, светоносное и окрыляющее; оно раскрывает глубину души и единит людей в полу-ангельском братстве; оно преодолевает животное существование, приоткрывает дали Божии, возводит человека к Богу, побеждает отчаяние, даёт надежду и укрепляет веру. В страдании тает тьма и исчезает страх»45.
Это глубочайшее наблюдение опирается, безсомненно, на известную апостольскую мудрость:
«Ибо печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть» (2 Кор. 7, 10).
Мука — печаль мирская. Страдание — печаль ради Бога.
Эта истина освещает новым светом понимание многих процессов в культуре начала XX столетия. Искусство этого времени пристально сосредоточилось на муке, но не смогло познать страдания, ибо отвращалось от Бога. Ильин указал на ту опасность, которой не избегло искусство «серебряного века», и которая подстерегает любого художника — всегда:
«И первая опасность в том, что возникнет убедительное воплощение тьмы и страха, и не создастся убедительное воплощение света, любви и победы…»46
Михаил Петрович Арцыбашев
Михаил Петрович Арцыбашев (1878–1927) подвёл реализм к той черте, за которою начинается грубый натурализм и порнография — а в основе того: принцип постоянного расширения тематического отбора материала. Можно утверждать, что реализм в начале века интенсивность собственного развития заменил экстенсивностью: качество — количеством. А если тематика неограниченно расширяется, то в итоге художник неизбежно вторгнется в ту область, на которую прежде существовали разного рода табу. И там, где существовали нравственные запреты, они могут быть подвергнуты пересмотру: при ослаблении религиозных устоев в обществе или в душе самого художника.
В раннем творчестве Арцыбашев продолжал традиции русского реализма, его критической направленности «против лжи и насилия». После неудачных попыток сблизиться с представителями «нового религиозного сознания» (Д.С.Мережковский, В.И.Иванов и др.) Арцыбашев отошёл на позиции крайнего индивидуализма и пессимизма. Это проявилось прежде всего в самом известном произведении писателя, романе «Санин» (1907). В судьбе заглавного персонажа романа отразился окончательный кризис бездуховного нигилизма, действующего во имя беспредметной «свободы», отвергающего любые моральные запреты. Утверждение идеала «свободной любви», на поверку оказавшейся лишь разгулом животных инстинктов, привело к введению в роман полунепристойных эпизодов, что усугубило развернувшуюся вокруг романа литературную и общественную полемику. По инициативе Св. Синода против Арцыбашева было начато дело по обвинению в порнографии и кощунстве, писателю грозила церковная анафема, но всё в итоге заглохло и не имело никаких последствий. В литературной критике утвердилось понятие «арцыбашевщина», обозначившее обострённое внимание к «вопросам пола» в соединении с крайним эгоизмом и аморализмом.
Владимир Сании, идеология которого составила ядро «арцыбашевщины», законный наследник столь привычных для русской литературы «лишних людей». Незнание цели жизни он компенсирует стремлением к «естественным» удовольствиям, к которым влечёт его инстинкт. «Желание» он возвёл в абсолют, но не успел ещё пресытиться и подвести свою жизнь к жажде преступления, чем неизбежно заканчивается всякий гедонизм.
Арцыбашев продолжал в творчестве ранее найденные им мотивы уныния и безысходности. Писатель называл своим «предшественником» библейского царя Соломона, себя же считал «единственным представителем экклезиастизма» среди русских писателей. Эту концепцию он выдвинул в начале 1910-х годов, причисляя к ней, кроме царя Соломона, — А.Шопенгауэра, Ф.Ницше, А.Бергсона, Э.Гартмана. Подобно многим, Арцыбашев совершил типичную ошибку в толковании Книги Екклесиаста, выделяя в ней и абсолютизируя пессимистические мотивы, «не заметив» при этом указанного выхода из такого состояния: в приятии Промысла Божия.
Арцыбашев начал отвергать возможность любого осмысления бытия, утверждал роковую катастрофичность личной и социальной жизни. Это особенно остро проявилось в крупнейшем его произведении предреволюционного времени, романе «У последней черты» (1910–1912), который критика назвала «оптовой повестью о самоубийцах». В романе не только совершаются самоубийства центральных персонажей, но действует маньяк-человеконенавистник, мечтающий довести до самоубийства всё человечество.
В рассказе того же времени «Преступление доктора Лурье» раскрывается трагичность существования человека «без Бога», крах позитивистского мировоззрения. Попытке отыскать нравственные евангельские законы бытия посвящена повесть «Женщина, стоящая посреди» (1915), в названии которой — намёк на евангельский эпизод прощения Христом грешницы, взятой в прелюбодеянии (Ин. 8, 1-11).Однако эта попытка не имела существенного влияния на творчество Арцыбашева в целом, оставшись в нём едва ли не единичным эпизодом. Литературной деятельности писателя последних лет его жизни присущи всё более усугубляющиеся кризисные тенденции.
Революционные потрясения 1917 года, особенно октябрьский переворот, Арцыбашев воспринял с крайней неприязнью; живя до 1923 года в России, никак не участвовал в литературно-общественной жизни.
Покинув Россию, занял жёсткую антисоветскую позицию, не испытывая симпатий и к эмигрантским движениям.
Творчество Арцыбашева отразило глубочайший кризис гуманизма, признававшего самодостаточную ценность индивидуалистических бездуховных стремлений.
Каждый из названных писателей может быть назван знаковой фигурой в судьбе русского реализма начала века. Каждый усугубил одну из особенностей этого художественного метода, что привело каждого в тупиковую безысходность.