Часть 6, кн. 2 (VI том) — страница 9 из 68

Молодой виновник вдохновенья—

Я тебе повелеваю — будь!

Я — не выйду из повиновенья (1,95).


Поэзия, наваждения, стихии, страсти — вот её ценности, вот чему душа-психея добровольно отдаётся в рабство.

И как неистово это буйство страстей!


В пронзающей прямизне ресниц

Пожарищем налетать на птиц.

Копыта! Крылья! Сплелись! свились!

О, высь! Высь! Высь!


В заоблачье исчезать, как снасть!

Двуочие разевать, как пасть!

И, не опомнившись, — мёртвым пасть:

О, страсть! — Страсть! — Страсть! (1,159).


И это она узревает не у кого-нибудь — у святого Георгия, пытаясь в нём себе родственное распознать. Даже у святого — только страсть, страсть, страсть!..

Цветаева использует любые образы, любых персонажей — как символ своих страстей: персонажей мифов и литературных произведений, участников библейской истории и истории мирской. Орфей, царь-псалмопевец Давид, Адам и Ева, Саул, Авессалом, Агарь, Марина Мнишек, Казанова, святой Георгий, Офелия и Гамлет, Федра, дочь Иаира (воскрешённая Христом), Мария Магдалина и многие ещё — они все перемешались в поэзии Цветаевой вне всякой иерархии, порядка и смыслов, кроме одного: они все живут в том или ином отношении к неуёмности страстей.

И она живёт тем же, познавая безжалостность страсти-любви как жестокого рока.


И слёзы ей — вода, и кровь—

Вода, — в крови, в слезах умылася!

Не мать, а мачеха — Любовь:

Ни ждите ни суда, ни милости (1,128).


И время от времени, как блеском молнии, высвечивается во всей этой стихии одно стремление: обрести утешающий покой в смерти.


Не хочу ни любви, ни почестей:

— Опьянительны. — Не падка!

Даже яблочка мне не хочется

— Соблазнительного — с лотка…


Что-то цепью за мной волочится,

Скоро громом начнёт греметь.


— Как мне хочется,

Как мне хочется—

Потихонечку умереть! (1,132).


И время от времени — что-то похожее на молитву, молитвенное восхождение:


Всё великолепье

Труб — лишь только лепет

Трав — перед Тобой.


Всё великолепье

Бурь — лишь только щебет

Птиц — перед Тобой.


Всё великолепье

Крыл — лишь только трепет

Век — перед Тобой (1,145).


К кому это обращение? К Творцу? Но поэт живёт, кажется, в сознавании других богов (хотя и позволяет Христу быть одним из них):


Звериной челюсти

Страшней — их зов.

Ревниво к прелести

Гнездо богов.


Цветами, лаврами

Заманят ввысь (1,152).


Она молится, ужасаясь своей порабощённости, известному божеству — Афродите:


Каждое облако в час дурной

Грудью круглится.

В каждом цветке придорожном — твой

Лик, Дьяволица!


Бренная пена, морская соль…

В пене и в муке,—

Повиноваться тебе — доколь,

Камень безрукий? (1,170).


Когда же поэтическое внимание обращено к событию евангельскому, то замечает она лишь одно: отношение его к страсти. Так, воскрешение дочери Иаира, совершённое Спасителем (Мк. 5, 22–23), Цветаеву занимает лишь одним: отведавшая смерти душа навсегда будет лишена страсти:


Но между любовником

И ею — как занавес

Посмертная сквозь (1,179).


Больше — ничего.

В любом грехе Цветаева оправдывает совершивших его — страстью. Офелия, защищающая Гертруду от осуждений Гамлета, грозит ему тою же властью:


Принц Гамлет! Не Вашего разума дело

Судить воспалённую кровь.


Но если… Тогда берегитесь!.. Сквозь плиты—

Ввысь — в опочивальню — и всласть!

Своей королеве встаю на защиту

Я, Ваша бессмертная страсть (1,209).


И это угроза каждому, кто посмеет отвергнуть одержимость страстью, этот «критерий истины» в поэтической системе Цветаевой.

Таким критерием пользуясь, она встаёт на защиту всех преступлений страсти. Пылающая страстью Федра — не может быть осуждена: ею владеет роковая страсть и: оправдывает. Страсть, как всегда, неистовая:


Точно длительная волна

О гранитное побережье.

Ипполитом опалена!

Ипполитом клянусь и брежу!


Руки в землю хотят — от плеч!

Зубы щебень хотят — в опилки!

Вместе плакать и вместе лечь!

Воспаляется ум мой пылкий!..


Точно в ноздри и губы — пыль

Геркуланума… Вяну… Слепну…

Ипполит, это хуже пил!

Это суше песка и пепла! (1,210).


Мирочувствие здесь — сугубо языческое.

Грех совершается во времени. Для Цветаевой оттого нет греха, что она стремится пребывать вне времени.


Ибо мимо родилась Времени!

Вотще и всуе

Ратуешь! Калиф на час:

Время! Я тебя миную (1,226).


Она сразу хочет ощутить себя во вневременном бытии — в раю или в аду? Она и сама не знает, но рвётся из мира времени — в иной, время проклиная.


Минута: минущая: минешь!

Так мимо же, и страсть и друг!

Да будет выброшено ныне ж—

Что завтра б — вырвано из рук!


Минута: мерящая! Малость

Обмеривающая, слышь:

То никогда не начиналось,

Что кончилось.

……………….

Минута: мающая! Мнимость

Вскачь — медлящая! В прах и в хлам

Нас мелющая! Ты, что минешь:

Минута: милостыня псам!


О, как я рвусь тот мир оставить,

Где маятники душу рвут,

Где вечностью моею правит

Разминовение минут (1,239).


Ни один поэт так неистово не клял время. А она иначе не могла: время рождает меру и ограниченность — невыносимую для неё, к безмерности стремящейся. И как завораживающе сильны эти аллитерации в стихе, как неожиданно это обыгрывание заключённого в слове смысла: минута — минущая— минешь…

Вот её тяга к смерти в чём обретает неиссякаемый источник: в непримиримой вражде со временем. И она нашла способ противостать времени: презирая и не замечая его. «Живя невременем, времени не боишься. Время — не в счёт: вот всё моё отношение к времени!» (2,449) — признаёт она в одном из писем (Волошину в мае 1923 года). Хотя: времени можно не замечать — да оно не оставит в покое.


О поэте не подумал

Век — и мне не до него.

Бог с ним, с громом, Бог с ним, с шумом

Времени не моего!


Если веку не до предков—

Не до правнуков мне стад.

Век мой — яд мой, век мой — вред мой,

Век мой — враг мой, век мой — ад (1,302).


Поэтому: жизнь — таит в себе смерть.


Жизнь: ножи, на которых пляшет

Любящая.

— Заждалась ножа! (1,251).


То есть: и страсти тоже лишь во времени?

А они терзают так, что собственное тело становится тюрьмой страстей, дьявольских природою (она это не перестаёт сознавать).


Жив, а не умер Демон во мне!

В теле— как в трюме,

В себе — как в тюрьме (1,252).


И воспроизводится и воспроизводится одно и то же, всё одно:


Существования котловиною

Задавленная, в столбняке глушизн,

Погребённая заживо под лавиною

Дней — как каторгу избываю жизнь.


Гробовое, глухое моё зимовье.

Смерти: инея на уста-красны—

Никакого иного себе здоровья

Не желаю от Бога и от весны (1,253).


Кажется, физически начинаешь ощущать в себе эту усталость от существования во времени — когда читаешь такие строки. Они заразительны.

В книге «Земные приметы» соседствуют несколько рассуждений, единых по мысли и стремлению:

«Смерть страшна только телу. Душа её не мыслит. Поэтому, в самоубийстве, тело — единственный герой.

Самоубийство: lachete (трусость, малодушие, низость, подлость — франц.) души, превращающаяся в героизм тела. То же самое, как если бы Дон-Кихот, струсив, послал в сражение Санчо-Пансо — и тот повиновался.

Героизм души — жить, героизм тела — умереть.

В православной церкви (храме) я чувствую тело, идущее в землю, в католической — душу, летящую в небо» (2,314).

До смерти задолго (в 1924 году) она размышляла над возможностью волевого ухода из жизни. И сознавала: именно душе есть в том чего бояться: ей погибель, не только телу. И прежде, чем телу. Последнее же рассуждение, как будто к первым трём мало относящееся, раскрывает смысл мучительных терзаний: ощущение (истинное или нет — не в том суть) возможности оправдания в католичестве и — несбыточность таких надежд в Православии.

Грозным предупреждением прозвучали для Цветаевой две смерти — Есенина и Маяковского. Четырьмя строками о Есенине она оправдывает себя же:


…И не жалость — мало жил,

И не горечь — мало дал,—

Много жил — кто в наши жил

Дни, всё дал — кто песню дал (1,258).


Смерть Маяковского рождает сопереживание. И понимание:


Выстрел — в самую душу,

Как только что по врагам.

Богоборцем разрушен

Сегодня последний храм (1,269).


Восходит ли это к словам Апостола: «Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живет в вас?» (1 Кор. 3, 16)? Кажется, она понимает, о чём речь, ибо повторяет ещё раз:


Много храмов разрушил,

А этот — ценней всего.

Упокой, Господи,

душу усопшего врага Твоего (1,272).


И что здесь враг, богоборец — она тоже сознаёт.


Все эти строки, все эти страсти — для самой Цветаевой вне времени и вне пространства. Она могла писать то же, страдать тем же — где угодно и в какое угодно время. Эта стихия — вне всего. В России, в Европе, в каком веке? — бессмысленно спрашивать. Некоторые конкретные приметы, реалии — внешняя оболочка, легко сменяемая. Одна форма привязывает её ко времени: такой стих, как цветаевский, возможен лишь в XX столетии.

Неистовость страсти проявляется в неистовости же стиха. Недаром Б.Пастернак утверждал, что Цветаева сразу обрела свой неповторимый голос: идущий от неповторимой силы страсти. Поразительна, например, «Поэма Конца», где накал безудержного чувства передан в жутком ритме — не только в ритме стиха, но и в синтаксическом ритме фразы, диалога героев, который накладывается на стих, противоречит стиху, сливается со стихом: