На родине
Весной 1887 года Чехов собрался на родину. Семь лет прошло с тех пор, как он покинул Таганрог.
Какие резкие, мучительные впечатления вынес он от этой поездки!
«…Впечатления Геркуланума и Помпеи: людей нет, а вместо мумий — сонные дришпаки (Дришпаки — молодые люди; драгиля (см. стр. 98) — возчики; кавалери и баришни — таганрогский жаргон) и головы дынькой. Все дома приплюснуты, давно не штукатурены, крыши не крашены, ставни затворены. С Полицейской улицы начинается засыхающая, а потому вязкая и бугристая грязь, по которой можно ехать шагом, да и то с опаской».
«…Не люблю таганрогских вкусов, не выношу и, кажется, бежал бы от них за тридевять земель».
«…Как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог! Нет ни одной грамотной вывески и есть даже «Трактир Расия»; улицы пустынны; рожи драгилей довольны; франты в длинных пальто, кавалери, баришни; облупившаяся штукатурка, всеобщая лень, умение довольствоваться грошами и неопределенным будущим».
Как не похожи эти язвительные строки на лирические описания «родины» у других писателей.
«О мое детство, о моя юность!» — это могло бы зазвучать у Чехова только иронически. С ненавистью говорит он о городе, в котором родился, и сколько желчи в тех его страницах из писем к сестре и брату, в которых он описывает пребывание у таганрогского дядюшки Митрофана Егорыча!
Откуда все это? Из ненависти к косному, застоявшемуся мещанскому быту. В детстве воспитанный «на чинопочитании, целовании поповских рук, на поклонении чужим мыслям», Чехов «ценою молодости», как выразился он в одном из позднейших писем, вырывал у жизни то, что «писатели дворяне берут у природы даром». Разночинец, выходец из мелкобуржуазной среды, сын лавочника, он чувствовал себя связанным по рукам и ногам предрассудками его среды.
По каплям выдавливал он из себя рабью кровь для того, чтобы, проснувшись однажды, почувствовать, что в его жилах течет настоящая человеческая кровь. Это был трудный процесс, потребовавший много усилий воли.
Поездка в Таганрог была одним из тех толчков, которые ускорили его духовное перерождение.
Отвращение к родному городу, которое явственно звучит в его апрельских письмах 1887 года, впоследствии сгладится. Больше того: Чехов многое сделает для Таганрога и это будет свидетельствовать о его зрелости.
Выехав из Таганрога, Чехов предпринял путешествие по Донецкой области. Проездом побывал он в Святых горах. Поездка найдет свое отражение в рассказах «Печенег», «В родном углу», «Перекати-поле», «Святой ночью», «Степь». А Таганрог — «грязный, пустой, ленивый, безграмотный и скучный» будет изображен в повествованиях о городах, в которых «нет ни одного честного человека», о тех городах, где можно наблюдать лишь «длинный ряд глухих медлительных страданий: людей, сжитых со света их близкими, замученных собак, сходивших с ума, живых воробьев, ощипанных мальчишками догола и брошенных в воду…»
Эти города, в которых живут «почтенные любители драматического искусства», но где — «на сто тысяч жителей» нет ни одного, «который не был бы похож на другого, ни одного художника, ни мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть или страстное желание подражать ему». Здесь только едят, пьют, спят, потом умирают… родятся другие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством… И неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра божья гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери» (См. «Моя жизнь» и «Три сестры»).
Провинциальную Россию Чехов знал только по Таганрогу — и города, в которых тоскуют три сестры, жиреет доктор Ионыч, страдает Мисаил Полознев, и где как некий символ косности царит учитель Беликов, страшный «Человек в футляре», — это все тот же Таганрог — чеховского детства и юности.
«Иванов»
Лето 1887 года Чехов с семьей проводил попрежнему в Бабкине, у Киселевых. Осенью в Москве поселились на Садово-Кудринской в доме Карнеева, в том самом доме, похожем на комод (как говорил Чехов), в котором он писал первые крупные свои произведения.
Несколько ярких строк, изображающих Чехова этой поры, дает В. Г. Короленко (Короленко Владимир Галактионович(1851–1921). Известный писатель-беллетрист и публицист. Крупный общественный деятель, соредактор журнала «Русское богатство». Написал о Чехове воспоминания: «Памяти Антона Павловича Чехова» («Сборник о Чехове», М. 1910). Издана переписка А. П. Чехова с В. Г. Короленко (Собрание музея имени А. П. Чехова в Москве). Редакция и вступительная статья Н. К. Пиксанова, рисующая взаимоотношения Чехова и Короленко (изд. И. Д. Сытина, М. 1923)) в своих воспоминаниях: «Передо мною был молодой и еще более моложавый на вид человек, несколько выше среднего роста, с продолговатым, правильным и чистым лицом, не утратившим еще характерных юношеских очертаний. Простота всех движений, приемов и речи была господствующей чертой во всей его фигуре… Чехов произвел на меня впечатление человека, глубоко жизнерадостного, казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья, которым переполнены его рассказы. Мне Чехов казался молодым дубком, пускающим ростки в разные стороны, еще корявым и порою бесформенным, но в котором уже угадываются крепость и цельная красота будущего молодого роста» (см. Сочинения В. Г. Короленко, изд. Маркса, т. I, 1914).
В один из следующих своих приездов в Москву Короленко застал Чехова уже озабоченным — как будто бы уже утратившим веселую жизнерадостность: он работал над «Ивановым».
Чехов придавал очень серьезное значение этому произведению. Пьеса ему казалась значительной — по сюжету «сложному и не глупому». Ему думалось, что он «создал тип, имеющий литературное значение. Своим «Ивановым» ему хотелось поставить заключительную точку в том ряду произведений русской литературы, который посвящен так называемым «лишним людям».
Он говорил брату Александру, что в своей пьесе «не вывел ни одного злодея, ни одного ангела (хотя не сумел воздержаться от шутов), никого не обвинил, никого не оправдал». В этом он видел оригинальность пьесы, задуманной в разрез существующему шаблону у современных Чехову драматургов, «начиняющих свои пьесы исключительно ангелами, подлецами и шутами».
«Иванов» был включен в репертуар театра Ф. А. Корша. Но когда уже было подписано соглашение с Коршем, Чехову дали знать, что Малый театр был бы рад взять его пьесу. Чехову говорили, что она гораздо лучше всех, написанных в текущем сезоне, но что она должна провалиться благодаря бедности коршевской труппы. Так оно и случилось.
Чехов в письмах к родным оставил подробное описание первого спектакля 19 ноября 1887 года. Он жалуется на то, что Корш обещал десять репетиций, а дал лишь четыре. Роли знали только двое, а остальные играли «по суфлеру и по внутреннему убеждению». Третье действие имело громадный успех — автора вызывали три раза. Четвертое прошло отвратительно. Актер, исполнявший роль графа Шабельского, был пьян и из его поэтического коротенького диалога получилось что-то тягучее и гнусное. С недоумением публика встретила финал — смерть героя, не вынесшего нанесенного оскорбления. Вызовы были заглушены откровенным шиканием.
На следующий день Чехов читал в рецензиях, что его пьеса «ни более, ни менее как недоношенный плод противозаконного сожительства авторской невменяемости и самого тупого расчета». («Русский курьер» — 1887 года № 325). В «Московском листке» П. Кичеев, заявлявший, что «по некоторым данным, лично ему известным, он и не ждал от пьесы г. Антона Чехова чего-либо особенно хорошего», — горестно восклицал, что он и подозревать не мог, «чтобы человек молодой, человек с высшим университетским образованием рискнул преподнести публике такую нагло-циническую путаницу понятий, какую преподнес ей г. Чехов в своем «Иванове», обозвав эту сумбурщину комедией в четырех действиях и пяти картинах».
Чехов был обвинен в «незнании жизни и людей», его пьеса названа «циническою дребеденью» и даже в отзывах наиболее благожелательных указывалось на «незрелость произведения» и на «неясность центральной фигуры» — самого Иванова.
Рецензии не могли не задеть авторского самолюбия, но указание на незаконченность образа Иванова Чехов принял, и когда пьеса была поставлена на сцене петербургского Александринского театра, — она уже шла в переработанном виде.
Конец 1888 года отмечен поездкой Чехова в Петербург. О своих петербургских впечатлениях он писал брату Михаилу так: «Питер великолепен. Я чувствую себя на седьмом небе. Улицы, извозчики, провизия — все это отлично… Каждый день знакомлюсь. Вчера, например, с десяти с половиной утра до трех я сидел у Михайловского (Михайловский Николай Константинович (1842–1904). Публицист, критик, социолог, примыкавший к народническому направлению, и в начале 80-х годов очень близкий к народовольцам. Со смертью Некрасова был одним из редакторов «Отечественных записок». Пользовались популярностью его социалистические очерки и статьи: «Что такое прогресс», «Теория Дарвина и общественная наука», «Борьба за индивидуальность», «Герои и толпа», «Десница и шуйца Льва Толстого», «Жестокий талант». Как социолог, Михайловский является продолжателем Лаврова. Его полное собрание сочинений издано в 1905 году. Здесь в четвертом томе статья о «Палате № 6» Чехова, а в шестом об «Иванове». Во втором томе сборника его статей «Отклики» — статья о «Мужиках» Чехова. Михайловский рассматривал Чехова, как писателя такой «объективности», которая позволяет художнику относиться с «одинаковым вниманием и к самоубийце и к колокольчику» (См. статью Н. Клестова «Чехов и Михайловский» — «Современный мир», 1915, кн. 12)) (критиковавшего меня в «Северном вестнике») в компании Глеба Успенского (Успенский Глеб Иванович (1840–1902). Известный писатель, автор очерков «Нравы Растеряевой улицы», «Власть земли», «Больная совесть», «Живые цифры» и др. Полное собрание сочинений Успенского, со статьей Михайловского и биографией, составленной Рубакиной, издано Марксом в 1908 году. Успенский — писатель-народник, один из самых страстных борцов за правду-справедливость». Болел тяжелым душевным недугом, умер в психиатрической больнице) и Короленко. Ели, пили и дружески болтали. Ежедневно видаюсь с Сувориным, Бурениным (Буренин Виктор Петрович (1841–1926). Поэт, драматург, публицист. Сотрудник радикальных «Отечественных записок и либерал 60-х годов, Буренин в 70-х годах переходит в реакционный лагерь и становится деятельнейшим участником «Нового времени», в котором печатает проникнутые духом шовинизма и национализма критические статьи и злостные памфлеты (под псевдонимом «Алексис Жасминов»)) и пр. Все наперерыв приглашают меня и курят мне фимиам. От пьесы моей (То есть от «Иванова») все положительно в восторге, хотя и бранят меня за небрежность. Мой единственный оттиск ходит теперь по рукам, и я никак не могу поймать его, чтобы отдать в цензуру».
Отголосок обиды за московский провал «Иванова» слышится в этих строках. В другом письме Чехов прямо говорит, что «московские рецензии возбуждают в Петербурге смех». Но вообще нельзя не отметить тона этих чеховских писем из Петербурга, — это письма человека, у которого закружилась голова от первых успехов. Год назад, приглашенный Лейкиным в Петербург, он писал о своей поездке так: «Перед рождеством приехал в Москву один петербургский редактор и повез меня в Петербург. Ехал я на курьерском в первом классе, что обошлось редактору не дешево. В Питере меня так приняли, что потом месяца два кружилась голова от хвалебного чада. Квартира у меня там была великолепная, пара лошадей, отменный стол, даровые билеты во все театры. Я в жизни своей никогда не жил так сладко, как в Питере». Правда, письмо адресовано таганрогскому дядюшке Митрофану Егорычу, но разве не звучит в нем то наивное восхищение самого Чехова от «сладкой жизни», которое свидетельствует, что в нем все еще живет «молодой человек», далеко еще не свободный от предрассудков мещанской среды. К тому же речь здесь идет о Лейкине — человеке, которого Чехов не уважает и о котором уже злословит в письмах к литературным приятелям.
Но и во второй приезд в Петербург, уже в качестве автора трех сборников рассказов и сыгранной пьесы, Чехов не может скрыть свое восхищение перед Петербургом: и провизия отличная, и много порядочных людей, и ежедневно видится он с Сувориным, Бурениным, болтает в дружеской компании с Глебом Успенским, Михайловским, Короленко. Так и поставил в один ряд всех этих своих знакомых — одинаково приятно проводить ему время и с Сувориным, и с Михайловским.
Кстати здесь привести строки из воспоминаний В. Г. Короленко, вносящие одну подробность в историю чеховского знакомства с Михайловским и Успенским. Короленко рассказывает, что редакция «Северного вестника» давно хотела привлечь Чехова к участию в журнале и сожалела, что Короленко этим не озаботился во время своего посещения Чехова в Москве. Памятуя это, Короленко сделал, — как он пишет, — попытку свести Чехова с Михайловским и Успенским.
«Мы вместе отправились с ним в назначенный час в «Пале-Рояль», где тогда жил Михайловский и где мы застали Глеба Ивановича Успенского и Александру Аркадьевну Давыдову (впоследствии издательницу журнала «Мир божий»). Но из этого как-то ничего не вышло. Глеб Иванович сдержанно молчал, Михайловский один поддерживал разговор. И даже Александра Аркадьевна — человек вообще необыкновенно деликатный и тактичный, — задела тогда Чехова каким-то резким замечанием относительно одного из тогдашних его литературных друзей. Когда Чехов ушел, я почувствовал, что попытка не удалась».
Да — попытка не удалась, но встреча с руководителями «Северного вестника» имела для Чехова то последствие, что он обещал журналу большую повесть. Это была «Степь».
«Степь» и замыслы романа
«Степь» пишу не спеша, как гастрономы едят дупелей, с чувством, с толком, с расстановкой», — говорил Чехов в письме к Плещееву (Плещеев Алексей Николаевич (1825–1893), Поэт, участник кружка Петрашевского. Печатался в «Отечественных записках», затем в «Северном вестнике») — заведующему беллетристическим отделом «Северного вестника».
«Степь» — важнейший этап в истории чеховского творчества.
«Тема хорошая, пишется весело, но, к несчастью, от непривычки писать длинно, от страха написать лишнее, я впадаю в крайность. Каждая страница выходит компактной как маленький рассказ, картины громоздятся, теснятся и, заслоняя друг друга, губят общее впечатление», — говорил он В. Г. Короленко.
Я. П. Полонскому (Полонский Яков Петрович (1819–1898). Известный поэт, написавший также ряд беллетристических произведений. Опубликованы его письма к А. П. Чехову в сборнике «Слово» (М. 1914). Полонский посвятил Чехову стихотворение «У двери», а Чехов посвятил ему рассказ «Счастье», о котором отзывался, как о своем «лучшем рассказе») Чехов сообщил, что эта «небольшая повесть», в которой он «изображает степь, степных людей, птиц, ночи, грозы», кажется ему «громоздкой и скучной».
«Каждая отдельная глава составляет особый рассказ и все главы связаны, как пять фигур в кадрили, близким родством» — раскрывал Чехов построение повести. В этом была новизна приема, но в этом была и опасность.
«Впечатления теснятся, громоздятся, выдавливают друг друга, в общем получается не картина, а сухой, подробный перечень впечатлений, что-то вроде конспекта». Эта авторская оценка (в письме к Д. В. Григоровичу) несправедлива: «Степь» создает неотразимое впечатление свежести, она действительно «пахнет сеном». Тот новый прием в описаниях природы, который впервые был введен Чеховым еще в ранних его рассказах, здесь, в «Степи», достигает своего полного раскрытия. То, что будет впоследствии названо критиками импрессионизмом Чехова, проступает в «Степи» с особенной отчетливостью, быть может даже с известной навязчивостью.
Для того, чтобы изобразить молнию, ему достаточно сказать, что «налево будто кто-то чиркнул по небу спичкой, мелькнула бледная фосфорическая полоска и потухла».
Гром: «послышалось, как где-то очень далеко кто-то прошелся по железной крыше, вероятно по крыше шли босиком, потому что железо проворчало глухо».
Пейзаж дан не только в неподвижности, но и в движении. Так передан ветер: «из-за холмов неожиданно показалось пепельно-седое, кудрявое облако. Оно переглянулось со степью, — я, мол, готово — и нахмурилось. Вдруг в стоячем воздухе что-то порвалось, сильно рванул ветер и с шумом, с свистом закружился по степи. Тотчас же трава и прошлогодний бурьян подняли ропот. На дороге спирально закружилась пыль, побежала по степи, и, увлекая за собой солому, стрекоз и перья, черным вертящимся столбом поднялась к небу и затуманила солнце. По степи, вдоль и поперек, спотыкаясь и прыгая, побежали перекати-поле, а одно из них попало в вихрь, завертелось как птица, полетело к небу и, обратившись там в черную точку, исчезло из виду. За ним понеслось другое, потом третье и Егорушка видел, как два перекати-поле столкнулись в голубой вышине и вцепились друг в друга, как на поединке».
Степь показана одушевленной, очеловеченной. Она изнывает, тоскует, жалуется и страстно взывает: «Певца, певца!».
Пользуясь многими красками, Чехов для создания впечатления степной дали нашел одну, особенно убедительную, — лиловую. Лиловая краска пройдет через все чеховские пейзажи.
Многое из степных впечатлений воспринято сквозь призму ощущений Егорушки. Поэтому для того, чтобы создать картину заката, Чехов говорит, что Егорушка видел «как зажглась вечерняя заря, как потом она угасла, ангелы-хранители, застилая горизонт своими золотыми крыльями, располагались на ночлег. День прошел благополучно, наступила тихая, благополучная ночь и они могли спокойно сидеть у себя дома, на небе; видел Егорушка, как мало-помалу темнело небо и спускалась на землю мгла, как засветились одна за другрй звезды». Но уже не Егорушка, а сам Чехов увидел «пьяное озорническое выражение» в оборванной и разлохмаченной туче.
Излишняя компактность каждой страницы разбивала «Степь» на ряд отдельных маленьких рассказов, в сущности искусственно связанных между собой тем, что через всю повесть проходило одно главное действующее лицо — Егорушка, выполнявший функции связи. Он был в положении наблюдателя: ехал сперва на бричке, потом на возу с шерстью.
Примечательно, что задумав писать роман, Чехов хотел взять форму «Мертвых душ», то есть поставить своего героя в положение гоголевского Чичикова, который разъезжает по России и знакомится с ее представителями. Этот герой неосуществленного чеховского романа должен был выполнять ту же функцию, что и Егорушка. Но роман написан не был. «Широкая рама ему как будто бы не давалась и он бросал начатые главы», — свидетельствует А. С. Суворин. Широкая рама — не «как будто», а действительно ему не давалась, хотя попыток создать роман Чехов сделал много. Мы знаем, например, содержание первой главы романа, переданное А. С. Грузинским-Лазаревым (Лазарев-Грузинский Александр Семенович (1861–1927). Беллетрист, сотрудник юмористических изданий восьмидесятых-девяностых годов, «Нового времени», «Новостей дня», «Нивы». Близко знал Чехова эпохи «Антоши Чехонте» и написал о нем ряд воспоминаний, частью еще неопубликованных) со слов самого Чехова:
«Представьте тихую железнодорожную станцию в степи. Недалеко от станции имение вдовы-генеральши. Ясный вечер. К платформе подходит поезд с двумя паровозами. Затем, постояв на станции минут пять, поезд уходит дальше с одним паровозом, а другой паровоз трогается и тихонько подталкивает к платформе один товарный вагон. Вагон останавливается. Его открывают. В вагоне гроб с телом единственного сына вдовы-генеральши» (Пропавшие романы и пьесы Чехова. Воспоминания А. С. Грузинского-Лазарева в третьем сборнике «Энергия» — под ред. Амфитеатрова).
Что задуманный роман очень волновал творческую фантазию Чехова, убеждают многие его письма, определенно указывающие на уже начатую работу.
«Летом буду коптеть над романом», — пишет он в 1888 году Плещееву. И еще ему же: «Роман значительно подвинулся вперед и сел на мель в ожидании прилива. Посвящаю его Вам — об этом я уже писал. В основу всего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды; цель моя — убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и, кстати, показать насколько эта жизнь уклоняется от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем. Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, чорта, свобода от страстей и пр.».
Через год читаем о романе и в письме к Суворину (от 11 марта 1889 г.): «Я пишу роман, очертил уже ясно десять физиономий. Какая интрига! Назвал я его так: «Рассказы из жизни моих друзей» и пишу его в форме отдельных законченных рассказов, тесно связанных между собой общностью интриги, идеи и действующих лиц. У каждого рассказа особое заглавие… Еле справляюсь с техникой. Слаб еще по этой части и чувствую — делаю массу грубых ошибок. Будут длинноты, будут глупости. Неверных жен, самоубийц, кулаков, добродетельных мужиков, преданных рабов, резонирующих старушек, добрых нянюшек, уездных остряков, красноносых капитанов, и «новых» людей постараюсь избежать, хотя местами сильно сбиваюсь на шаблон».
Повидимому, следует рассматривать, пользуясь указанием письма на план романа, рассказы «Человек в футляре», «О любви» и «Крыжовник» как фрагменты задуманного большого произведения, написанного в форме отдельных рассказов, объединенных общим содержанием.
Но романа Чехов так и не создал. В самом «тоне» его творчества не было ничего отвечающего тому представлению, которое мы имеем о романе, с его построением, осложненном массой действующих лиц и многочисленностью вводных эпизодов.
Но не только трудности романа не были преодолены: все большие повести Чехова «Дуэль», «Три года», «Моя жизнь», «Мужики» — построены плохо. В них отсутствует самое важное — движение. Чехов-мастер нашел свое полное выражение в новелле и в небольшой повести. Не «Рассказ неизвестного человека», не «Дуэль», не «Три года», не «Скучная история», а «Дама с собачкой», «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви», «Архиерей» — вот вершина его творчества.
Чехов и сам понимал все недостатки своей композиции. «Привыкнув к маленьким рассказам, состоящим только из начала и конца, я скучаю и начинаю зевать, когда чувствую, что пишу середину», — признавался он в письме к А. Н. Плещееву, говоря о своих «Именинах». И о другой повести писал А. С. Суворину: «В моей повести нет движения и это меня пугает. Я боюсь, что ее трудно будет дочитать до середины, не говоря уже о конце».
Что же касается техники маленьких рассказов, то на этот счет у него были совершенно определенные требования экономии изобразительных средств. Поэтому он писал, что читателю нельзя давать отдыха — его нужно держать напряженным. Все дело в маленьком рассказе — это в достигнутом им «общем впечатлении». В маленьких рассказах «лучше не досказать, чем пересказать, потому что… потому что… не знаю почему». (Из письма И. Л. Щеглову, 22 января 1888 года).
О пользе водевиля
Зимой этого года Чехов, продолжая работать над большими произведениями для «Северного вестника» (после «Степи» — «Огни» и «Именины») писал и водевили. Писал и боялся, что его осудят в «толстом» журнале за «легкомыслие» и, как бы оправдываясь, говорил, что это у него всегда «серьезное чередуется с пошлым». В феврале на сцене театра Корша шел «Медведь», а затем Чехов «нацарапал», — как едва ли искренно он выражался, — «паршивенький водевиль для провинции» — «Предложение».
«Медведь» имел огромный и, кажется, для автора совершенно неожиданный успех. А как только появилось в «Новом времени» «Предложение», так оно тотчас же стало играться решительно на всех сценах — императорских, столичных, провинциальных.
И неслучайно, что Чехов, восторгаясь лермонтовской «Таманью», говорил: «Вот бы написать такую вещь, да еще водевиль хороший, тогда и умереть можно спокойно».
Чехов очень ценил в себе то, что он любит и умеет писать водевили. Он доказывал П. П. Гнедичу (Гнедич Петр Петрович (1855–1925). Беллетрист и драматург. Много писал о Чехове. См., например, «Из записной книжки» — в «Международном толстовском альманахе», составленном П. А. Сергеенко, и «Листки из записной книжки» в «Историческом вестнике» (1909 год, книга первая)), что «водевиль приучает смеяться, а кто смеется, тот здоров». Он уговаривал Гнедича приучать публику к смеху: «Шекспировских им комедий побольше с шутками. Тот не стеснялся, как мы». И обещал, что напишет «пьеску минут на двадцать пять, да такую, чтобы от смеха все полопались, чтобы на утро из театра сотни три пуговиц вымели».
Он писал водевили еще в пору своего шатания по юмористическим журнальчикам: «О вреде табака», «Трагик поневоле» — потом, как мы уже знаем, «Медведь» и «Предложение», а за ними «Скоропостижную конскую смерть», «Свадьбу» и «Юбилей».
Интересно, что большинство его водевилей — инсценировка собственных рассказов эпохи Антоши Чехонте. Так, подписи под рисунками брата Николая «Свадебный сезон» — первые зерна, из которых вырастает «Свадьба», сложившаяся из двух рассказов «Брак по расчету» и «Свадьба с генералом», причем в водевиль попало несколько фраз еще из двух рассказов все на ту же «свадебную тему» — «Перед свадьбой» и «Свадьба».
«Юбилей» переделан из рассказа «Беззащитное существо». Незаконченный водевиль «Ночь перед судом» написан на тему одноименного рассказа. А рассказ «Один из многих» переделан в водевиль «Трагик поневоле».
В работе над водевилем Чехов не ограничивается переделкой собственных рассказов. Тот же прием, которым он так широко пользуется для своих маленьких рассказов — прием пародирования — не забыт и для водевиля. Так, «Медведь» пародирует французский водевиль «Победителей не судят», весьма топорно переделанный на русские нравы.
Одно только «Предложение» совершенно самостоятельного происхождения. Да и по мастерству это едва ли не самый удавшийся Чехову водевиль.
Все приемы маленьких рассказов Антоши Чехонте обнажены и заострены в его водевилях. Преувеличения и игра с явно сочиненными смешными фамилиями отчетливо проступают и в «Свадьбе», и в «Юбилее», и, конечно, в «Предложении». Ведь в «Предложении» все содержание построено на преувеличенном обострении болезненной страсти к спору.
И если в чеховских рассказах фигурируют чиновники Брюзденко, Жилин, Милкин, Пробкин, Мердяев, музыкант Смычков, парикмахер Гребешков, первый любовник Поджаров, французы Шампунь и Падекуа, дьячки Отлукавины и Вонмигласовы, то в водевилях действуют: Жигалов, Апломбов, Ревунов-Караулов, телеграфист Ять, акушерка Змеюкина, кондитер греческого происхождения Харлампий Спиридонович Дымба, матрос Мозговой, директор банка Шипучин, бухгалтер Хирин, надоевшая просительница Мерчуткина, а человек, читающий лекцию о вреде табака, называется Нюхин.
В записной книжке Чехова значится еще какой-то Капитон Иванович Чирий, который должен был стать героем водевиля. Здесь же Варвара Недотепина, — вероятно, родоначальница той самой «недотепы», которая из «Вишневого сада» перешла в бытовой язык.
В записной книжке есть немало отметок, указывающих и на замыслы водевилей — несколько фамилий: Фильдекосов, мадам Гнусик, Зюзиков. И целый разговор из ненаписанного водевиля: «У меня есть знакомый Кривомордый, и ничего. Не то, чтобы Кривоногий или Криворукий, а Кривомордый. Женат был и жена любила». И еще: «N, чтобы жениться, вымазал плешь на голове мазью, о которой прочел публикацию, и у него неожиданно стала расти на голове свиная щетина».
И еще был задуман водевиль: «Я придумал для Савиной, Давыдова (Савина и Давыдов — артисты Александринского театра) и министров водевиль под заглавием «Гром и молния». Во время грозы ночью я заставляю земского врача Давыдова заехать к девице Савиной. У Давыдова зубы болят, а у Савиной несносный характер. Интересные разговоры, прерываемые громом. В конце женю». Это в том письме к А. С. Суворину, в котором Чехов говорит, что когда он испишется, то станет сочинять водевили. «Из меня водевильные сюжеты прут, как нефть из бакинских недр». Можно уверенно сказать, что если бы Чехов ничего иного как драматург кроме своего водевильного цикла не создал, то и этого было бы совершенно достаточно для очень прочной и большой театральной славы.
Начало болезни
1888 год в биографии Чехова один из самых содержательных годов. Чехов много пишет. Наряду с постоянным участием в «Новом времени», печатается в «Северном вестнике», выпускает книги, ставит пьесы. Заводится большой круг литературных знакомств. Он в постоянной переписке с Плещеевым, Полонским, Григоровичем, не говоря уже о Суворине, дружба с которым, как раз в этот год особенно крепка. В его квартире — в доме похожем на комод — шумно. Постоянные гости: из Петербурга наезжают и старик Григорович, и Щеглов, и Тихонов. Несколько раз посетил Чехова знаменитый композитор П. И. Чайковский (Чайковский Петр Ильич (1840–1893). Знаменитый композитор. Его произведения проникнуты чувством гнетущей тоски, тревоги, одиночества, пессимизма. Социальные корни его творчества вскрыты в статьях А. В. Луначарского и во вступительной статье к «Переписке П. И. Чайковского с фон-Мекк» (изд. «Academia» 1934). В сборнике «Слово» опубликованы письма П. И. Чайковского к Чехову. К таланту Чехова Чайковский питал восторженные чувства. Один из рассказов Чехова «Хмурые люди» посвящен Чайковскому), восхищенный его рассказами и предполагавший писать оперу на либретто Чехова.
Одно только тревожит родных — признаки начавшегося у Антона Павловича процесса легочного туберкулеза. 14 октября 1888 года Чехов, кажется, впервые заговорил с Сувориным о своей болезни: «Каждую зиму, осень и весну, — пишет он, — и в каждый сырой летний день я кашляю. Но все это пугает меня только тогда, когда я вижу кровь: в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве…» И, сообщая о кровохарканьи говорит, что он заметил его в 1884 году в Окружном суде во время процесса о крахе Скопинского банка, о котором он писал в «Петербургской газете». Тогда кровохарканье продолжалось дня три-четыре и произвело «немалый переполох в моей душе и моей квартире», — свидетельствует Чехов. Хотя после этого он и замечал у себя кровь, — раза два в год, — но он все-таки убежден, что у него нет чахотки, «так как серьезные легочные страдания узнаются по совокупности признаков», а у него, — утверждает Чехов, — этой совокупности нет. Если бы кровотечение, какое случилось в Окружном суде было симптомом начинающейся чахотки, то он был бы на том свете — «вот моя логика», — заключает Чехов.
Однако, его продолжает мучить кашель и, как бы ни рассуждал Чехов о его происхождении, это и было началом процесса. Впрочем, где-то в глубине души он таил догадки об истинной природе и этого кашля, и этих повторяющихся кровотечений. Не потому ли и был он так озабочен подысканием на лето дачи где-нибудь на юге, на Украине?
И на Украине, действительно удалось снять дачу на берегу реки Псла, на хуторе помещицы Линтваревой — «Лука».
В чеховских письмах находим любопытное описание линтваревской усадьбы: «Живу я во флигеле старой барской усадьбы, — пишет Чехов. — …Река широка, глубока, изобильна островами, рыбой и раками. Берега красивы, зелени много…»
«Природа и жизнь построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях: не говоря уже о соловьях, которые поют и день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтических и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин, не говоря уже о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о шестнадцати колесах), с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна, и, повидимому, чего-то ждет. Все, что я теперь вижу и слышу, мне кажется давно уже знакомо по старинным повестям и сказкам. Новизной повеяло на меня только от таинственной птицы «водяной бугай», которая сидит где-то далеко в камышах и днем и ночью издает крик, похожий отчасти на удар по пустой бочке, отчасти на рев запертой в сарае коровы…»
Отрывок из этого письма один из блестящих образчиков своеобразной литературной пародии. Чехов, описывая природу, в то же время как бы иронизирует над стилем литературных «поэтических изображений».
Не менее замечательны и отрывки из тех писем, в которых он дает характеристики своих новых хозяев. Вот старуха Линтварева: «Очень добрая, сырая, настрадавшаяся вдоволь женщина, читает Шопенгауера и ездит в церковь на акафист; добросовестно штудирует каждый номер «Вестника Европы» и «Северного вестника». Придает большое значение тому, что в ее флигеле жил когда-то художник Маковский, а теперь живет молодой литератор».
Старшая дочь — З. М. Линтварева (Линтварева Зинаида Михайловна. Чехов напечатал в «Новом времени» ее некролог. См. собрание сочинений Чехова кн. 20 (приложение к журналу «Огонек» за 1929 год)) — врач. «Мужики величают ее святой» и она «изображает из себя воистину что-то необыкновенное. У нее опухоль в мозгу, от этого она совершенно слепа, страдает эпилепсией и постоянной головной болью. Она знает, что ожидает ее, и стоически, с поразительным хладнокровием, говорит о смерти, которая близка». «Врачуя публику, — пишет Чехов, — я привык видеть людей, которые скоро умрут и я всегда чувствовал себя как-то странно, когда при мне говорили, улыбались или плакали люди, смерть, которых была близка». Но здесь, когда Чехов видит на террасе слепую, которая смеется, шутит или слушает, как ей читают его рассказы, то ему уже «начинает казаться странным не то, что докторша умрет, а то, мы не чувствуем своей собственной смерти и пишем «Сумерки», точно никогда не умрем». Так раздумье о смерти — впервые зазвучало в чеховской переписке.
Вторая дочь — Е. М. Линтварева — тоже врач. «Тихая, застенчивая, бесконечно добрая, любящее всех создание. Она никому не сделала зла». Но Чехову кажется, что она «никогда не была и не будет счастлива ни одной минуты». И это очень типичное для Чехова заключение: в его рассказах всегда так — тихие, добрые, любящие никогда не бывают счастливы. Об этом он говорит и в «На подводе», и в «Доме с мезонином», и в «Дяде Ване» и в «Трех сестрах».
Третья Линтварева — Наталья Михайловна — курсистка, кончившая Бестужевку (Бестужевские женские курсы в тогдашнем Петербурге) «Сильная, загорелая, горластая хохочет так, что за версту слышно. Страстная хохломанка, построила себе в усадьбе на свой счет школу и учит хохолят басням Крылова в малороссийском переводе… Ездит на могилу Шевченко, как турок в Мекку».
Старший сын — Павел Линтварев — «скромный, умный, бесталанный. Исключен из четвертого курса университета, чем не хвастает». Младший — Георгий — пианист, «мечтает о жизни по Толстому».
У Линтваревых жили весело. Наезжало много гостей — были Суворин, Плещеев, писатель Баранцевич, актер Александринского театра Свободин.
Конец лета 1888 года Чехов провел в Феодосии: гостил у Суворина, с которым собирался писать вместе пьесу. Из Феодосии отправился с сыном Суворина в Батум, затем в Сухум, на Новый Афон, в Тифлис, проехался по Военно-Грузинской дороге, был в Баку, из Баку хотел плыть по Каспию — в Бухару и в Персию. Но его спутник был вызван телеграммой — умер его брат, поездку пришлось прервать. По дороге в Москву Чехов заезжал в Кисловодск.
Чехов — публицист
Осенью он с увлечением принялся за публицистические статьи — вернулся к тому жанру фельетона на общественные темы, которым пытался овладеть в «Осколках московской жизни» — у Лейкина.
В суворинском «Новом времени» он помещает ряд статей, если и не свидетельствующих о большом публицистическом темпераменте, то, во всяком случае, по манере письма и по серьезности затронутых тем, стоящих на много выше его «осколочных» заметок.
Сам испытавший в детстве всю тяжесть пребывания за прилавком — в бакалейной торговле отца — Чехов, в статье «Московские лицемеры» — взял под защиту приказчиков, праздничный отдых которых был отменен московскими купцами. Рассказывая о заводчике Ланине, особенно настаивавшем на праздничной торговле, Чехов говорит о людях этого типа, что в них «чувствуется та лисица, которая прячется под маскою московского купца и юродивого, когда разглагольствует на ярмарках или в заседаниях думы», — и приводя их доводы с ссылкой на церковь, Чехов восклицает: «не лицемерие ли, защищая торговлю по праздникам, говорить о церкви!». Чехов хорошо знал эти традиционные ссылки на религию: в его детстве так же говорили, что сидельцы в лавках по праздникам будут бить баклуши, а в церковь все равно не пойдут, так не лучше ли, чтобы они работали в то самое время, когда «интеллигенция» будет отдыхать. Московские купцы рассуждают точно также: святость праздника, уверяют они, будет осквернена тем, что приказчики начнут шататься по трактирам.
И заключение: «пусть святоши не забывают, что тысячи развратных канареек или кроликов гораздо лучше, чем один благочестивый волк».
В фельетоне о «Нашем нищенстве» Чехов, утверждая, что нужно бороться «не с самим нищенством, а с производящею причиной», предрекает, что «когда общество во всех своих слоях, сверху донизу научится уважать чужой труд и чужую копейку, то нищенство уличное, домашнее и всякое другое исчезнет само собой».
Так пытается он разрешить одно из социальных противоречий наивным указанием на необходимость «уважения» к чужому труду и к чужой копейке!
Из публицистических статей Чехова особенно интересен некролог о Пржевальском, где с предельным для него темпераментом Чехов выражает свои тогдашние убеждения. Он говорит, что такие люди, как Пржевальский, имеют громадное воспитательное значение. «Один Пржевальский, или один Стенли стоят десятков учебных заведений и сотни хороших книг. Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорство, стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний, их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и науку — делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу».
Чехов утверждает, что «в наше больное время», когда всюду «царят лень, скука жизни, нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни», подвижники, — а Пржевальский в его глазах подвижник — нужны, как солнце.
Стенли и Пржевальский, это «живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих спор об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели».
И утверждая все это в газетной статье, Чехов и в дружеском письме к Линтваревой свидетельствует: «Таких людей, как Пржевальский, я люблю бесконечно».
Но ведь и этот гимн, пропетый во славу людей подвига, весь насыщен, по существу говоря, теми же мыслями о нравственном совершенствовании, которое поможет устранить «нищенство», и которое поднимет человека над философией и политикой. Неприемля скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, Чехов неприемлет также и либералов и консерваторов. Стенли и Пржевальский ценнее десятка учебных заведений и сотни хороших книг, но это потому, что они культуртрегеры. И сам Чехов хотел бы быть именно культуртрегером, причем рост страны он ставит в прямую зависимость от морального совершенствования общества. Но ведь такую программу защищало «Новое время», и статья о Пржевальском, при всем уважении, которое питает Чехов к его памяти, не более, чем отражение суворинской идеологии. В эти переломные годы своей жизни, Чехов еще не освободился от «поклонения чужим мыслям». А такое поклонение, по словам самого же Чехова, — один из признаков «рабьей крови».
«В литературе я — Потемкин…»
Еще в 1887 году до Чехова дошли слухи, что он является одним из кандидатов на получение от Академии наук так называемой Пушкинской премии. Чехов этому не верил. В письме к брату Александру он говорит, что «премия, кроме хлопот и недоумений, ничего ему не даст». В Москве будут только одни нарекания на его счет, да и вообще премию следовало бы поделить между Короленко и им — ведь «Короленко знает вся Москва и весь Петербург», а его, Чехова, «ценят лишь десять-пятнадцать человек». «Дать премию мне, — говорит Чехов, — значило бы сделать приятное меньшинству и уколоть большинство».
Но премию присудили все-таки Чехову. Выяснилось, что Я. П. Полонский первый среди ближайших друзей Чехова предложил послать в Академию чеховский сборник рассказов «Сумерки», Суворин поддержал эту мысль. Григорович же был в Академии и «стоял горой за Чехова».
Известие о премии «имело ошеломляющее действие, — сообщает Чехов А. С. Суворину, — оно пронеслось по моей квартире в Москве, как грозный гром бессмертного Зевеса».
Получив премию — пятьсот рублей — Чехов не скрывал своей радости. «Если бы я сказал, — пишет он Г. В. Григоровичу, — что она не волнует меня, то солгал бы. Я себя так чувствую, как будто кончил курс, кроме гимназии и университета, еще где-то в третьем месте».
Он не хотел скромничать и уверять близких, что не стоит премии — «это было бы старо и скучно», но продолжал утверждать, что «своим счастьем обязан не себе».
На себя, как писателя, у него трезвый взгляд. Он знает, что и большие художники бывают подвержены риску исписаться, надоесть и попасть в тираж. Лично он подвержен этому в сильнейшей степени. Чехов объясняет почему: «Во-первых, — говорит он в письме к А. С. Лазареву-Грузинскому, — я «счастья баловень безродный», в литературе я — Потемкин, выскочивший из недр «Развлечения» и «Волны». Я — мещанин во дворянстве, а такие люди не долго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть. Во-вторых, наибольшему риску сойти с рельсов подвержен тот поезд, который едет ежедневно без остановок, не взирая ни на погоду, ни на количество топлива». В этом объяснении слышится глубокое сожаление о той ежедневной, форсированной, почти всегда наспех выполняемой работе, которой ему пришлось заниматься в течении целого ряда лет. Воспоминания о его писательской молодости, вряд ли дававшей ему много радости, пробуждались в нем с особенной силой каждый раз, когда заходила речь о его литературных успехах. Он считал, что мог бы сделать гораздо больше и лучше, если бы не было этой необходимости писать изо дня в день, долгое время не зная ни цели этого многописания, ни того читателя, на которого он работал. Но он был твердо убежден в одном — в том, что указал многим писателям путь к толстым журналам. «Все мое написанное забудется через пять-десять лет, но пути мною проложенные будут целы и невредимы — в этом моя единственная заслуга», — утверждал он.
Не надо понимать это утверждение ни в каком ином смысле, как только в самом прямом: Чехов говорит не о своем новаторстве, не о завоевании новой художественной формы, а только о тех путях в серьезную литературу («толстые журналы»), которые он проложил для своих современников, выйдя из недр «Развлечения» и «Волны» и добившись признания со стороны и «Северного вестника», и даже Академии. Он так и говорит в письме к А. С. Суворину: «Газетные беллетристы второго и третьего сорта должны воздвигнуть мне памятник или, по крайней мере, поднести серебряный портсигар. Я проложил для них дорогу в толстые журналы, к лаврам и к сердцам порядочных людей». Дальше он повторяет то же, что сказал Лазареву-Грузинскому — «пока это моя единственная заслуга. Все же, что я написал и за что мне дали премию, не проживет в памяти людей и десяти лет».
В этом он ошибся.
Конец 1888 года — одного из удачнейших годов своей жизни — Чехов провел в хлопотах по постановке пьесы А. С. Суворина «Татьяна Репина» на сцене московского Малого театра, являясь представителем Суворина в переговорах с дирекцией и исполнителями.
Начало нового, 1889, года было также удачливым: 26 января на сцене петербургского Александринского театра прошел с огромным успехом «Иванов», значительно переработанный и переделанный. Петербургская критика встретила пьесу единодушными похвалами. Это был реванш Чехова за московский провал.
Но «за благом вслед идут печали». В апреле заболел брат Николай — художник, у которого обострился процесс легочного туберкулеза. Пришлось его везти на «Луку», к Линтваревым. Для Чехова было ясно, что дни брата уже сочтены. «Нельзя было сказать, когда умрет Николай, — пишет Чехов А. Н. Плещееву, — но что он умрет скоро, для меня было ясно».
Брат умер 17 июня. Развязка произошла при следующих обстоятельствах. У Чехова гостил Н. М. Свободин (Артист Александринского театра). Воспользовавшись приездом брата Александра, который мог сменить Антона Павловича, затеяли поездку с Линтваревыми и со Свободиным в Полтавскую губернию, к Смагиным. К Смагиным приехали ночью, а утром привезли телеграмму о смерти Николая. Чехову пришлось скакать обратно на лошадях до станции, потом по железной дороге. В Ромнах он просидел с семи часов вечера до двух часов ночи. От скуки пошел шататься по городу. «Помню, — рассказывает он А. Н. Плещееву, — сижу в саду, темно. Холодище страшный, скука аспидная, а за бурой стеной, около которой я сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму».
«…Похороны устроили художнику отличные. Несли его на руках, с хоругвями и пр. Похоронили на деревенском кладбище, под медовой травой; крест виден далеко в поле. Кажется, что лежать ему очень уютно».
С братом Николаем были связаны воспоминания юности, той поры шатания по журнальчикам и газетам, когда Антоша Чехонте сочинял остроумные подписи под талантливыми карикатурами и рисунками Николая Чехова.
Без всякой цели, не зная зачем и почему, гонимый тоской и грустными мыслями, Чехов уехал в Одессу и несколько недель прожил здесь, ведя компанию с актерами и актрисами труппы московского Малого Театра. Прожил потом некоторое время в Ялте и в сентябре вернулся в Москву.
«Припадок» и «Скучная история»
В 1889 году Чехов написал «Припадок» (для сборника памяти В. М. Гаршина), «Скучную историю» («Северный вестник» № 11), напечатал в том же «Северном вестнике» переработанного «Иванова» и пьесу «Леший».
«Припадок», — по признанию самого Чехова, — это та дань памяти Гаршина (Гаршин Всеволод Михайлович (1855–1888). Известный писатель, рассказы которого проникнуты упадочническими настроениями русской интеллигенции 80-х годов. Сам В. М. Гаршин был жертвой сумеречных настроений своей эпохи. Он говорил о себе, что пишет «одними своими несчастными нервами и каждая буква стоит капли крови». В таких рассказах, как «Надежда Николаевна», «Ночь», «Художники» Гаршин ставил наиболее острые вопросы своей эпохи. В «Художниках» поставлена проблема об «идейном художестве», причем Гаршин весь на стороне своего Рябова, который пишет картину «Глухарь», с исключительной силой изображающую физические страдания рабочего на производстве. Война нашла свое изображение в замечательных рассказах Гаршина «Четыре дня» и «Из воспоминаний рядового Иванова». Гаршин очень увлекался рассказами Чехова, предсказывая ему громкую известность. «Степь» произвела на него особенно сильное впечатление. Буквально за несколько дней до своей трагической смерти он все твердил о чеховской повести, говоря, что, прочитав ее, он чувствует себя так, «точно нарыв прорвался»), какую он «хотел и умел воздать ему». Гаршин умер 19 марта 1888 года, — в припадке острой меланхолии бросившись в пролет лестницы.
Участвуя в сборнике, посвященном его памяти, Чехов считал своим долгом «публично расписаться в симпатии к таким людям». Гаршин в последние дни своей жизни интересовался Чеховым (Чехов пишет: «много занимался моей особой, чего я забыть не могу»). Лично он мало знал Гаршина — пришлось ему говорить с ним только один раз, да и то мельком. Два раза он заходил к нему домой, и не заставал.
Тема рассказа в передаче самого Чехова о том, что «молодой человек гаршинской закваски — недюжинный, честный, глубоко чуткий попадает первый раз в жизни в публичный дом терпимости». Чехову хотелось написать рассказ так, чтобы он произвел «гнетущее впечатление». Отослав его в сборник, он говорил Плещееву, что теперь его совесть спокойна, хотя «рассказ не грациозный и отдает сыростью водосточных труб». Он ценил в «Припадке» то, что «душевную боль он описал правильно, по всем правилам психиатрической науки».
Он был несколько разочарован тем приемом, какой оказали рассказу читатели и критики. Идейное содержание рассказа было оценено достаточно высоко. «Литературное общество, студенты, Евреинова (Редактор журнала «Северный вестник»), Плещеев, девицы и пр. расхвалили мой «Припадок» во всю, а описание первого снега заметил только один Григорович», с горечью восклицает Чехов в письме к Суворину. В этом восклицании голос взыскательного художника, который хотел бы получить оценку качества исполнения. И как подлинный «взыскательный художник», он никогда не был доволен собой, но, вместе с тем, ясно понимал, что он нашел новую форму.
Вот описание первого снега, которое заметил один только Григорович:
«В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах — все было мягко, бело, молодо; и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой пушистый снег.
Шел снег, хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях. Извозчики, лошади и прохожие были белы.
И как не стыдно снегу падать в этот переулок, — думал Васильев. Будь прокляты эти дома».
Именно это место и отметил Григорович. Заметим, однако, что фраза «как не стыдно снегу падать в этот переулок» была изменена Чеховым: редактируя текст своих рассказов для собрания сочинений, он зачеркнул слова «и как не стыдно снегу» и написал «и как может снег». Новый текст звучит проще, сильнее и выразительнее. А самое, конечно, замечательное в этом «описании» первого снега — это необычайно смелое сравнение: «Чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег».
«Скучная история» была встречена критикой с некоторым недоумением. Повествование ведется от лица старого профессора Николая Степановича. Он причисляет себя к людям шестидесятых годов. С гордостью говорит о себе, что в числе его друзей были Пирогов, Некрасов, Кавелин. Однако рассуждает Николай Степанович так, как может рассуждать человек конца восьмидесятых годов. Николай Степанович нашел причину своего душевного краха: она в отсутствии «общей идеи — бога живого человека». Но ведь то поколение интеллигенции, от имени которого выступает Николай Степанович, имело «общую идею», так же как имело совершенно определенные цели, устремления, задачи. И даже не очень отдаленные, а ближайшие: борьбу с крепостным правом, борьбу с самодержавием. Николай же Степанович типичный восьмидесятник и Чехов совершенно точно называет болезнь его поколения: «отсутствие общей идеи». Старый профессор мыслит чеховскими мыслями. Чехов прячет себя за высказываниями своего героя. Так это и понял, например, Суворин, а Чехов в ответ на этот упрек, говорит: «Когда вам дают кофе, не ищите в нем пиво — не принимайте чужих мыслей за мои. Если я преподношу вам профессорские мысли, то верьте мне и не ищите в них чеховских мыслей».
Но вот две цитаты — одна из чеховского письма, другая из «Скучной истории».
— «Бурже увлекателен для русского читателя, как гроза после засухи, и это понятно. Читатель увидел в романе героев, и автора, которые умнее его, и жизнь, которая богаче его жизни; русские беллетристы глупее читателя, герои их бледны, ничтожны, третируемая ими жизнь скучна и неинтересна». (Из письма к А. С. Суворину 15 мая 1889 года.)
«Я не скажу, чтобы французские книжки были и умны, и талантливы, и благородны, но они не так скучны, как наши русские и в них не редкость найти главный элемент творчества, чувство личной свободы» («Скучная история»).
Эти цитаты так схожи по мыслям в них выраженным, что их легко спутать: отрывок из письма вставить в рассказ, а фразу рассказа поместить в письмо.
Рассуждения Николая Степановича о театре, который он не любит, потому что театр отнимает у государства много талантливых людей для дела, по существу ничтожного, повторяют мысли самого Чехова, находившего, что театр «это болезнь, вроде сыпи на теле больших городов».
Для уяснения того внутреннего процесса, который шел в Чехове, «Скучная история» дает огромный материал. Если мы примем, что за Николаем Степановичем скрывается Чехов, выразитель идеологии русской интеллигенции восьмидесятых годов, то мы поймем, что душевный крах старого профессора выражает нечто глубоко личное в чувствах и в мыслях самого Чехова. Чехов мучительно ищет выхода из тупика. Он стремится найти «общую идею». В чем она выражается для Чехова — мы увидим в истории его борьбы с «рабом», когда он стремился обрести «чувство личной свободы», то есть как раз то самое, чего, по замечанию Николая Степановича (он же Антон Павлович Чехов), нет у русских писателей.
Конец 1889 года принес неудачу с «Лешим», поставленным 27 декабря на сцене частного московского театра Абрамовой. Как мы знаем, Чехов предполагал писать пьесу вместе с Сувориным. Была составлена «афиша», т. е. выработан список всех действующих лиц с подробной характеристикой каждого, был разработан и сценарий. В конце концов Суворин от участия отказался, а Чехов отложил работу над «Лешим» и, лишь уступая просьбам режиссера театра — «выручить сезон и дать новую пьесу», согласился срочно дописать «Лешего».
«Сапоги в смятку». Шуточный рассказ Чехова для детей Киселевых
Пьеса не имела никакого успеха и Чехов почувствовал к ней ненависть. Когда его просили напечатать «Лешего», он ответил решительным отказом: «Эту пьесу я ненавижу и стараюсь забыть о ней. Сама ли она виновата, или те обстоятельства, при которых она писалась и шла на сцене, не знаю, но только для меня было бы истинным ударом, если бы какие-нибудь силы извлекли ее из-под спуда и заставили жить». (Из письма к А. И. Урусову.)
Винетка для книги «Пестрые рассказы» работы Ф. О. Шехтеля
Несколько лет спустя Чехов написал «Дядю Ваню» — одно из совершеннейших созданий своей драматургии. Здесь воскресли многие персонажи «Лешего».
«Я хотел бы быть свободным художником…»
19 января 1887 года умер поэт С. Я. Надсон (Надсон Семен Яковлевич (1862–1887). Очень популярный в 80-х годах поэт, отражавший в своих стихах пессимистическое настроение интеллигенции. Он говорил о себе: «И посреди бойцов я не боец суровый, а только стонущий, усталый инвалид, смотрящий с завистью на их венец терновый». Его поэзия — это «мгла безнадежности», это песни об «облетевших цветах» и «догоревших огнях». Его стихотворения, выпущенные Литературным фондом, выдержали 27 изданий. Полное собрание произведений Надсона издано Марксом в 1917 году), один из самых ярких выразителей глубоко безнадежных настроений своей эпохи. «Облетели цветы, догорели огни, непроглядная ночь как могила темна» — эти слова раскрывали основное звучание всей его поэзии.
Через год — 19 марта 1888 года бросился с лестницы и разбился насмерть писатель Всеволод Гаршин, душевная болезнь его имела своими истоками сознание той же безнадежности, того же отчаяния.
Надсон и Гаршин искали выхода и не находили его. Другие этот выход видели в «чистой поэзии», в проповеди «искусство для искусства». Так Фофанов (Фофанов Константин Михайлович (1862–1911). Поэт, продолжатель «фетовских» настроений, — лирик, воспевший «искусство для искусства» и принципиально отвергавший в стихах гражданские и общественные мотивы. Сборник его стихотворений в пяти частях был издан в 1896 году, а лучший сборник его стихов — «Иллюзии» вышел в 1900 году в изд. Суворина), пел о «звездах ясных, звездах прекрасных», изгнав из своих стихов всякое идейное содержание, а Иероним Ясинский (Ясинский Иероним Иеронимович (1850–1931). Беллетрист и критик, журналист. Многие его произведения вышли под псевдонимом «Максим Белинский». Им написана книга воспоминаний, в которой много страниц об А. П. Чехове — «Роман моей жизни» (ГИЗ, 1926)) провозглашал, что «цель искусства заключается вовсе не в том, чтобы учить, а в том, чтобы сделать людей счастливыми, доставляя им одно из самых высоких наслаждений». И ему вторил поэт Минский (Минский (Виленкин) Николай Максимович (род. в 1885 г.). Поэт и драматург. Философ-идеалист, богоискатель, основатель Религиозно-философского общества. Создатель теории «меонизма», в которой утверждалось, что «истинной святыней может быть только внежизненная правда, только небытие». Ныне в эмиграции): «Требовать от поэзии чего-либо, кроме эстетического наслаждения, — это все равно, что требовать от глаза, чтобы он не только смотрел, но и слышал или обонял. Наука раскрывает законы природы, искусство творит новую природу. Творчество существует только в искусстве, и только одно творчество доставляет эстетическое наслаждение».
Одни уходили от общественной борьбы и разрешения социальных конфликтов в поэзию, другие, не удовлетворившиеся одной только эстетикой, создавали — себе на утешение — философию «малых дел», призывающую применить свою инициативу в «малых делах», ссылаясь на пример земских врачей, сельских учительниц, акушерок. Общественное сознание этой части интеллигенции, еще сохранившей долю социального оптимизма, было узко, а теория «малых дел» в практическом своем применении была ничем иным, как выражением того же общественного индиферентизма. И было совершенно естественным то огромное влияние, которое имело на русское общество восьмидесятых годов учение Л. Н. Толстого. Еще в 1879 году, т. е. в год окончания Чеховым гимназии, появилась толстовская «Исповедь», за которой были написаны «Критика православного догматического богословия», «В чем моя вера» и другие работы.
Для широких кругов интеллигенции, тяготевшей к замене социальных проблем проблемами моральными, учение Толстого нашло благоприятную почву. Общественные настроения были понижены, энергия упала, дух активизма рассеялся. Л. Н. Толстой проповедывал «неделание», «непротивление злу», личное самоусовершенствование, и на все это стали ссылаться люди, общественно равнодушные, ленивые, впавшие в уныние и отчаяние (Вл. И. Ленин в своей известной статье «Лев Толстой как зеркало русской революции», говоря о «кричащих противоречиях во взглядах, учениях, в школе Толстого», указывает, что в произведениях Толстого раскрывается, с одной стороны, «замечательный, сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, — с другой стороны, толстовец, т. е. истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который публично бия себя в грудь, говорит: «Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием, я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками». Цитирую по сборнику «Ленин и Толстой», изд-во «Коммунистической академии», М. 1928).
Это была эпоха безвременья. Революционное народничество было уже в прошлом, а возникновение организованного рабочего движения было еще в будущем. Шел сложный процесс смены патриархально-земледельческой культуры промышленно-капиталистической. Народники эту смену переживали драматически.
Очень ценные воспоминания об общественных настроениях тех лет оставил В. В. Вересаев (Вересаев (Смидович) Викентий Викентьевич (род. в 1867 г.). Беллетрист. Собрание его сочинений издано Марксом в 1913 году и повторено «Книгоиздательством писателей в Москве». В 1896 году вспыхнула знаменитая стачка ткачей, оказавшая на складывающееся миросозерцание Вересаева решающее значение — он примкнул к литературному кружку марксистов. В таких своих больших произведениях, как «Без дороги» (1895), «Поветрие» (1897), «На повороте» (1902), «К жизни» (1908), «В тупике» (1922) Вересаев изобразил разнообразнейшие настроения русской интеллигенций и в особенности той ее части, которая бродила сперва без дороги и сделала позже поворот, приведший ее к активному участию в борьбе за новые формы жизни. Герои Вересаева целиком на стороне рабочего движения. «В тупике» изображает новый прилив колебаний и сомнений тех групп русской интеллигенции, которые после Октября почувствовали себя «в тупике». Широкой популярностью пользуются книги Вересаева «Пушкин в жизни» (он давний и усердный пушкинист) и «Гоголь в жизни». О Чехове им напечатаны воспоминания — «А. П. Чехов и встречи с ним» (в «Красной панораме» за 1929 год, № 28)) в «Автобиографической справке» («Русская литература XX века», под ред. Венгерова): «Активное народничество, — говорит Вересаев, — в это время шло уже сильно на убыль. Начинало распространяться толстовство, культ Платона Каратаева (Платон Каратаев — одно из действующих лиц в романе Л. Н. Толстого «Война и мир» — солдат-философ, основы миросозерцания которого предвосхищают позднейшие философские положения «неделания» и «непротивления»), усердно читались «Основы народничества» Юзова, статьи о русских сектантах. Во мне лично такое народничество симпатий не возбуждало, веры в народ не было, было только сознание вины перед ним и стыд перед ним за свое привиллегированное положение. Но путей не виделось. Борьба представлялась величественной, привлекательной, но трагически бесплодной борьбой гаршинского безумца против «красного цветка» (Герой рассказа Гаршина — безумец, посвятивший свою жизнь борьбе со злом, олицетворенном в «красном цветке»).
Чехов в эти годы был уже автором целого ряда произведений, в которых он дал отклик общественным настроениям эпохи. Но не случайно название сборника его рассказов «В сумерках», как не случайны и те пессимистические настроения, которые звучали и в «Именинах», и в «Припадке», и в «Скучной истории». Если не останавливаться на том влиянии, которое в известной мере оказало на Чехова толстовство, о чем мы будем говорить позже — в связи с той внутренней эволюцией, которую переживает Чехов, освобождаясь от «поклонения чужим мыслям», если миновать это толстовские влияния, то как определить место Чехова среди наиболее ярких представителей идеологических направлений, характеризующих восьмидесятые годы?
Что Чехов не был проповедником «чистой поэзии» в духе Фофанова, Ясинского, Минского — об этом говорят все его рассказы, написанные между 1884–1888 гг. И «На пути», и «Верочка», и «Огни», и «Именины», и «Припадок» и «Скучная история — неизменно ставят проблемы о смысле и цели существования. Это произведения «большой темы», на что и обращала внимание современная Чехову критика. Правда, Чехов не решает этих вопросов, убежденный, что не дело художника разрешать их. Дело художника — повторяет Чехов — лишь правильно поставить ту или иную проблему. Дело «специалиста» их разрешить.
Нельзя причислить его и к сторонникам проповеди «малых дел». Правда, его «Иванов» говорит: «Не женитесь ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше. Не воюйте в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены… Заприте себя в свою раковину, и делайте свое маленькое, богом данное дело».
И это принимали за проповедь «малых дел», будто бы разделяемую самим Чеховым. Но Чехов в огромном письме к А. С. Суворину, накануне постановки в Александринском театре «Иванова», дал подробнейший анализ образа своего героя, подчеркивая, что все его речи о малых делах являются лишь выражением душевной усталости.
Нет, Чехов глубже и шире философии «малых дел». Но так же, как и большинство интеллигенции восьмидесятых годов, он склонен социальные проблемы подменить проблемами моральными. Очень в этом отношении характерны строки его письма к Плещееву по поводу повести «Именины». Плещеев недоумевает: кому же симпатизирует Чехов, кого он любит — либеральную Ольгу Николаевну, героиню повести, или консервативного ее мужа? Не смеется ли он над человеком шестидесятых годов, показанном в карикатурном виде, и не потерял ли он уважение к земству? Чехов отвечает на это: «Если мне симпатична моя героиня Ольга Михайловна, либеральная, бывшая на курсах, то я этого в рассказе не скрываю. Не прячу я свое уважение к земству, которое люблю, и к суду присяжных. Правда, подозрительно в моем рассказе стремление к уравновешиванию плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не либерализм и консерватизм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой».
И дальше — по поводу затронутых Плещеевым вопросов — он категорически протестует против тех, кто «ищет тенденции» в его произведениях, — против тех, кто хочет видеть в нем «непременно либерала или консерватора». И заявляя о том, что он «не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист», Чехов развертывает свою программу:
«Я хотел бы быть свободным художником — и только, и жалею что бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским (Нотович — издатель либеральной газеты в Петербурге восьмидесятых — девяностых годов, Градовский — публицист-либерал). Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи… Поэтому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновенье, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником». (Из письма к А. Н. Плещееву, 1888 года 4 октября.)
Так отвечает он на вопрос о своих убеждениях. Желая остаться в «стороне от схватки», Чехов и не пытается разрешить социальных противоречий. Но не потому ли это, что он не понимает предпосылок, создающих «схватку», как не понимает причин социальных конфликтов и противоречий? Мы помним его рецепт борьбы с нищенством: научитесь ценить чужую копейку, воспитайте всех в уважении к труду, и нищенство исчезнет «само собой».
Широкая программа, заявленная Чеховым-художником, соответствует и той программе, которую он разделяет как общественный деятель. Когда он получил от одного петербуржца письмо, извещавшее о состоявшемся соглашении нескольких молодых литераторов печатать объявления друг о друге на своих книгах, причем в это соглашение включались «лица более или менее солидарные», Чехов очень сердито заявил, что «солидарность молодых литераторов невозможна и ненужна». «Солидарность и прочие штуки» он понимает «на бирже, в политике, в делах религиозных, а для того, чтобы помочь своему коллеге уважать его личность и труд, чтобы не сплетничать на него, не завистничать, чтобы не лгать ему и не лицемерить перед ним, для всего этого нужно быть не столько молодым литератором, сколько вообще человеком». И он приглашает своего приятеля И. Л. Щеглова (Щеглов (Леонтьев) Иван Леонтьевич (1856–1911). Беллетрист и драматург. Его воспоминания о Чехове напечатаны в ежемесячном приложении к «Ниве» за 1905 год, № 6–7) относиться одинаково ко всем — тогда «не понадобится искусственно взвинченной солидарности» и обещает ему: «Вы можете писать где и как угодно, мыслить хотя бы на манер Корейши (Корейша — «предсказатель»-юродивый, популярный среди московского мещанства и купечества), изменять тысячи раз убеждения и направления и проч. и проч. и человеческие мои отношения к Вам не изменятся». (Из письма к Щеглову, 3 мая 1888 года.)
И Чехов не скрывает, что лично у него «политического, религиозного и философского мировоззрения еще нет. Я меняю его ежемесячно». (В письме к Д. В. Григоровичу, 9 октября 1888 года.)
Чехов предпримет энергичную борьбу за освоение тех моральных начал, о которых он говорит в своих письмах. За вдохновение и любовь, за человеческое здоровье и ум, за талант и свободу — против фирмы, ярлыка, предрассудков, силы и лжи.
В восьмидесятых годах он переживает известный кризис сознания, не чувствуя себя свободным от предрассудков. Но он найдет выход из тупика. Он не повторит надсоновских жалоб, не впадет в гаршинскую тоску, не уйдет от жизни в скорлупу собственного самоусовершенствования, не будет читать проповедей о пользе малых дел, не примет толстовского неделания, откажется от непротивления, так же как он не станет и заниматься игрой в эстетические бирюльки.
Но долгое понадобится время для того, чтобы раскрылась перед Чеховым правда о «либерализме и консерватизме», много потратит он усилий, прежде чем подойдет к этим проблемам не в этическом, а в социальном разрезе. Ему нужно будет возмужать для того, чтобы понять всю беспочвенность заявления о желании быть свободным художником и только. Рост же социального сознания Чехова шел медленно, этот рост шел у него зигзагообразно. На пути к освобождению от тех социальных предрассудков, которыми Чехов был окутан, перед ним стояли преграды и влияния, тормозившие его освобождение. Одним из сильнейших и продолжительнейших влияний — было влияние А. С. Суворина. На нем мы остановимся подробнее.
Суворинская отрава
А. С. Суворин (родился в 1834 г., умер в 1912 г.) — журналист, книгоиздатель, беллетрист, драматург, редактор газеты «Новое время» — одного из самых продажных органов русской печати последней четверти XIX века — начал свою литературную деятельность еще в шестидесятых годах и сразу выдвинулся, как один из талантливейших публицистов. Он примыкал тогда к радикальному лагерю и его фельетоны, подписанные псевдонимом «Незнакомец», пользовались огромным успехом. Один из сборников его статей был даже сожжен по приговору царской цензуры. Он редактировал в семидесятых годах либеральную газету «С. Петербургские ведомости», а потом приобрел маленькую газету «Новое время», которую впоследствии превратил в боевой орган воинствующего великодержавного национализма. Эта газета, которую так метко назвал Салтыков-Щедрин «Чего изволите», выражала официальную программу правительства.
Суворин был несомненно талантлив и умен, и тем больше зла приносили его статьи, в которых проповедывалась ненависть к инородцам — в особенности к евреям — и утверждалась реакция Александра III — Победоносцева и Николая II.
Он импонировал Чехову и своей необычайной энергией, и разносторонней начитанностью, и оригинальным умом, и той личной обаятельностью, которая как бы противопоставлялась тому продажному и гнусному, что являло собой «Новое время».
Русская интеллигенция, даже и не радикального оттенка, не говоря уже о передовых ее слоях, относилась к «Новому времени» с определенным и понятным предубеждением. Сотрудники суворинской газеты пользовались очень незавидной репутацией, но газета была в известных сферах влиятельной, выходила в небывалых, для того времени, тиражах, располагала огромными средствами, — наряду с изданием «Нового времени» Суворин прекрасно наладил большое книгоиздательское дело и организовал целую сеть книжных магазинов, в том числе и на всех железнодорожных станциях России.
Он хорошо платил своим сотрудникам и умел привлекать в газету талантливых людей. В «Новом времени» печатались известные писатели, убежденные в том, что они сохраняют свою «независимость» — им, очевидно, казалось, что их «чистая литература» — в фельетоне — непроницаемой стеной отгорожена от грязной политики газеты в целом.
В 1886 году Суворин пригласил и Чехова писать в «Новом времени» субботники.
Мы уже знаем ряд заявлений Чехова о том, что он не причисляет себя ни к либералам, ни к консерваторам, и больше всего боится тенденции. Он хотел бы быть свободным художником.
Эти заявления характерны не только для Чехова. Его современник — один из создателей московского Художественного театра Вл. Ив. Немирович-Данченко (Немирович-Данченко Владимир Иванович (род. в 1858 г.). Беллетрист, драматург, основавший вместе с К. С. Станиславским в 1898 году Московский Художественный театр. Ему принадлежит историческая заслуга включения Чехова в репертуар МХАТа. Им также написаны вступительные статьи к книгам Н. Эфроса о пьесах Чехова в Художественном театре. Товарищ Чехова по сотрудничеству в изданиях восьмидесятых годов, Немирович-Данченко был близок с Чеховым и позже. См. его воспоминания — «Гостеприимство Чехова» в журнале «Солнце России» («чеховский номер», 1914). Цитируемые в этой книге отрывки из воспоминаний Немировича-Данченко взяты из принадлежащих ему мемуаров. (В отрывках приведены в книге Юр. Соболева — «Вл. И. Немирович-Данченко», «Светозар», Птгр. 1917)), в восьмидесятых годах сотрудник того же «Будильника», где работал и Чехов, дал яркую зарисовку одного из тех кружков, в которых вращался он, его сверстники и в их числе А. П. Чехов.
«Кружок был довольно пестрый, но в нем рельефно вырисовывались направления, так называемых, девятидесятников. В политическом смысле общее направление кружка было либеральным, но со значительными уклонами и влево и вправо. Были в этом кружке убежденные, горячие конституционисты; двое-трое из них примешивали свои политические убеждения решительно ко всякой теме беседы. За ужином непременно говорили такие речи, которые требовали оглядки. В ту пору выработался даже трафарет: каждый ужин непременно заканчивался приветственной телеграммой Щедрину.
Были и более умеренные, но большинство состояло из людей, искавших в этих сборищах не только единодушия в политических убеждениях, сколько отдыха от них. И время, как известно, было реакционное и, чем сильнее чувствовалась тягота сверху, тем более сгущались политические мечты. Но на этих вечеринках хотелось отойти от них, и искали смеха, поэтому некоторые из молодых профессоров тогдашнего университета скоро отошли от этого кружка.
Генерация молодых писателей, собиравшихся здесь, выросла из гимназистов семидесятых годов и студентов начала восьмидесятых, в гимназии увлекавшихся одновременно и Писаревым, и Спенсером, и Прудоном, и Кантом, поэтому, если не участвовавших лично, то не совсем чуждых революционному движению конца семидесятых и самого начала восьмидесятых годов, но силою ли судьбы, отсутствием ли истинного пафоса, или тяготением к художественной литературе, преимущественно перед публицистикой, оторвавшихся от этого движения.
У всех этих молодых людей, искавших и имевших возможность проявить свои литературные наклонности, не было ни той прямолинейности, с какой одни отдавались своим политическим тенденциям, ни той освобожденности от всякой политики, какой были отмечены другие сверстники, потянувшиеся за общим доминирующим движением. Наметилось как будто два течения, настолько противоположные друг другу, что они как бы никогда нигде не сливались.
Если писатели отдавались исключительно художественной литературе, искали красок от жизни, не думая о том, чему они служат — либеральным ли, или консервативным идеям, то они считались безыдейными и иметь успех им было не только трудно, но почти невозможно. С другой стороны, тенденциозность, непременная подчеркнутость либерализма претила. Людей с настоящим художественным чутьем, так умевших соединить в своих произведениях истинную художественность с красотой своей идеи, как это делал Короленко, было один-два и потому-то в ту пору он и пользовался исключительным успехом.
Владевший молодыми умами Н. К. Михайловский, своими критическими статьями как бы держал на вожжах молодую художественную литературу. Существовало тогда, ставшее даже шаблонным, убеждение, что добиться успеха немыслимо без того, чтобы не пострадать и, по меньшей мере, не быть сосланным на несколько лет. Когда теперь вспоминаешь о тех, кто не испытал кары, а продолжал работать на свободе, то не находишь никаких данных упрекать их в трусости, все-таки, это были люди лучшие в художественной литературе, прежде всего, желавшие правды в искусстве и оригинальности.
Это были люди, относящиеся с уважением, даже с поклонением к горячим, убежденным, самопожертвованным идеям, но не терпевшие халатности в этой области, скрытой погони за популярностью, пользования, злоупотребления общими местами. Если у левых бился живой дух к благородным завоеваниям политической свободы, то у других он стремился к восприятию живой правды и к установке таких идей, в которых не было бы нужно безжизненное доктринерство. Если такой беллетрист, как Григорий Мачтет, мог иметь тогда огромный успех у молодежи, в либеральной прессе, то в среде писателей второй категории он не вызывал ничего кроме усмешки, до такой степени он казался ей лишенным всякого художественного таланта.
На одном из таких сборищ в отдельной, не очень большой комнате гостинницы «Россия», Николай Кичеев познакомил меня с Чеховым. Он тогда только что написал и поставил в театре Корша «Иванова». Под многими произведениями он уже подписывался полной фамилией, под мелочами оставляя еще подпись Чехонте.
Я увидал довольно красивого, положительно красивого молодого человека, с приятно вьющимися, забранными назад волосами, с бородкой и усами, очевидно избегавшими парикмахера, державшегося скромно, но без излишней застенчивости, и, очевидно, склонного к невычурной чистоплотности и внешней порядочности, голос очень низкий, молодой бас, дикция настоящая русская, даже с каким-то оттенком чисто великорусского наречия, интонация гибкая, даже переливающаяся в легкий распев, однако без малейшей сантиментальности и, тем более, театральности».
Если вспомним высказывания Чехова по вопросам общественным и этическим, то убедимся, что в этом кружке Чехов занимал позицию сторонников «чистой литературы». Ему претила тенденциозность, непременная подчеркнутость либерализма, как выражается Вл. Ив. Немирович-Данченко. Он был в числе тех, которые, ценя В. Г. Короленко, посмеивались над Григорием Мачтетом.
Чехов, участвуя в этом кружке, конечно, иронизировал над теми «убежденными, горячими конституционистами, которые примешивали свои политические убеждения решительно ко всякой теме беседы». Но и при всей широте своей художественной программы, которая заставляла его быть на «одинаковом» расстоянии и от либералов и от консерваторов, Чехов, если бы захотел быть до конца искренним, должен был бы признать, что все его тогдашние симпатии все же лежали не в либеральном лагере. Ведь ставя на один уровень консисторских чиновников и передовых публицистов, он в этот ряд не включил ни Суворина, ни Буренина. Да и печатался он в ту пору не в органах российского либерализма — «Русских ведомостях» и «Русской мысли», а в беспринципной «Петербургской газете» и в очень «принципиальном» «Новом времени». Он долго жил настроениями кружка, описанного Немировичем-Данченко.
Отголосок тех насмешливых бесед, которые там несомненно велись по поводу «пострадавших» и этим приобретших успех и авторитетность, слышится в позднейшем чеховском фельетоне — «В Москве», напечатанном в 1891 году в «Новом времени» за подписью «Кисляев».
В фельетоне речь идет о некоем московском интеллигенте — московском гамлетике, решительно всем недовольном. Раб по натуре, лицемер и трус, боящийся иметь свое мнение и повторяющий чужие мысли, он требует «от журналов честного направления» и, главным образом, чтобы «статьи были подписаны профессорами или людьми, побывавшими в Сибири. Кто не профессор, и кто не был в Сибири, тот не может быть истинным талантом».
Это почти дословное повторение строк из воспоминаний Немировича-Данченко о кружке, в котором он познакомился с Чеховым, Но, по существу говоря — все это лишь перепев передовиц «Нового времени»! Нет, надо прямо сказать, что Чехов, декларировавший о своей полной «беспартийности», и очень боявшийся тех, кто, читая между строк, причислял его к либералам, на самом деле исповедывал тогда совершенно определенные лозунги и разделял совершенно определенную идеологию. Лозунги — нововременские, идеология — суворинская.
Принимая приглашение Суворина, он великолепно понимал, какому риску подвергает он свою литературную репутацию, печатаясь в «Новом времени». Он пишет В. В. Билибину (Билибин Виктор Викторович. Сотрудник юмористических изданий, драматург и водевилист, секретарь «Осколков»): «Надо полагать, что после дебюта в «Новом времени» меня едва ли пустят теперь во что-нибудь толстое». И через год, когда пошли слухи о том, что его книга представлена на Пушкинскую премию, он заявлял брату Александру, что премия не может быть ему дана, «уже по одному тому, что он работает в «Новом времени».
Но Суворин импонировал Чехову, а Чехов долгое время оставался для Суворина тем человеком, на которого он мог влиять и заражать своими убеждениями, тем более, что в его горячих, и как тогда казалось Чехову, искренних речах — не было заметно грубой «тенденции». Из всех литературных авторитетов, с которыми сталкивался молодой Чехов, Суворин был, конечно, самым значительным. До сих пор, до дебюта в «Новом времени», Чехов имел дело с Кичеевым, Уткиной, Лейкиным, Худяковым. Он хорошо знал цену этим людям и не уважал их. Да и что могли они ему дать, какие горизонты открыть, чем расширить его познания, воспитать вкус? А Суворин, за которым Чехов видел прежде всего редактора большой и влиятельной газеты, был блестящ, талантлив, умен, умел пленять и крепко держал в плену своей личной обаятельностью.
Мы легко проследим по чеховским письмам (К сожалению, письма самого Суворина к Чехову до сих пор не обнаружены, и вопрос о взаимоотношениях Суворина и Чехова может решаться только на материале чеховских писем) историю растущей и крепнущей дружбы между старым редактором и молодым писателем. Чехов уже в первом своем письме к Суворину начинает с благодарности за скорое напечатание рассказа — («Панихида») и восклицает: «Как освежающе и даже вдохновляюще подействовало на мое авторство любезное внимание такого опытного и талантливого человека, как вы, можете судить сами». И он был вполне искренен: ему было за что благодарить. «Работаю я уже шесть лет, но вы первый, — говорил он Суворину, — который не затруднились указанием и мотивировкой». Так завязывается близость с Сувориным. Ее зерно в естественном чувстве признательности молодого писателя к опытному литератору за полезное, а главное — мотивированное указание. Потом, когда заочное знакомство вылилось в очень дружественные личные отношения, Чехов дал очень тонкий анализ своих чувств к Суворину. У него, необыкновенно сдержанного в интимных признаниях, вырываются такие строки в письме к Суворину:
Вл. И. Немирович-Данченко
«Я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль». И он говорит, что сперва радовался, чувствуя себя в «Новом времени», как в Калифорнии. Ведь он не получал раньше больше семи-восьми копеек со строки и потому «дал себе слово писать возможно чаще, чтобы получать больше. В этом ведь нет ничего дурного». Но когда ближе познакомился с Сувориным и тот стал для него своим человеком, его «мнительность стала на дыбы»: Чехов начал бояться, чтобы его отношения с Сувориным не были омрачены чьей-либо мыслью, что он нужен Чехову, как издатель, а не как человек.
Эти строки определенно указывают на то, что Чехов отделяет Суворина-издателя от Суворина-человека. Но он не замечает, что эта его приязнь к Суворину-собеседнику перерастает невольно в приязнь к Суворину-редактору.
Заковка в кандалы перед отправкой на Сахалин. Из собр. Лит. музея при б-ке СССР им. Ленина
Когда он начал печататься в «Северном вестнике», это дало повод некоторой части критики предположить, что Чехов «порвал с «Новым временем». Чехов же спешит по этому поводу написать А. С. Суворину: «Мои доброжелатели критики радуются, что я ушел из «Нового времени». Надо бы поэтому, пока радость их не охладилась, возможно скорее напечататься в «Новом времени».
И как он восхищен Сувориным! Как старается заразить своим восхищением и родных, и друзей. Суворин, например, выпустил собрание сочинений Пушкина, причем известно, что в этом деле он сыграл очень некрасивую роль, едва не сорвав издание Пушкина, предпринятое Литературным фондом. Но Чехов, восхищенный его издательской ловкостью («весь Пушкин за два рубля, с пересылкой») пишет Митрофану Егоровичу Чехову, что «такие дела может обделывать только такой великий человек и умница, как Суворин, который для литературы ничего не жалеет. У него пять книжных магазинов, одна газета, один журнал, громадная издательская фирма, миллионное состояние и все это нажито самым честным, симпатичным трудом».
Когда была в разгаре история с изданием Пушкина, когда передовая интеллигенция возмущалась статьями Буренина, издевавшегося над смертельно больным Надсоном, Чехов счел своим долгом заступиться за Суворина. «Меня чуть не обливают презрением за сотрудничество в «Новом времени», — пишет он брату Александру, и, опасаясь, как бы он не поверил слухам о «злодеяниях Суворина», на которого «возводят небылицы», уведомляет Александра Павловича, что «многие из интеллигентов собираются послать Суворину адрес за его издательскую деятельность».
Суворин пленил не одного Чехова. К нему восторженно относился, например, И. Л. Щеглов-Леонтьев и Чехов, вполне разделяющий его чувства, в свою очередь поет в честь Суворина целый гимн:
«…Быть с Сувориным и молчать так же не легко, как сидеть у Палкина и не пить. Действительно, Суворин представляет из себя воплощенную чуткость. Это большой человек. В искусстве он изображает из себя то же самое, что сетер в охоте на бекасов, то есть работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого не знает, во всем он самоучка — отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Будучи беден теориями, он поневоле должен был развить в себе то, чем богато наделила его природа, поневоле он развил свой инстинкт до размеров большого ума. Говорить с ним приятно. А когда поймешь его разговорный прием, его искренность, которой нет у большинства разговорщиков, то болтовня с ним становится почти наслаждением. Ваше Суворин-шмерц я отлично понимаю». (Из письма к И. Щеглову. 18 июля 1880 года.)
За Суворина и против… «Нового времени»
Чехов болезненно относился к разговорам, которые шли вокруг его отношений к Суворину и участию в «Новом времени». На этой почве у него возникло недоразумение с Н. К. Михайловским, одним из редакторов «Северного вестника».
Михайловский, прочитав в корректуре «Степь», тотчас же откликнулся большим письмом, в котором, выражая свое искреннее восхищение перед отдельными кусками повести, говорил, что Чехов совершил грех, разрываясь на клочки. «Читая, — пишет ему Н. К. Михайловский, — я точно видел силача, который идет по дороге, сам не зная куда и зачем, так — кости разминает, и, не сознавая своей огромной силы, просто не думая о ней, то росточек сорвет, то дерево с корнем вырвет. Все с одинаковой легкостью и разницы между этими действиями не чувствует».
Михайловский признает, что Чехов — сила. Но сила бывает мрачная (Достоевский) и ясная (Толстой до своего повреждения). Сила Чехова — ясная, она злу не послужит, не может послужить, и Михайловский поражен чеховской неиспорченностью, потому что «не знал школы хуже», той, которую Чехов проходил в «Новом времени» и «Осколках» и пр.
Грязь к Чехову не пристала, но «школа сделала, однако, что могла — приучила к отрывочности и прогулке по дороге, незнамо куда и незнамо зачем». Михайловский уверен, что это должно пройти, и Чехов не только не послужит злу, а прямо послужит добру, тогда ему предстанет блестящая будущность. И в заключение он призывает Чехова не возвращаться ни на минуту на этот путь разбрасывания себя на клочки. «Не то, чтобы вы непременно писали большие вещи, пишите, что хотите, — убеждает Михайловский, — пишите мелкие рассказы, но вы не должны, не смеете быть дилетантом в литературе, вы в нее должны душу положить».
Письмо обидело Чехова. А. С. Лазарев-Грузинский передает любопытнейший разговор, который он имел с Чеховым по поводу Михайловского, намеки которого на Суворина («не знаю школы хуже той, которую вы проходили») — были ему крайне неприятны. Чехов сказал, что много раз начинал и рвал ответ Михайловскому. Он прочел Грузинскому черновые отрывки своего ответа и Грузинский уверяет, что хорошо помнит основные мысли Чехова.
Чехов писал, что не чувствует никакой антипатии к «Новому времени», но если бы и чувствовал, — не затруднился бы печататься там, потому что слишком многим обязан Суворину, чтобы уходить от него. Когда он был слаб и неизвестен и страстно карабкался вверх, никто не протянул ему руки, никто не пришел на помощь. Это сделал один лишь Суворин.
Прочитав свой ответ, Чехов добавил с досадой:
«Далось им «Новое время»! Ведь поймите же, тут может быть такой расчет. У газеты пятьдесят тысяч читателей — я говорю не о «Новом времени», а вообще о газете — этим пятидесяти, сорока, тридцати тысячам гораздо полезнее прочитать пятьсот моих безвредных срок, чем те пятьсот вредных, которые будут итти в фельетоне, если своих я не дам. Ведь это же ясно! Поэтому я буду писать решительно в каждой газете, куда меня пригласят» (Воспоминания Грузинского-Лазарева в газете «Русская правда» № 99, 1904).
Ответ, который так трудно давался, Чехов все же послал Михайловскому. До нас он не дошел, но в Чеховском архиве сохранилось второе письмо Михайловского, по которому можно восстановить основные пункты чеховского возражения.
Чехов, прежде всего, указывал на отсутствие у него целостного политического миросозерцания — «определенной веры».
«Я ничего не могу возразить против отсутствия в вас определенной веры, — на нет и суда нет», — отвечал ему на это Михайловский.
Второй пункт возражения — это ссылка на личные отношения с Сувориным. По этому поводу Михайловский пишет:
«Не считаю себя, разумеется, вправе касаться ваших личных чувств с Сувориным».
Третий — и главный мотив чеховской защиты против нападок на его участие в «Новом времени» в его письме был изложен так, как передает и А. С. Лазарев-Грузинский. У Михайловского читаем:
«Позволю себе не согласиться с одним Вашим аргументом. Вы пишите, что лучше уж читатели «Нового времени» получат Ваш индиферентный рассказ, чем какой-нибудь недостойный ругательный фельетон. Без сомнения, это было бы лучше, если бы Вы в самом деле могли заменить собой что-нибудь дрянное. Но этого никогда не будет и быть не может. Ради Вашего рассказа не изгонится ни злобная клевета Буренина, ни каторжные писания Жителя (Житель-Дьяконов, Л. П. Петерсон, сотрудники «Нового времени»), ни патриотическая наука Л. П. (Житель-Дьяконов, Л. П. Петерсон, сотрудники «Нового времени»), я думаю, Вы сами с этим согласитесь. Ваш рассказ поступит в общий котел, ничего собой не заменив и не изменив. Вы своим талантом можете только дать лишних подписчиков и, стало быть, читателей Буренину, Жителю, Л. П., которых Вы не замените, и разным гнусным передовицам, которых Вы заменить не пожелаете. Колеблющиеся умы, частью благодаря Вам, въедятся в эту кашу и, привыкнув, найдут, что она не так уж дрянна, а уж чего дрянней!»
И был очевидно еще один пункт в чеховском ответе, может быть, наиболее важный для уяснения тех внутренних мотивов, которые приводил Чехов в свое, если так можно выразиться, оправдание. Чехов принял укоры Михайловского, как проявление той «аристократической брезгливости», которая свойственна людям определенной веры, не прощающим ошибок тех, кто еще не успел избрать определенного пути. В этом «аристократизме» скрывается для Чехова та «узость» партийной мысли, против которой он выступал, доказывая свое право быть «свободным художником и только». Мы не знаем, что собственно писал Чехов по поводу «аристократизма» Михайловского, но из контекста его ответа можно понять, что речь шла именно об этой «узости мысли».
Михайловский отвечает Чехову: «Вы говорите об аристократической брезгливости ясной силы, не делающей чести ее сердцу. Здесь нет аристократизма, Антон Павлович, а сердце есть, — сердце и участие к тем, кто по тяжелым обстоятельствам времени вынужден ежедневно питаться гнусностями. Не индиферентны Ваши рассказы в «Новом времени» — они прямо служат злу».
Переписка оборвалась и на отношениях Чехова к Михайловскому на всю жизнь легла некоторая тень. Что Михайловский, много впоследствии писавший о Чехове, в некоторых своих оценках был недостаточно широк и не понимал всей значительности чеховского творчества в целом, — это не подлежит никакому сомнению. Но не подлежит никакому сомнению и то, что его доводы против участия Чехова в «Новом времени» вполне разумны. Михайловский нащупал правильно наименее защищенную позицию Чехова: его постоянные ссылки на то, что Суворин дорог ему «сам по себе», лично как Суворин — талантливый литератор и увлекательный собеседник, а «Новое время» ему чуждо.
В течение многих лет он будет пытаться отделить Суворина от его газеты. Но когда он станет нападать на нововременцев, он воспользуется эпитетами… Михайловского. Так, Чехов скажет по поводу Жителя — «каторжный Житель» — забыв, что это определение принадлежит Михайловскому и что сам он, Чехов, еще недавно писал Суворину по поводу этого же Жителя следующее: «Житель прислал мне свою книжку. Я просил об этом. Хочу прочесть его в массе. Мне кажется, что время его еще не пришло. Может служиться, что он станет модным человеком». (19 декабря 1888 года.)
Когда Чехов только начинал свое сотрудничество в «Новом времени», то искренне думал, что Суворина нужно спасать от… «Нового времени».
Надо иметь в виду, что Суворин был натурой сложной, не без истерического кликушества и не без вкуса к самообличениям и самоистязаниям. В этом отношении его «Дневник», частично опубликованный, дает любопытнейший материал. Здесь целый ряд страниц — сплошь покаянные речи, в которых старик не жалеет злых слов по собственному адресу и ядовитых замечаний насчет сотрудников «Нового времени».
Сам Чехов при всяком свидании говорит с Сувориным откровенно и думает, что эта откровенность не бесполезна. Вряд ли была она полезной, потому что года через два, когда Суворин стал печатать его повесть «Дуэль» в фельетонах «Нового времени», но не только по субботам, как это было заведено, но и по средам, то это вызвало такую бурю возмущения среди нововременцев, что Антон Павлович вынужден был написать брату, чтобы Суворин отменил новый порядок — отдал среды другим сотрудникам.
«Разве они мне нужны, — восклицает он, — они мне так же не нужны, как и мое сотрудничество в «Новом времени», которое не принесло мне как литератору ничего кроме зла. Те отличные отношения, какие у меня существуют с Сувориным, могли бы у меня существовать и помимо моего сотрудничества в газете». (Из письма 24 октября 1891 года).
И тут же он объясняет причины, побудившие его согласиться на помещение «Дуэли» два раза в неделю: за ним числился крупный аванс, да кроме того он был «великодушен и не печатался около двух лет, предоставляя 104 понедельника и 104 среды и Петерсону и Каторжному Жителю».
И все-таки из «Нового времени» Чехов не уходил, потому что «был привязан к Суворину, к тому же, как вырвалось у него однажды в письме к Григоровичу, ведь «Новое время» — немалая пресса».
Но может быть, суворинское влияние не принесло того зла, о котором говорил Чехову Михайловский? Нет, принесло. Оно на несколько лет затормозило его борьбу с внутренним рабом, наложило отпечаток на его политические взгляды, отразилось в его этике, нашло свой отклик в его суждениях об общественных явлениях. Это Суворин наговорил ему, что во всех толстых журналах «царит кружковая партийная скука» — в них душно — и Чехов в свою очередь заявил, что «не любит толстые журналы и не соблазняется работать в них» и делал при этом вывод: «Партийность, особливо если она бездарна и суха, не любит свободы и широкого размаха», — как он и писал Плещееву 23 января 1888 года.
Но ведь и Суворин — в своей рецензии об «Иванове» (Эту рецензию Чехов ценил «на вес золота», как говорил он Суворину. — Суворинская рецензия перепечатана из «Нового времени» в книге Юр. Соболева «Антон Чехов — неизданные страницы», М., изд. «Северные дни», 1916, стр. 87–90) (после постановки пьесы в Петербурге на Александринской сцене), сообщая некоторые биографические подробности о Чехове, в высшую похвалу вменил ему то, что «Чехов не лазил к авторитетам журнализма за освящением своих начинаний и когда появилась первая книжка его рассказов, один толстый журнал строго погрозил ему погибелью за то, что он не сохраняет традиций и не подходит под благословение архиереев, управляющих епархиями русской мысли на полях толстого журнализма. Но он не испугался угроз и сохранил свою музу во всей неприкосновенности и независимости».
И еще о Чехове писал Суворин: «Миросозерцание у него совершенно свое, крепко сложившееся, гуманное, но без сантиментальности, независимое от всяких направлений, какими бы яркими или бледными цветами они не украшались… Ничего отравленного какими-нибудь предвзятыми идеями нет у этого талантливого человека… Он сам как будто хочет сказать, что надо жить просто, как все и вносить свои лучшие намерения в развитие этой простой, обыкновенной жизни, а не тратить их на подвиги несоразмеримые и без пути не стремиться зажигать моря».
Разве не угадывается в этих суворинских комплиментах та философия «Нового времени», которой был отравлен Чехов? И намек на «архиереев, управляющих епархиями русской мысли на полях толстого журнализма», и определение чеховского миросозерцания как «независимого от всяких направлений» и даже облыжные утверждения, что Чехов «призывает не тратить лучшие силы на подвиги несоразмерные», — все это из передовиц «Нового времени», и Чехов, когда пишет о неприязни своей к «партийности», то он имеет, конечно, в виду либералов, а вовсе не нововременцев.
Послушайте, как отзывается он о редакторах «Русской мысли» (Либеральный журнал, издаваемый Лавровым и редактируемый В. Гольцевым в девяностых годах): они — невоспитаны, недогадливы, грошевый успех запорошил им глаза, они «только одно могут дать охотно — конституцию», у них — узкость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести! Они — под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия сделают то, что «у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции». Редакторы-либералы — всплошную неудачники; в своих журналах они ввели унылую цензуру, они «литературные таксы», помесь чиновников-профессоров с бездарными литераторами». И вообще, в «Русской мысли» сидят не литераторы, а копченые сиги, и т. д. и т. д. Все это мы читаем в письмах Чехова к литератору А. Н. Маслову, поэту А. Н. Плещееву и, конечно, А. С. Суворину, в 1887 и 1888 годах.
Да, конечно, Чехов не либерал, и нужно будет пройти целому десятилетию, прежде чем он освободится от этой своей предвзятости, потому что иначе чем предвзятостью нельзя и назвать отношение Чехова к либеральным журналам. Впрочем, он и в неприятии либерализма остается на позиции чисто этической, моральной. Он спорит с Сувориным, утверждающим, что «презреннее нашей либеральной оппозиции ничего выдумать нельзя». «Ну, — спрашивает Чехов, — а те, которые не составляют оппозицию?» И отвечает: «Едва ли эти лучше», — объясняя почему: «Мать всех российских зол, это грубое невежество, а оно присуще в одинаковой степени всем партиям и направлениям».
И оказывается, что в его широкую программу, в которой он заявляет о своей непричастности ни к либералам, ни к консерваторам, ни к индиферентистам, ни к постепенновцам, нужно внести дополнение: он культуртрегер. Он и А. С. Суворина уважает именно за то, что тот «хвалит немецкую культуру и подчеркивает всеобщую грамотность». (Из письма к А. С. Суворину, 28 октября 1889 года).
Фосфор и железо
Гораздо быстрее, чем освоение элементарных политико-социальных истин, развивается в Чехове процесс освоения этических норм. Это идет, прежде всего, по линии критической самооценки. Он признает себя «из всех ныне благополучно пишущих россиян самым легкомысленным и несерьезным». Он кается перед В. Г. Короленко в том, что «свою чистую музу любил, но не уважал, изменял ей и не раз водил ее туда, где ей не подобает быть». (Из письма к В. Г. Короленко 17 сентября 1887 года).
А оглядываясь на целое пятилетие литературной работы своей, он с горечью говорит о том, что за ним числится множество очерков, фельетонов, глупостей, водевилей, скучных историй, многое множество ошибок и несообразностей, груды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина и при всем том нет ни одной строчки, которая в его глазах имела бы серьезное литературное значение. «Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда».
Ему страстно хочется «спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым серьезным трудом». Он признает, что ему надо учиться с самого начала, ибо как литератор он «круглый невежда». «Мне надо писать, — говорит он, — добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев. Надо уйти из дому, надо начать жить за семьсот-девятьсот рублей в год, а не за три-четыре тысячи, как теперь. Надо на многое наплевать, но хохлацкой лени во мне больше, чем смелости». (Отрывок из незаконченного письма 1889 года.)
Но не в «хохлацкой» лени, которую несправедливо приписывает себе Чехов, корень зла. Есть нечто более глубокое, — что объясняет чеховское недовольство самим собой: он замечает, что в талантливых людях его поколения «много фосфора, но нет железа», тогда как у писателей-стариков, «кроме таланта есть эрудиция, школа, фосфор и железо».
Это он написал Д. В. Григоровичу и это свидетельствует об огромной внутренней работе, которая шла в нем. Он пытливо заглядывает в самого себя, анализирует каждый свой поступок и еще раз убеждается, что в нем нет «железа». Он и Суворину сказал: «Для медицины я недостаточно люблю деньги, а для литературы во мне нехватка страсти, и, стало быть, таланта. Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал сразу листа три-четыре, или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать, не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей».
Это очень важные высказывания и многое в них угадано Чеховым верно: в нем, действительно, огонь горел ровно, без вспышек и треска, но потому ли, что нехватало в нем страсти или, может быть, потому, что эта страсть была искусственно заглушена, запрятана в своеобразный футляр? Да и верно ли, что в нем вообще не было темперамента?
Несомненно, одна страсть, как бы ни скрывал ее Чехов, владела им всю жизнь — страсть писательская. Только он предъявлял чрезвычайно высокие требования к самому себе как писателю, а отсюда и все эти его жалобы на пуды исписанной бумаги и на форсированную работу. Он слишком осторожно относился к проявлениям своей подлинной страсти. Он «боялся таланта и свежести, которые могут все одолеть», в чем заверял его Григорович. «Талант и свежесть многое испортить могут — это вернее», — отвечал Чехов. Кроме «изобилия таланта», ему нужно было кое-что, не менее важное», возмужалость — это раз, во вторых — чувство личной свободы. В этом самое основное, самое для Чехова существенное.
Чувство личной свободы — вот та этическая основа, на которой вырастает чеховское миросозерцание.
Мы много раз цитировали слова о «рабьей крови», которую Чехов чувствовал в своих жилах и которую он «выдавливал по каплям». Приведем теперь полностью то место из чеховского письма к А. С. Суворину (7 января 1889 года), в котором он говорит о процессе своего внутреннего освобождения:
«Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая».
Когда писались эти строки, один из признаков, определяющих рабью кровь, в нем еще оставался: поклонение чужим мыслям. Еще он не отбросил влияние Суворина, еще жил он отголосками его лукавой философии, еще крепка была в нем предвзятость, а социальное понимание явлений жизни все еще отсутствовало, но в нем уже таилась какая-то странная тоска и мучила духовная неудовлетворенность…
Чехов переживал трагедию, которая была трагедией целого поколения.
На Сахалине
И тогда он собрался на Сахалин. Это было полной неожиданностью и для его родных и для литературных друзей. Биографы Чехова обыкновенно ссылаются в этом случае на письмо к А. С. Суворину, в котором Чехов говорил о Сахалине, как об острове «невыразимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и невольный» и утверждал, что в «места, подобные Сахалину, все должны ездить, как турки в Мекку». И дальше:
«Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это свалили на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы». (Из письма к Суворину 9 марта 1890 года.)
Мы достаточно, однако, знаем о подходе Чехова к социальным явлениям для того, чтобы принять на веру его объяснение. Впрочем, он и сам говорит, что у него «не было целей ни гумбольдтовских, ни даже кеннановских» (Кеннан Джордж (1845–1924). Северо-американский писатель, автор книги «Сибирь и ссылка» (1891), запрещенной царской цензурой и ставшей доступной русским читателям лишь после 1905 года. Гумбольт Александр (1769–1859). Знаменитый германский естествоиспытатель, путешественник, обследовавший также в 1829 году Нижний и Средний Урал) и, как бы зачеркивая смысл данных Суворину объяснений, сам снижает идейную возвышенность своих побуждений прозаическим указанием на свое желание «написать о Сахалине сто — двести страниц» и этим заплатить «свой долг медицине». И вообще культурному человеку следует знать то, что сам Чехов узнал лишь по тем книгам, которые прочел по необходимости, готовясь к поездке, и которых он, по невежеству, раньше не читал». И выходит как будто бы, что Чехов не то приглашает к личному подвигу, принимая на себя долю ответственности за превращение Сахалина в место «невыразимых страданий», не то зовет к культурному самоусовершенствованию, предлагая читать книги, которые нужно знать каждому образованному человеку. Но есть другие мотивы, побудившие Чехова ехать на Сахалин, и они раскроют нам подлинную правду его решения.
А. П. Чехов в своем кабинете в Мелихове. Фото середины 90-х годов. Из собр. Лит. музея при б-ке СССР им. Ленина
В самый разгар сборов на Сахалин Чехов писал Щеглову, оспаривая его ссылку на критику, которая будто бы кому-то и в чем-то помогла. Чехов же утверждает, что если бы это могла делать критика, то «мы знали бы, что нам делать, Фофанов не сидел бы в сумасшедшем доме, Гаршин был бы до сих пор жив, Баранцевич не хандрил, и нам не было бы скучно, как теперь, и вас не тянуло бы в театр, а меня на Сахалин».
Так вот почему его тянет на Сахалин! «Скучно и нудно!» И это потому, что Чехов переживает тяжелый душевный кризис и кризис этот нельзя объяснить подавленным настроением после смерти брата Николая, или раздраженным самолюбием, после провала «Лешего». Нет, именно потому, что «нудно и скучно» — и надо вырваться из этой обстановки. И Чехов восклицает: «Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но неужели все-таки за всю поездку не случится таких двух-трех дней, о которых я буду вспоминать всю жизнь с восторгом или горечью?». В «скучной и нудной жизни», которую до сих пор влачил Чехов, — таких «двух-трех дней» не было, а надо чтобы они были, иначе нечем будет жить! Вот как нам представляется настоящее объяснение неожиданного для всех решения Чехова поехать на Сахалин.
Мы уже знаем, как готовился Чехов к такой научной работе, как «История медицинского дела в России», и поэтому нас не удивит та необыкновенная энергия, с которой принялся он изучать материалы по Сахалину. Он прочел груду книг, сестра и ее приятельницы делали для него выписки в Румянцевской библиотеке, Суворин усердно снабжал его целыми фолиантами и Чехову приходилось быть геологом и биологом, этнографом и историком.
Художник И. И. Левитан (1861–1900)
Он попытался заручиться какими-нибудь официальными документами, которые давали бы ему доступ во все сахалинские учреждения, и ничего, конечно, не добился. Выезжая на Сахалин, Чехов имел один лишь корреспондентский бланк «Нового времени».
На Дальний Восток он выехал из Москвы в середине апреля. Его путь лежал через всю Сибирь. Предстояло сделать больше четырех тысяч верст на лошадях — Великого Сибирского железнодорожного пути тогда еще не было. О своих дорожных впечатлениях он подробно писал родным и в нескольких фельетонах для «Нового времени». Поездка протекала в чрезвычайно трудных условиях. Чехов плохо питался, не раз подвергался опасности утонуть, на лодках переплывая бурно разлившиеся сибирские реки, буквально завязал в грязи, страдал от жары, пыли, громадных лесных пожаров. Больше тысячи верст проплыл он по Амуру. И видел столько богатств и получил столько наслаждения и от Байкала, и от Забайкалья, и от Амура, что написал Суворину: «Мне и помереть теперь не страшно».
11 июля Чехов прибыл на Сахалин и прожил на нем больше трех месяцев, пройдя весь остров с севера на юг. Сахалинское начальство оказалось достаточно либеральным для того, чтобы позволить ему видеть на Сахалине все и, действительно, он видел все, кроме смертной казни. Он сам говорил, что сделано им на Сахалине было немало — хватило бы на три диссертации. Вставал каждый день в пять часов утра, поздно ложился. Сделал перепись всего населения, объездил все поселения, заходил во все избы и записал на карточках около 10 тысяч каторжных и поселенцев. Чехов отмечал, что ему особенно удалась перепись детей, на нее он возлагал большие надежды.
13 октября 1890 года Чехов выехал с Сахалина морским путем — через Великий океан и Суэцкий канал.
Он был в Гонконге, где восхищался чудной бухтой, движением на море, прекрасными дорогами, музеями, ботаническими садами… Его поразила здесь «нежная заботливость англичан о своих служащих», причем высшее достижение английской культуры Чехов усмотрел в том, что в Гонконге «есть даже клуб для матросов». И восторгаясь цивилизацией, возмущенно слушал как его спутники россияне «бранили англичан за эксплоатацию народа». Да, англичане эксплоатируют китайцев, сипаев, индусов, но зато дают им дороги, водопроводы, музеи, христианство, рассуждал Чехов, и спрашивал «россиян»: «Вы тоже эксплоатируете, но что вы даете?».
И нельзя не расслышать в этих наивных рассуждениях отголосок все еще продолжающегося воздействия суворинской идеологии. Именно такую «цивилизацию» и защищало «Новое время», отлично понимавшее философию британского воинствующего империализма, что было тогда совершенно недоступно для Чехова.
Из Гонконга — в Сингапур. Затем — Цейлон. Здесь Чехов сделал больше ста верст по железной дороге и «по самое горло насытился пальмовыми лесами и бронзовыми женщинами». Эта подробность «о бронзовых женщинах» как бы противоречит тому, что писал он в своем «Припадке», рассказывая о студенте Васильеве — этом «человеческом таланте», который органически не мог понять самой возможности существования проституции в культурном мире.
Да, конечно, Васильев не поступил бы как Чехов. Но Чехов переживал в этом путешествии как раз те «два-три дня», о которых он всю жизнь будет вспоминать как о днях полной радости.
«Хорош божий свет», — делает он вывод из своих впечатлений, но сейчас же с горечью добавляет: «одно только нехорошо — мы. У нас мало справедливости и смирения. Мы дурно понимаем патриотизм. Пьяный, истасканный забулдыга муж любит своих детей и жену, но что толку от этой любви? Говорят, что мы любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундиров», мундиров, которые служат обыденным украшением наших скамей для подсудимых».
Таков итог его впечатлений. Правда, чеховское понимание «патриотизма» не шире и не глубже нововременской трактовки вопроса о «чести родины», но для роста общественного сознания Чехова этот итог чрезвычайно важен. Сибирь и Сахалин поставили его лицом с современной ему действительностью. Вряд ли вернулся он после всего, что наблюдал на острове «невыразимых страданий», защитником самодержавия. Впервые он увидел во всей обнаженности мерзость, на которой держался строй Российской империи, и недаром скорбел он о богатейшей Сибири, отданной на поток и разорение чиновникам.
Это итог впечатлений — порядка социального, общественного и в известной мере политического. Но еще большее воздействие оказала на него поездка в моральном отношении. Он никогда не был сантиментален, стыдился проявления своих чувств и, вернувшись с Сахалина, конечно, не делился теми глубоко скорбными наблюдениями, которые он сделал. Ему была противна болтовня о Сахалине. Его целью стало написать книгу, в которой была бы поставлена совершенно определенная социальная проблема. «Буду воевать, — говорит он, — главным образом, против пожизненности наказаний, в которой вижу причину всех зол, и против законов о ссыльных, которые страшно устарели и противоречивы».
«Над «Сахалином» Чехов работал долго и упорно. Он боялся впасть в сантиментальность и, вместе с тем, пугался сухости. Он мечтал отдать «Сахалину» «годика три» и считал, что хотя он и «не специалист, но напишет кое-что и дельное». Он вообще очень серьезно смотрел на эту работу и предвидел, что книга «будет литературным источником и пособием для всех интересующихся «тюрьмоведением». Была у него мысль представить «Сахалин» как научную диссертацию для получения степени доктора медицины, и он полушутя, полусерьезно говорил Суворину, что его «Сахалин» — «труд академический», за который он получит «премию митрополита Макария». «Медицина не может упрекать меня в измене, я отдал должную дань учености и тому, что старые писатели называли педантством».
«Сахалин» печатался отдельными главами в журнале «Русская мысль» и каждый отрывок проходил через особенно придирчивую и двойную цензуру — общую и Главного тюремного управления.
Книга произвела огромное впечатление и в некотором смысле достигла той цели, на которую рассчитывал Чехов: «Сахалин» приобретал значение пособия для всех занимающихся тюрьмоведением. Книга обратила на себя внимание министерства юстиции и Главное тюремное управление командировало криминалиста А. Дриля и тюрьмоведа Л. Саломона на Сахалин проверить данные, сообщенные Чеховым. Поездка ученых вполне подтвердила все, о чем писал Чехов. В 1891 году Чехов, по представлению профессора Д. Анучина, был избран членом географического отдела Общества любителей естествознания. «Сахалин» был признан работой, имеющей серьезное научное значение. «Сахалин» встретил отклик и в заграничной печати — в особенности в немецкой. Иностранцы, писавшие о чеховской книге, даже выражали удивление, что «Сахалин» пропущен русской цензурой и настаивали на его переводе на все европейские языки как ценного труда, дающего «богатейший материал по культурной истории».
Чехов придавал особенное значение тем страницам своей книги, в которых он останавливался на вопросе о положении детей и подростков на Сахалине. В большом письме к А. Ф. Кони (Кони Анатолий Федорович (1844–1926). Известный судебный деятель либерального оттенка, академик, автор четырех томов воспоминаний под общим заглавием «На жизненном пути». Оставил о Чехове воспоминания, напечатанные в сборнике «А. П. Чехов», изд. «Атеней». Лнгр. 1925. Есть и отдельное издание — Лнгр. 1925) Чехов несколькими штрихами набрасывает страшную картину.
«Я видел голодных детей, — пишет он, — видел тринадцатилетних содержанок, пятнадцатилетних беременных. Проституцией начинают заниматься девочки с двенадцати лет. Школа существует только на бумаге — воспитывают же детей только среда и каторжная обстановка. Между прочим, у меня записан разговор с одним десятилетним мальчиком.
Я делал перепись селений в Верхнем Армудане, поселенцы все поголовно нищие и слывут за отчаянных игроков в штосс. Вхожу в одну избу: хозяев нет дома; на скамье сидит мальчик беловолосый, сутулый, босиком; о чем-то призадумался. Начинаю разговор:
Я. — Как по отчеству величают твоего отца?
Он. — Не знаю.
Я. — Как же так? Живешь с отцом и не знаешь, как его зовут. Стыдно!
Он. — Он у меня не настоящий отец.
Я. — Как так не настоящий?
Он. — Он у мамки сожитель.
Я. — Твоя мать замужняя или вдова?
Он. — Вдова. Она за мужа пришла.
Я. — Что значит за мужа?
Он. — Убила.
Я. — Ты своего отца помнишь?
Он. — Не помню. Я незаконный. Меня мамка на Каре родила».
Чехов много хлопотал во время своих деловых поездок в Петербург об улучшении положения сахалинских детей. Он собирал деньги по подписке, налаживал регулярные посылки книг и учебных пособий для сахалинских школ и, несомненно, что его книга побудила «Общество попечения о семьях ссыльно-каторжных» учредить отделение общества на Сахалине. Здесь было основано три приюта на 120 ребят.
Среди специальных исследований о русской каторге и очерков, изображавших жизнь на Сахалине, книга Чехова занимает свое особое место. Всячески вытравливая «личный элемент» и стремясь к предельной ясности, точности, сжатости, сочетая подлинную научность с творческим темпераментом, Чехов создал один из самых сильных и убедительных документов, свидетельствующих о варварски-бездушном отношении русского правительства к ссылаемым на «каторжный остров». «Сахалин» Чехова это — обвинительный акт против российского самодержавия.
Вот когда на примере собственной книги мог бы убедиться Чехов в том, что сама жизнь блестяще опровергла его широкую программу — программу писателя, который хотел бы остаться «нейтральным», быть «свободным художником и только».
Чехов зазвучал в книге о каторге как «тенденциозный» писатель, а мы помним, как боялся он тех, кто «читает между строк», и угадывает тенденцию там, где нет ее и в помине. А «Сахалин» «тенденциозен» именно тем, что это собрание человеческих документов вместе с тем является и грозным обличением социального зла, обличением правящей силы. В области чисто художественного творчества поездка на Сахалин дала Чехову немного — рассказы «Убийство» и «Гусев» (Сибирские впечатления — в рассказе «В ссылке»).
За границей
В марте, по предложению А. С. Суворина, Чехов выехал вместе с ним за границу. Это была его первая заграничная поездка. Они отправились в Южную Европу — из Вены в Италию. Венеция, Флоренция, Болонья, затем Ницца, Неаполь и, наконец, Париж.
Есть несколько свидетельств современников, указывающих на «странное» отношение Чехова к тому, что он видел за границей. Так, Д. С. Мережковский (Мережковский Дмитрий Сергеевич (род. в 1860 г.). Критик, публицист, поэт и романист. Пользовались популярностью его этюды о писателях (Пушкин, Достоевский, Гончаров, Плиний, Кальдерон, Сервантес, Ибсен) под общим заглавием «Вечные спутники». Выпустил исследования «Толстой и Достоевский», «Гоголь и чорт», «Лермонтов — поэт сверхчеловечества» и др. Исторические романы: трилогия «Христос и Антихрист» — «Отверженный», «Воскресшие боги», «Петр и Алексей» — затем роман «Александр I» и пьеса «Павел I». Мережковский с 1900 года стал во главе «богоискательства» и так называемого «неохристианства», один из основателей Религиозно-философского общества. Философ-идеалист, поэт-символист, мистик, Мережковский вскоре после Октября эмигрировал за границу и является одним из непримиримейших врагов советской власти. Много писал о Чехове: «Старый вопрос по поводу нового таланта» («Северный вестник» 1898, кн. 11), «Творчество из ничего» («Весы», кн. 11, 1905), «Чехов и Горький» в сборнике «Грядущий хам» (1906), «Брат человеческий» в «Чеховском юбилейном сборнике» М. 1910), встретившийся с Чеховым в Италии, отметил, что в нем не было никакой восторженности. Антон Павлович «занимался мелочами, неожиданными и совершенно не любопытными. Гид с особенной лысой головой, голос продавщицы фиалок, непрерывные звонки на итальянских станциях».
А. С. Суворин запомнил, что Чехова «мало интересовало искусство — статуи, картины, рамы. Но тотчас же по приезде в Рим ему захотелось за город, полежать на зеленой траве, Венеция захватывала его своей оригинальностью, но больше всего жизнью, серенадами, а не дворцами дожей и пр. Кладбища за границей его везде интересовали. Кладбища и цирк с его клоунами, в которых он видел настоящих комиков».
И Мережковский и Суворин, верно подметив в Чехове его обостренное внимание к бытовым мелочам, для него всегда важным, — в них раскрывалась для него подлинная правда жизни, — подметив эту особенность, не поняли чеховского настроения за границей. Суворин, вернувшись в Петербург, на весь свет оповестил, что Чехову «за границей не понравилось». Больше того, Чехову приписали даже славянофильские убеждения — он-де сознательно «уклоняется от запада» — его душа тяготеет к востоку. Именно так и писала Чехову жена Суворина, Анна Ивановна, которая могла почерпнуть этот вздорный слух о Чехове со слов своего супруга.
Чехов, узнав обо всем этом, возмущенно писал Суворину: «Надо быть быком, чтобы приехав в первый раз в Венецию или во Флоренцию, стать «отклоняться от запада». В этом отклонении мало ума. Но желательно было бы знать, кто это старается, кто оповестил всю вселенную о том, что будто за границей мне не понравилось. Господи ты боже мой! Никому ни одним словом не заикнулся об этом. Мне даже Болонья понравилась. Что же я должен был делать? Реветь от восторга? Бить стекла? Обниматься с французами? Идей я не вывез, что ли? Но и идеи, кажется, вывез».
Да, так оно и было на самом деле — заграница, в особенности Италия, произвела на Чехова огромное впечатление. Только по натуре он был таким человеком, что не мог своих восторгов высказывать громогласно.
О своих заграничных впечатлениях Чехов дал вполне правдивый отчет в письмах к родным. Он прежде всего отметил, что «русскому человеку, бедному и приниженному, здесь в мире красоты, богатства и свободы, не трудно сойти с ума» и буквально в каждом письме и в каждой открытке он пишет о тех произведениях искусства, которые особенно его пленили. Он говорит, например, что в жизни своей не видел города замечательнее Венеции — это потому, что «здесь архитектура изумительная», а в храмах — «скульптура и живопись, какие нам и во сне не снились». Он чувствовал изумительную красоту собора Св. Марка, дворца дожей и удивлялся, что его другу, художнику Левитану, не понравилась Италия, «очаровательная страна». «Ведь Италия, — говорил Чехов, — единственная страна, где убеждаешься, что искусство в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость».
Но восторгаясь, он не терял собственной точки зрения и не повторял избитых общих мест. Так, он имел смелость заявить, что если бы Венеру Медицейскую одели в современное платье, то она «вышла бы безобразной, особенно в талии». По поводу же знаменитых галерей, в которых много отличных картин, он сказал, что весьма досадно, что в этих галереях много ничтожных произведений, «которые сохраняются, а не выбрасываются, только из духа консерватизма, присущего таким рутинерам, как господа люди».
Он не скрывал, что утомлен необходимостью бывать и лазить всюду, куда приказывали его спутники. И писал, что чувствует усталость и желание «поесть щей с гречневой кашей».
Тоска по гречневой каше, или, как говорил Суворин, по «зеленой травке», вовсе однако не доказательство его духовной слепоты к миру красоты и искусства. Это — голос той необычайной правдивости, которая в нем всегда жила, той искренности, которую он всегда боялся оскорбить нотой фальшивого восторга. Да, хороша Мадонна Тициана, великолепны усыпальницы Кановы, но нельзя не отметить, что в Италии в парикмахерских стригут удивительно и что в одной из парикмахерских, где потолок и все четыре стены зеркальные, он видел «как молодому человеку целый час подстригали бородку — вероятно жених или шуллер».
Прекрасно, конечно, что итальянские церкви «дают приют статуям и картинам, как бы голы они ни были», но странно, что «дом, где жила Дездемона, отдается внаймы».
А восторгаясь очаровавшей, «сведшей с ума Венецией», он в то же время замечает, что после Венеции наступили Бедекер (Путеводитель по разным странам, названный по имени издателя Бедекера (1801–1859)) и дурная погода и что «Рим похож на Харьков, а Неаполь грязен».
В одном был точен Суворин в своих воспоминаниях о Чехове за границей: в указании на странную любовь Чехова к кладбищам и на его увлечение клоунами. И действительно, в каждом городе Чехов прежде всего заходил на кладбище и на всю жизнь сохранил симпатию к цирковым клоунам (Цирк и клоун-дрессировщик изображены в повести Чехова «Каштанка»).
И недоумевая, и не понимая, и даже моментами верно указывая настроение Чехова его спутники не уловили самого важного в его восприятиях: негодования на «цивилизацию», представляющую столько развлечений для богатых путешественников. Чехов, побывав в Монте-Карло (Местность в княжестве Монако. Монако — самое маленькое из самостоятельных государств Европы. Это опереточное государство живет на арендную плату, получаемую от содержателей казино — игорного дома. В казино процветает азартная игра — рулетка), не скрывал, что с увлечением играл в рулетку, но зато с каким негодованием говорит он о «презренной и мерзкой жизни с артишоками, пальмами, запахом померанцев». Он не желает себя обманывать и сознается в том, что «любит роскошь и богатство», но та роскошь, которую он видел в Ницце, «производит впечатление роскошного ватер-клозета. В воздухе висит что-то такое, что вы чувствуете — оскорбляет вашу порядочность, опошляет природу, шум моря, луну».
Именно эти ощущения и важны — они входят в ряд тех мыслей и чувств Чехова, которые образуют его этику, и выражают основы его морали.
По возвращении из-за границы Чехов с семьей провел лето в Калужской губернии. Брат Михаил (М. П. Чехов, по окончании университета, служил податным инспектором в Алексине) нанял на Оке под Алексиным дачу, оказавшуюся, однако, мало приспособленной для жилья. Чеховы переселились тогда в Богимово в двенадцати верстах от Алексина в усадьбу Былим-Колосовского. Об этой даче Чехов писал Суворину: «Я нанял в заброшенной поэтической усадьбе верхний этаж большого каменного дома. Что за прелесть! Комнаты громадные, как в благородном собрании, парк дивный, с такими аллеями, каких я никогда не видел, река, пруд, церковь для моих стариков, и все, все удобства. Цветет сирень, яблони… Когда мы устанавливали мебель, то утомились от непривычного хождения по громадным комнатам».
Лето в Богимове прошло довольно оживленно, собралось большое общество дачников. Чехов сблизился с известным зоологом Вагнером, вместе с которым написал статью — «Фокусники», изобличающую шарлатанство московского «ученого» Богданова. Завязалось здесь и знакомство с семьей художника Киселева.
В Богимове Чехов продолжал работать над «Сахалином» и писал повесть «Дуэль». Богимовские впечатления отражены и в одном из самых лирических чеховских рассказов — «Дом с мезонином».
«Хоть кусочек общественной жизни!»
В поездке на «Сахалин» — ради «двух-трех дней», о которых можно будет вспоминать всю жизнь — видел Чехов выход из того душевного кризиса, который он так болезненно переживал. Но помог ли Сахалин? В известной мере, конечно, помог. Поездка, прежде всего, дала многое для роста его общественного сознания и принесла радость тех двух-трех дней, о которых можно вспоминать всю жизнь. Но было бы преувеличением утверждать, что вернувшись с Сахалина, Чехов почувствовал себя исцеленным. Когда он собирался на Сахалин, было ему «нудно», а теперь ему «скучно». И он с горечью пишет: «Если я врач, то мне нужны больные и больницы, если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке с мангусом (С острова Цейлона Чехов вывез трех зверьков-мангусов (из породы ихневмонов). Они жили у Чеховых больше года. Двое мангусов погибло. Третьего А. П. пожертвовал зоологическому саду. Чеховы жили тогда на Малой Дмитровке в доме Фирганг). Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита — это не жизнь, а какое-то… И больше ничего». (Из письма к А. С. Суворину 19 октября 1891 года.)
И несомненно, что эти настроения внутренней неудовлетворенности, это уже осознанное стремление к политической и общественной жизни были теми толчками, которые заставили Чехова принять участие в борьбе с голодом, охватившим как раз в этот год целый ряд губерний.
Л. С. Мизинова и А. П. Чехов в Мелихове
О голоде В. И. Ленин в статье «Признаки банкротства» (Впервые опубликована в «Искре» (1902 г., № 17), в Собр. соч. В. И. Ленина — том V, 2-е изд., стр. 56. Цитировано по сборнику «Толстой и Ленин») писал следующее: «Хищническое хозяйство самодержавия покоилось на чудовищной эксплоатации крестьянства. Это хозяйство предполагало, как неизбежное последствие, повторяющиеся от времени до времени голодовки крестьян той или иной местности. В эти моменты хищник-государство пробовало парадировать перед населением в светлой роли заботливого кормильца им же обобранного народа. С 1891 года голодовки стали гигантскими по количеству жертв. В 1892 году Толстой с ядовитой насмешкой говорил о том, что паразит собирается накормить то растение, соками которого он питается».
На помощь голодающему крестьянству пыталась прийти общественность, но ее инициатива в корне подрезывалась правительством. Однако, это не помешало ни Л. Н. Толстому, ни В. Г. Короленко самым активным образом выступить на борьбу со страшным бедствием. Не спокойна была и совесть Чехова. Он побывал в тогдашней Нижегородской и Воронежской губерниях. В Нижегородскую он ездил повидаться с земским начальником П. Е. Егоровым, старым своим знакомым, и вместе с ним организовал помощь голодающим путем закупки для них лошадей. Из этого широко задуманного плана мало что вышло практического. В Воронежскую губернию он отправился вместе с Сувориным и поездка превратилась почти-что в увеселительную прогулку — с обедами у губернатора, ужинами у богатых помещиков и т. д. (Голодный год нашел отражение в рассказе Чехова «Жена»).
То, что сделал Чехов для голодающих, ни в коей мере не может быть сравнимо с деятельностью Толстого и Короленко. И странное впечатление оставляют те письма Чехова, в которых речь идет о страшном бедствии. В них чувствуется какое-то благодушие. Чехов, например, не возмущается правительственными распоряжениями, сводящими на-нет частную инициативу, наоборот, он отмечает даже, что «правительство ведет себя недурно, помогает, как может. Земство же или не умеет, или фальшивит» и, в явном противоречии с действительными фактами, указывает, что «частная инициатива в Нижегородской губернии со стороны администрации препятствий не встречает». Стоит только прочесть замечательную книгу В. Г. Короленко «В голодный год», описывающую как раз Нижегородскую губернию, чтобы убедиться в совершенно противоположном.
И. Н. Потапенко
Но ведь и не надо ждать от Чехова большего. Он делал, что мог — собирал по подписке деньги, печатался в сборнике в пользу голодающих и ни в чем ином не умел проявить свою инициативу.
На этом примере мы видим как зигзагообразно идет рост общественного и политического сознания Чехова. Необычайно характерно для Чехова, что он, например, поверил гнусной клевете, распространенной по адресу известного писателя — народника Астырева (Астырев Николай Михайлович (1857–1894). Писатель-народник, автор известной книги — «В волостных писарях». Прокламация, о которой говорит А. П. Чехов, была написана Астыревым и издана «группой народовольцев» под заглавием «Первое письмо голодающим крестьянам». Был привлечен к суду, пробыл в тюрьме и ссылке четыре года. Похороны его сопровождались политической демонстрацией. (См. статью М. С. Александрова «Группа народовольцев». «Былое» 1906, кн. 11 и первую часть книги Л. П. Меньшикова «Охрана и революция», М. 1925)), будто бы призывавшего в своей прокламации народ к избиению врачей, работавших на вспыхнувшей в это же время холерной эпидемии. Никаких, конечно, призывов к избиению интеллигенции писатель Астырев не делал.
И Чехов пишет Суворину: «Если наши социалисты в самом деле будут эксплоатировать для своих целей холеру, то я стану презирать их. Отвратительные средства ради благих целей делают и сами цели отвратительными. Пусть выезжают на спинах докторов и фельдшеров, но зачем врать народу. Зачем уверять его, что он прав в своем невежестве и что его грубые предрассудки — святая истина! Неужели прекрасное будущее может искупить эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы я не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов блаженства». (Из письма 1 августа 1892 года.)
Письмо адресовано Суворину и тон письма подлинно «нововременский», а между тем в другом письме к тому же Суворину Чехов с негодованием говорит о «желчных кислотах», которые выливают Житель и Буренин на интеллигенцию, «шибко работающую» на голоде и холере — «не щадя ни живота, ни денег».
Так все еще живет Чехов в клубке противоречий. С одной стороны, он повторяет злостные сплетни и верит им, с другой — открыто заявляет о своем сочувствии к активно работающей интеллигенции. А как по-обывательски отнесся он к студенческим беспорядкам 1890 года! Он пишет о них Плещеву так: «Беспорядки у нас были грандиозные. Я читал прокламации, в них ничего нет возмутительного, но редактированы они скверно, и тем особенно плохи, что в них чувствуется не студент, а еврейчики и акушерки».
Можно было бы найти еще немало отрывков из чеховских писем, в которых обывательский подход к явлениям общественной и политической жизни выражен совершенно откровенно. Но нет необходимости приводить эти выдержки. Для нас ясно, что Чехов переживает в эти годы сложный и трудный процесс душевного перелома. Во многом он вышел победителем, многое преодолел, но он только начал избавляться от основного, что составляет признак внутреннего раба, — от «поклонения чужим мыслям», от признания силы авторитета. Не устранено еще и главное препятствие, стоящее на пути к его освобождению — Суворин. «Если бы умер Суворин, — пишет Чехов, узнавший о его болезни, — для меня это была бы такая потеря, что я, кажется, постарел бы на десять лет».
Суворин выздоровел, намного пережил Чехова, и Чехову не пришлось постареть на десять лет. Напротив, ему еще предстояли годы душевной бодрости.