Чехов в жизни — страница 75 из 93

[37].

Достаточно уже известный литератор Чехов знаком его величеству Александру III не больше, чем его предшественнику – таганрогский гимназист. И Чехов в такой анонимности, незаметности видит такую же норму, как Пушкин – в ощущении особых отношений с властью («писать стихи да ссориться с царями»).

Чеховское письмо приятелю словно пародирует пушкинский сюжет камергерства, личных отношений поэта и царя:

«Мне пишут, что в „Предложении“, которое ставилось в Красном Селе, Свободин был бесподобен; он и Варламов из плохой пьесёнки сделали нечто такое, что побудило даже царя сказать комплимент по моему адресу. Жду Станислава и производства в члены Государственного совета» (П3, 238).

На сцену, где томились и страдали чеховские герои, довелось взглянуть и последнему российскому императору. 13 марта 1902 года директор императорских театров В. А. Теляковский записывает в дневнике:

«Присутствовал в Михайловском театре на представлении „Трех сестер“ Чехова. В театре были государь император, государыня императрица, великие князья Владимир и Сергей Александровичи, великие княгини Елизавета Феодоровна, Ксения Александровна и Мария Георгиевна. Спектакль прошел очень хорошо – театр был полон. Прекрасно пьеса разыграна и особенно поставлена, режиссерская часть очень хороша. После спектакля все в царской ложе остались довольны представлением, а государь император, уезжая, сказал мне, чтобы я передал всем артистам его благодарность и похвалу за прекрасное исполнение пьесы. Сама пьеса произвела, по-видимому, сильное впечатление, и государь сказал, что такую пьесу изредка интересно видеть, но исключительно такой репертуар тяжело выдержать»[38].

Вопрос об авторе пьесы, об установлении особых отношений с ним здесь даже не возникает. Когда же через несколько лет Чехов увидит своего зрителя, он тоже выскажется о нем неиерархически – как частный человек о частном человеке.

«По какому-то поводу зашел разговор о Николае II. Антон Павлович сказал: „Про него неверно говорят, что он больной, глупый, злой. Он – просто обыкновенный гвардейский офицер. Я его видел в Крыму. У него здоровый вид, он только немного бледен“»[39].

Вернемся, однако, к литературе.

У Чехова, преимущественно раннего, пушкинские формулы о высоком призвании поэта, его миссии, его воздействии на народ возникают, как правило, в пародийном, ироническом контексте.

«Я притащил к вам маленькую повесть, которую мне хотелось бы напечатать в вашей газете. Я вам откровенно скажу, г. редактор: написал я свою повесть не для авторской славы и не для звуков сладких (здесь и далее выделено мной. – И. С.)… Заработать хочется» («Драма на охоте» – 3, 243).

Сходным образом, но еще более резко пушкинское определение поэзии из «Поэта и толпы» обработано в «Осколках московской жизни». Автор лубочных произведений А. Журавлев представлен «как образчик тех писателей, которые теперь во множестве расплодились в Москве и изрыгают всенародно свои звуки сладкие» (16, 79).

В другом фельетоне «Осколков…» высокие метафоры пушкинского «Поэта» понадобились Чехову для описания карьеры одного современного актера:

«Пока его не требует к священной жертве Аполлон, он малодушно погружен в такую прозу, что при дамах не всегда ловко сказать: то вы видите его секретарем общества ассенизации, то он управляющий у Лентовского, то распорядитель на соколиной охоте, то гробокопатель… но вдруг в самый разгар сует, находит на него нечто вроде священного ужаса. Тогда он бреет бороду и нанимается в актеры» (16, 175).

Стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», вершина и итог мессианской линии пушкинской поэзии, становится предметом комической трансформации в рассказе «Интриги». Собирающийся на заседание чиновник

«…стоит перед зеркалом и старается придать своей физиономии томное выражение. Если он сейчас явится на заседание с лицом взволнованным, напряженным, красным или слишком бледным, то его враги могут вообразить, что он придает большое значение их интригам; если же его лицо будет холодно, бесстрастно, как бы заспанно, такое лицо, какое бывает у людей, стоящих выше толпы и утомленных жизнью, то все враги, взглянув на него, втайне проникнутся уважением и подумают:

Вознесся выше он главою непокорной

Наполеонова столпа!» (6, 360).

Тот же текст обыгрывается в «Пестрых сказках», совместном сочинении Чехова и Билибина:

«Некий кулак, открыв в деревне кабак, сказал:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастет народная тропа» (18, 86).

Ироническое острие здесь, конечно, обращено не против Пушкина, а против эпигонов, превращающих поэтические формулы в банальности, не замечающих, какое на дворе время («тысячелетие»).

«Однажды пришел ко мне в Большую московскую гостиницу и разбудил меня, чтобы прочесть свой рассказ, – шутливо жалуется Чехов Потапенко на одного общего знакомого-писателя. – Я с досадой заявил, что оставляю литературную профессию, и это спасло меня, он не привел в исполнение своей угрозы и только стал отчитывать меня за то, что у меня нет идей и что я не жгу глаголом сердца людей» (П7, 128).

Чеканные формулы пушкинского «Пророка» стали добычей бесталанных сочинителей. Литератор Чехов, любя Пушкина, живет в иной эстетической реальности, по законам другой парадигмы.

Между художественными мирами Пушкина и Чехова действительно больше несовпадений, чем общих точек. Оставим в стороне лирику. Но даже в системе общих жанров у Чехова нет аналогов «Капитанской дочке» (эта линия ведет к Толстому), «Пиковой даме» (отсюда вырастает Достоевский), «Медному всаднику». «Борис Годунов», «маленькие трагедии» и чеховская драматургия – тоже разнородные явления. На долю чеховедов из привычного круга текстов остаются едва ли не одни «Повести Белкина», да и то со множеством оговорок («Гробовщик» сопоставляется со «Скрипкой Ротшильда»: пушкинский герой чеховского рассказа; а «Выстрел», рифмуется ли он, скажем, с «Дуэлью»?).

Увидеть чеховское в Пушкине, однако, можно и нужно, опираясь на изложенное выше представление о формах авторства.

«Литературная эволюция, проделанная им, была катастрофической по силе и быстроте, – заканчивал когда-то Ю. Тынянов очерк для словаря „Гранат“. – Литературная его форма перерастала свою функцию, и новая функция изменяла форму. К концу литературной деятельности Пушкин вводит в круг литературы ряды внелитературные (наука и журналистика), ибо для него были узки функции замкнутого литературного ряда. Он перерастал их»[40].

Точнее, на наш взгляд, было бы сказать, что Пушкин не перерастал функции литературного ряда, а врастал в них. Наряду с доминантным образом Поэта, в том числе поэта-историка, на периферии его художественной системы начинает складываться образ литератора, частного человека. И Чехов в Пушкине прежде всего обнаруживается в рамках этой парадигмы, во «внелитературных» (по Тынянову) рядах.

Пушкинский интерес к анекдоту («Альманашник», «Детская книжка», «Застольные разговоры») откликнется в анекдотизме чеховского видения.

Пушкинское недовольство критикой, формы аргументации, конкретные приемы через шестьдесят лет словно подхвачены Чеховым.

«Критики наши говорят обыкновенно: это хорошо, потому что прекрасно, а это дурно, потому что скверно. Отселе их никак не выманишь» («Опровержение на критики», 1830)[41].

«Скабичевский и Ко – это мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: „Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!“ и „Столяр Семенов делает столы хорошо!“. Кому это нужно? Сапоги и столы от этого не станут лучше» (Ф. А. Червинскому, 2 июля 1891 года; П4, 245).

«Скажут, что критика должна единственно заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; в сем отношении нравственные наблюдения важнее литературных» («О журнальной критике», 1830)[42].

«Скажут, что критике у нас нечего делать, что все современные произведения ничтожны и плохи. Но это узкий взгляд. Жизнь изучается не по одним только плюсам, но и минусам. Одно убеждение, что восьмидесятые годы не дали ни одного писателя, может послужить материалом для пяти томов» (А. С. Суворину, 23 декабря 1888 года; П3, 99).

Кажется очень близкой (и практически не изученной) стилистическая структура пушкинских и чеховских писем. «Здравый смысл и читательский опыт не дают нам права делать вывод, что русское письмо умерло вместе с арзамасцами. Письма Чехова, например, демонстрируют разговорный стиль, тонкие литературные суждения, достоинство и самоиронию, которые отличали корреспонденцию арзамасцев», – замечает У. М. Тодд III в последнем абзаце своей книги[43].

Иногда чеховский и пушкинский стили сливаются почти до неразличимости, но опять-таки не в главной их прозе.

«До Ельца дороги ужасны. Несколько раз коляска моя вязла в грязи, достойной одесской».

«Вечером земля начинает промерзать и грязь обращается в кочки. Возок прыгает, грохочет и визжит на разные голоса. Холодно! Ни жилья, ни встречных… Ничто не шевелится в темном воздухе, не издает ни звука, и только слышно, как стучит возок о мерзлую землю да, когда закуриваешь папиросу, около дороги с шумом вспархивают разбуженные огнем две-три утки…» (14/15, 9).

«Мне случалось в сутки проехать не более пятидесяти верст. Наконец увидел я воронежские степи и свободно покатился по зеленой равнине»[44]