Михаил ГромовЧЕХОВ
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
После отмены крепостного права в 1861 году наступила, как сказал Ф. М. Достоевский, «эпоха перехода ко всему лучшему», пробудившая в русском обществе большие надежды и ожидания. К 1881 году, откуда и ведет счет время собственно чеховское, отошла в прошлое пора революционной демократии и революционного народничества, миновал расцвет «Земли и воли», «Черного передела», тайных кружков, таинственных людей, подобных чеховскому Неизвестному человеку. Были изданы, прочитаны и перечитаны все основные романы Тургенева, Достоевского, Л. Толстого, Лескова, отшумели журнальные споры о них.
В марте 1881 года был убит Александр II. «Победоносцев над Россией простер совиные крыла» — начинались гонения на литературу, которая в глазах российской интеллигенции всегда оставалась единственной трибуной общественного сознания, интеллектуальной и личной свободы.
Эту длившуюся примерно до середины 90-х годов полосу русской истории называли сумеречной и хмурой, будто по заглавиям сборников Чехова «В сумерках» и «Хмурые люди». Так вслед за старыми либеральными публицистами и литературными критиками иногда называем ее и мы.
Чехов не входил в полемику о «безвременье», о сумеречной полосе 80-х годов; хотя ему, изучавшему происхождение и природу расхожих мнений и догм, было бы, вероятно, любопытно знать, когда появились и какой след оставили в сознании людей эти «осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана…».
Возражая в 1888 году А. С. Суворину, Чехов заметил: «Одно лишь убеждение, что восьмидесятые годы не дали ни одного писателя, может послужить материалом для пяти томов». Ни тогда, ни раньше, ни позднее он не считал свое время бессодержательным и бесплодным; он называл его «больным» (в некрологе И. М. Пржевальскому, 1888), поскольку началось «размножение слизняков и мокриц», появилась ненавистная ему «вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция… которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать». Быстро вошла в моду поэзия С. Я. Надсона и его бесчисленных подражателей: «Пусть арфа сломана — аккорд еще звучит, пусть жертвенник разбит — огонь еще пылает…»
Е. Соловьев (Андреевич) в 1909 году уверял: «Печальна оказалась участь тех, кто провел в эти годы свою молодость: они быстро состарились. Их неокрепшие мечты, их искренние, но слишком юные убеждения отцвели, не успевши расцвесть. Старые идеи отжили свое время, новые еще не народились… В общем — осень и слякоть, вдохновившая Левитана на его «Вечереет», Чехова на его «В сумерках», его «Хмурых людей».
Андреевич принадлежал к характерному для России типу людей, способных судить о жизни только по литературе и создававших на основе впечатлений от прочитанного целые философские системы; как известный чеховский персонаж, лишь на своем письменном столе он находил жизнь и стал одним из теоретиков и апологетов «безвременья», не менее известным в ту пору, чем сам Надсон.
Люди непримиримо разных направлений и лагерей говорили о своем времени одинаковыми словами, словно бы им нравилось чувствовать себя ущербными, обиженными жизнью, и над всеми вместе, и над каждым из них в отдельности в странной взаимной комбинации царили, как писал Чехов, лень, страх перед смертью и нелюбовь к жизни.
Скоро появился Д. С. Мережковский со своей нашумевшей работой «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»: «Все тает… то, что было белым, как снег, превратилось в грязную и рыхлую массу. На водах — совсем тонкий, изменнический лед, на который ступить страшно. И шумят, и текут мутные вешние ручьи из самых подозрительных источников…»
Мережковский писал «Причины» по возвращении из Европы, под обаянием модных поветрий, под влиянием Ницше; в Италии и потом в Париже он встречался с Чеховым и, конечно, говорил с ним о безвременье, о «нервном веке». Ни в чем, кажется, не расходились они столь очевидно, как здесь. «Никакого нет нервного века, — писал Чехов А. С. Суворину 13 декабря 1891 года. — Как жили люди, так и теперь живут, и ничем теперешние нервы не хуже нервов Авраама, Исаака и Иакова». Он и позднее возвращался к этим «больным» идеям, противопоставляя им более широкое и светлое, более историческое и содержательное понимание вещей: увеличилось не число нервных болезней, а число врачей, наблюдающих эти болезни…
Мысли о «безвременье», нервном поколении, больном веке распространялись лишь в утонченных кругах тогдашней художественной элиты и среди либеральных критиков. Чехов недоумевал и досадовал: «Какой я пессимист? Какой я «хмурый человек»?» Позднее, отказываясь от предложения редактировать журнал «Мир искусства», он написал Дягилеву о Мережковском: «Ведь воз мы вместе если и повезем, то в разные стороны…»
Люди, духовно близкие Чехову — старшие и младшие его современники, — думали о пессимизме с глубоким беспокойством: «Мрачное, пессимистическое направление в современной поэзии действительно представляет собой явление ненормальное. Как бы ни были безотрадны условия общественной жизни… всегда существует множество шансов на возможность лучшего будущего… если только не терять своей личной энергии и бодрости духа». В 1890 году, когда были написаны эти строки, Бунин не был еще знаком с Чеховым и не знал его слов, с которыми, разумеется, согласился бы: «если настоящее плохо, то прошлое было просто ужасно…»
До поездки на Сахалин, то есть до 1890 года, Чехов был в глазах критики и русской читающей публики подающим надежды автором «Пестрых рассказов», и даже после «Иванова», «Степи», «Скучной истории» и «Огней» никто не назвал бы его «властелином дум» и не поставил "бы рядом с В. Гаршиным, тем более с Надсоном. Больше того: Чехов был юмористом, а юмор — не в духе этой поры, и, конечно же, не «Сирену» и не «Брожение умов» подразумевал М. Горький, сказавший: «Я не знаю в истории русской момента более тяжелого, чем этот». Можно ли было без улыбки прочитать такую, например, истинно чеховскую характеристику времени: «…прежние баре наполовину генералы были, а нынешние — сплошной мездрюшка!» («Свирель», 1887).
Среди старших современников Чехова значительнейшим был, конечно, Лев Толстой, чуждый всякому декадансу, всякому моральному и душевному нездоровью; в отрицании новейших течении искусства он не страшился крайностей, но и в своих крайностях был близок Чехову и понятен ему.
Суровый и недоверчивый в отношении к молодым писателям и новым поколениям, сказавший: «Нынче царство матерьялизма, т. е. женщин и врачей», Лев Толстой тем не менее любил Чехова с какой-то трогательной нежностью, хотя Чехов был и материалистом, и врачом, и мировоззрения у него не было — не было религиозного чувства, слепого ко всему, что ему противоречит, примиряющего в своих иллюзиях и мифах самые непримиримые крайности. Любил, и плакал, и смеялся над его рассказами, потому что Чехов был сильным писателем, единственным среди молодых, кого Толстой ставил вровень с собой и даже выше себя, но, конечно, и потому, что чувствовал в нем светлую душу.
В жизни каждой большой страны с великой историей неизбежны времена смуты; они наступают и проходят, оставляя в исторической памяти светлые имена. Чехов и Толстой были очень разными и очень близкими людьми; ни при каких обстоятельствах Чехов не назвал бы время Льва Толстого (свое время) «безвременьем».
Серьезный историк культуры Д. Н. Овсянико-Куликовский, с 1888 года профессор Харьковского университета, ставший впоследствии, как и Чехов, почетным академиком, утверждал: «80-е годы были в своем роде эпохой «великих открытий», мы открыли тогда не только Достоевского и Толстого, но даже Пушкина… Произведения наших классиков получили новую литературную жизнь, и это не могло не отразиться на умственном складе и миросозерцании новых поколений. Молодая интеллигенция 80-х и 90-х годов, можно сказать, воспитывалась на Пушкине, Лермонтове, Гоголе и их преемниках».
Наш современник, А. И. Солженицын, много занимавшийся русской историей конца XIX — начала XX века, назвал это время «лучшими годами русской мысли, в духе совестливости, честности и народности».
Мы мало того, что «ленивы и нелюбопытны», как сказал Пушкин, мы еще до крайности небережливы, особенно к великим ценностям нашей истории.
Вольно ли, невольно ли, но утрата исторических первооснов приводила к обескураживающему выводу о неполноценности русской культуры 80—90-х годов. Если незначительна эпоха, то и писатель или философ значительными быть не могут: «Не случайно Чехов был мастером маленького рассказа… Эпоха была такова, что люди были маленькие, эмоции были мелкие, и роман у Чехова не вытанцовывался».
Это настораживало и обижало людей, склонных к объективному и трезвому взгляду на вещи; в конце концов, ни у кого из нас нет никаких причин видеть в прошлом своей страны один лишь свинцовый мрак.
Младший современник Чехова и наш современник, врач, нейрохирург H. Н. Бурденко говорил П. Нилину, задумавшему книгу о нем: «Только не пишите ничего излишне слезливого о моем якобы несчастном детстве и моей ранней юности, как пишут некоторые. Им, видимо, надо это для контрастов. Вот, мол, глядите, из какой трясины нищеты и бедности выбрался к свету некий профессор. И что это за нелепое у нас обыкновение теперь — во имя контрастов до и после изображать наше прошлое в столь мрачных тонах, что даже противно. Во-первых, лживо это, во-вторых, унизительно для самой нашей родины. Уж если до такой степени была дремуча и дика Россия, так непонятно, откуда взялись Пушкин и Сеченов, Менделеев и Толстой, Чайковский…»
В 80-е годы наука, как сказал Достоевский, «перла со всех сторон», но лишь очень немногие — может быть, один только Чехов — видели, что жизнь, хоть и звонили в урочные часы колокола и чередовались по-прежнему будни и праздники, изменилась настолько, что назад уже нет пути: «Молодежь не идет в литературу, потому что лучшая ее часть теперь работает на паровозах, на фабриках, в промышленных учреждениях; вся она ушла в индустрию, которая делает теперь громадные успехи». Собственно, слово «безвременье» мелькало в ту пору лишь в словаре гуманитариев; наука и техника, как заметил в письме к А. С. Суворину 25 ноября 1892 года Чехов, переживали великое время, «для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное…».