Вот купленная ею итальянская кофеварка, сплошь хром и черная сталь, постепенно приобщающаяся к пыльному братству прочих неиспользуемых предметов. Вот подаренные ею медные кастрюли.
Ричард сидит в кресле. Шторы задернуты, все шесть или семь светильников зажжены, Впрочем, света от них не больше, чем от одной обычной настольной лампы. Ричард — в дальнем углу в своем идиотском фланелевом халате (взрослой версии темно-синего детского халатика, разрисованного космическими ракетами и астронавтами в шлемах), изможденный, величественный и нелепый, как королева, которую давно свергли, а она все продолжает сидеть на троне.
Бормотание прекратилось. Он сидит откинув голову и зажмурившись, словно слушает музыку.
— Доброе утро, милый, — повторяет Кларисса. Глаза распахиваются.
— Вы только посмотрите на эти цветы!
— Это тебе.
— Я что, уже умер?
— Они для приема. Сегодня голова болела? Меньше. Спасибо.
— Ты спал?
— Не помню. Да. Кажется, спал. Спасибо.
— Ричард, сегодня чудесный солнечный день. Ты не возражаешь, если я впущу немного света?
— Как хочешь.
Она подходит к ближайшему из трех окон и не без труда раздвигает засаленные холщовые занавески. Комната наполняется компромиссным дневным светом, сумевшим просочиться в пятнадцатифутовый зазор между домом Ричарда и шоколадно-кирпичной стеной соседнего дома-близнеца. По ту сторону колодца двора окно старой сварливой вдовы: подъемные жалюзи, керамические фигурки на подоконнике (осел, впряженный в повозку, клоун, ухмыляющаяся белка). Кларисса поворачивается к Ричарду. Его лицо со всеми впадинами, морщинами и складками, высоким лоснящимся лбом и вмятым боксерским носом выплывает из темноты, как поднятая на поверхность затонувшая скульптура.
— Глаза режет, — говорит он. Свет тебе полезен.
Она подходит к нему, целует в выпуклость лба. Когда стоишь так близко, начинаешь различать запахи циркулирующих в нем соков. Знакомый запах пота (крахмально-дрожжевой, острый на винный манер, который ее никогда не раздражал) отдает теперь порошковым сладковатым духом лекарств. Еще пахнет несвежей фланелью (хотя стирка производится минимум раз в неделю) и едва уловимо, жутковато (это, пожалуй, единственный по-настоящему отталкивающий запах) — креслом, в котором протекают его дни.
Кресло Ричарда совершенно безумно, вернее, это кресло человека, который не то чтобы сошел с ума в клиническом смысле, но позволил вещам зайти так далеко, проделал такой путь в сторону отказа от общепринятых норм питания и гигиены, что тонкая грань между безумием и отчаяньем практически стерлась. Кресло — дряхлое, откровенно убогое, приземистое, слишком туго набитое чудище, тучно балансирующее на тонких изогнутых ножках из светлого дерева. Оно обтянуто чем-то комковатым, бесцветным, шерстяным и прошито — почему-то это производит особенно зловещее впечатление — серебряной нитью. Его квадратные подлокотники и спинка настолько вытерлись и засалились, что стали похожи на нежные части слоновьей шкуры. Пружины — идеальные волнообразные ряды бледных ржавых колец — просвечивают сквозь обивку и даже сквозь тонкое желтое полотенце, которым Ричард декорирует сиденье. От кресла несет волглым зловонием, духом гниения и распада. Если его выставить на улицу (когда его выставят на улицу), его никто не подберет. Но о замене Ричард и слышать не хочет.
— Они здесь? — спрашивает Кларисса.
— Нет, — отвечает Ричард неохотно, но в то же время как-то по-детски непосредственно. — Ушли. Они очень красивые и довольно жуткие.
— Да, — говорит она. — Я знаю.
— Они похожи на сгущения темного пламени, потому что одновременно и темные и светящиеся. А один чем-то напоминал черную наэлектризованную медузу. Они тут недавно пели на иностранном языке. По-моему, на греческом. На древнегреческом.
— Ты их боишься?
— Нет. Иногда.
— Не возражаешь, если я попрошу Бинга увеличить дозу? Он устало вздыхает:
— Из того, что я их не слышу или не вижу, еще не следует, что их нет.
— Но когда ты их не слышишь и не видишь, — говорит Кларисса, — ты, по крайней мере, можешь отдохнуть. Ты ведь, наверное, совсем не спал этой ночью, да?
— Немножко спал. Да и вообще сон меня мало волнует. Меня гораздо больше волнуешь ты. У тебя очень усталый вид. Как ты?
— У меня все нормально. Но я буквально на секундочку. Нужно поставить цветы в воду.
— Конечно, конечно. Цветы, прием. Бог ты мой!
— Сегодня по пути к тебе я видела кинозвезду, — говорит Кларисса. — По-моему, это доброе предзнаменование, как тебе кажется?
Ричард тоскливо улыбается.
— Да, да, предзнаменование, — говорит он. — Ты веришь в предзнаменования? Значит, по-твоему, с нами считаются? О нас думают? Бог ты мой, как бы это было здорово! Что ж, может быть.
Он не спрашивает, как звали кинозвезду; ему все равно. Ричард, единственный из Клариссиных знакомых, действительно безразличен к знаменитостям. Он искренне не признает таких делений. По мнению Клариссы, это объясняется двумя вещами: фантастической сосредоточенностью на себе и склонностью к научному мировоззрению. Ричард просто не может представить себе более интересной и насыщенной жизни, чем та, что ведут его знакомые и он сам, поэтому люди часто как бы укрупняются, вырастают в его присутствии. Ричард не из тех эгоистов, которые превращают других в карликов. В основе его эгоцентризма не скупость, а щедрость и размах, и когда он настаивает, что вы забавнее, нелепее, эксцентричнее и глубже, чем вам самим кажется, способны принести миру больше пользы и вреда, чем представлялось вам в самых смелых фантазиях, — в это почти невозможно не верить, по крайней мере, пока вы находитесь рядом с ним и какое-то время после того, как вы с ним расстались; начинаешь думать, что он единственный, кто тебя понял, разглядел твои подлинные качества (при этом он совсем не всегда льстит: неуклюжая подростковая грубоватость — одна из отличительных черт его стиля), точнее и полнее всех осознал твой реальный масштаб. Лишь пообщавшись с ним подольше, начинаешь догадываться, что он видит не тебя, а некий им же самим выдуманный персонаж, который он снабдил практически всеми необходимыми данными для участия и в трагедии, и в комедии, — не потому, что такова твоя истинная природа, а потому, что ему, Ричарду, хочется жить в мире, населенном выдающимися, яркими личностями. Некоторые рвали с ним, не желая участвовать в эпической поэме, которую он непрерывно мысленно сочиняет, в этой бесконечной истории его жизни и страстей, но другие (в том числе и Кларисса), принявшие и полюбившие привносимый им воздух гиперболы, даже попали к нему в зависимость, как начинаешь зависеть от утренней чашки кофе или стаканчика-другого на сон грядущий.
— Суеверия дарят чувство комфорта, — говорит Кларисса. — Не понимаю, почему ты так упорно отказываешься от комфорта?
— Разве? Тогда это несознательно. Я люблю комфорт. По крайней мере, некоторые его стороны. Очень люблю.
— Как ты себя чувствуешь?
— Сносно. Вполне. Немного призрачно. Мне по-прежнему снится, что я сижу в этой комнате.
— Прием в пять, не забыл? Прием в пять, а церемония награждения в восемь. Ты помнишь? Он говорит:
— Да.
Потом:
— Нет.
— Так все-таки «да» или «нет»? — спрашивает Кларисса.
— Извини. Просто я думал, что это уже произошло. Когда ты спросила, помню ли я о приеме и награждении, я думал, ты имеешь в виду, помню ли я, что я на них уже был. И я действительно помню. По-видимому, я выпал из времени.
— Прием и награждение сегодня вечером. В будущем.
— Я понимаю. Отчасти понимаю. Но мне кажется, что я уже побывал в будущем. Я прекрасно помню прием, которого еще не было. Я в подробностях помню церемонию награждения.
— Тебе приносили завтрак сегодня? — спрашивает Кларисса.
— Что за вопрос? Разумеется.
— Ты его съел?
— По-моему, да. А может, только собирался. Ты его случайно не видишь где-нибудь?
— Вроде нет.
— Значит, я его съел. Вообще-то еда не много значит — как, по-твоему?
— Нет, Ричард, еда как раз очень много значит.
— Не знаю, — говорит он, — смогу ли я это вынести, Кларисса.
— Что именно?
— Ну, вот это величаво-мужественное стояние перед публикой. Я так ясно все помню: вот я, свихнувшаяся развалина, тянусь трясущимися руками за своим маленьким трофеем.
— Дорогой, с чего ты взял, что ты должен быть величавым? Или мужественным? Это не спектакль.
— Конечно, спектакль. Меня наградили за мой спектакль, это нужно понимать. Меня наградили за то, что я заболел СПИДом, спятил и при этом сохранил стойкость. Все это не имеет никакого отношения к моей работе.
— Неправда. Это имеет самое прямое отношение к твоей работе.
Ричард вдыхает и мощно, влажно выдыхает. Кларисса представляет себе его легкие — сверкающие красные подушки со сложным узором вен. По таинственным причинам легкие Ричарда принадлежат к числу наименее скомпрометированных органов; вирус их почти не тронул. После выдоха глаза Ричарда становятся как будто внимательнее, глубже и зеленее.
— Не хочешь же ты сказать, что мне бы дали эту премию, если бы я не заболел? — говорит он.
— Прости, но как раз хочу.
— Ради бога…
— Так, может, тебе стоит от нее отказаться?
— Ужас, — говорит Ричард. — Дело в том, что я хочу премию. Хочу. Вообще, все было бы значительно проще, если бы люди относились к премиям либо с меньшим, либо с большим энтузиазмом. Она здесь?
— Кто она?
— Премия. Я бы хотел на нее взглянуть.
— Тебе ее еще не вручили. Церемония награждения сегодня вечером.
— Да-да. Верно. Сегодня вечером.
— Ричард, милый, послушай. Попробуй отнестись к этому проще. Постарайся получить от этого удовольствие и больше ничего. Я буду с тобой. Все время.
— Хорошо.
— Понимаешь, это просто вечеринка. Всего лишь вечеринка, на которую придут только те, кто тебя искренне ценит и любит.
— Правда? А кто именно?
— Ты прекрасно знаешь. Ховард. Элайза. Мартин Кампо.