Чехов — страница 5 из 8

Перед открытием Художественного театра

Перед возвращением из-за границы в Россию Чехов побывал в Париже, где познакомился со скульптором М. М. Антокольским, которого уговорил дать великолепную копию его памятника Петру I для Таганрога. Кроме того, из Парижа отправил Чехов в родной город свыше трехсот томов французских авторов, что стоило ему не дешево.

Надо пояснить, что уже несколько лет Чехов пополнял таганрогскую библиотеку книгами. Мы помним, гнетущее впечатление оставил Таганрог на Чехова в 1887 году, когда, после семилетней разлуки, посетил он родной город. А теперь Чехов полон заботами о Таганроге. Но именно потому, что Таганрог уныл, дик, безграмотен, Чехов и проявляет свою заботливость к нему: определяя себя как «культуртрегера», Антон Павлович считал своим нравственным долгом сделать все, что было в его силах, для того, чтобы «окультурить» родной город. В воспоминаниях общественных деятелей Таганрога эта черта Чехова проступает очень четко. Мы узнаем из этих воспоминаний, что Чехов «всякого таганрожца, которого встречал в Москве, нагружал книгами для таганрогской библиотеки», «завязал сношения с местными представителями печати и не прерывал их до конца жизни», «собирал сведения о деятелях-таганрожцах, разбросанных по всему миру, и сейчас же делился этими сведениями с местными общественными работниками».


А. П. Чехов с артистами Художественного театра после чтения “Чайки”. Из собр. Лит. музея при б-ке СССР им. Ленина


Из Парижа Чехов вернулся в Мелихово. Он провел здесь лето и выехал 14 сентября в Ялту: развивающаяся болезнь не позволяла жить в средней полосе России.

Уезжая на свой «Чортов остров», как будет называть Чехов Ялту, он побывал на репетициях только что созданного в Москве Художественного театра.

Московский Художественный театр не мог не заинтересовать Чехова. Программа нового дела была широка. Вл. И. Немирович-Данченко и К. С. Станиславский, глубоко понимавшие необходимость создания нового театра, который поднял бы значение русского драматического искусства, сниженного казенной рутиной так называемых императорских театров, мечтали включить в репертуар такие произведения русской и западноевропейской драматической литературы, которые не находили себе места на других государственных и частных сценах.

Вл. И. Немирович-Данченко, с которым уже давно был близок Антон Павлович, настаивал на том, чтобы включить в репертуар создаваемого театра, прежде всего, «Чайку».

Чехов все еще казался тогда писателем не для сцены, его новая драматургическая форма еще не была почувствована. Даже такой чуткий художник, как К. С. Станиславский (Станиславский Константин Сергеевич (род. 1863). Знаменитый режиссер, основавший вместе с Вл. И. Немировичем-Данченко Московский Художественный театр. Постановщик пьес Чехова и исполнитель Тригорина, Астрова, Вершинина, Гаева и Шабельского в чеховских пьесах. В своей замечательной книге «Моя жизнь в искусстве» целый ряд глав — «Линия интуиции и чувства», «Приезд Чехова», «Поездка в Крым», «Три сестры», «Вишневый сад» — посвятил Чехову), и тот признавался, что он не понимает Чехова и не знает, «как это можно играть». Вл. И. Немирович-Данченко сумел сломить это предубеждение, и «Чайка», не без сопротивления, была включена в репертуар первого сезона.

Театр понимал, что, ставя «Чайку», он рискует многим. Над «Чайкой» тяготели воспоминания ее провала в 1896 году на сцене Александринского театра. Эта неудача так подействовала на самого Чехова, что он поклялся, как мы знаем, никогда больше не писать для сцены, и Немировичу-Данченко понадобилось много усилий для того, чтобы добиться от него согласия на постановку «Чайки» в Художественном театре.

Репетировали «Чайку» с большим подъемом. И, вероятно, оттого, что работа держала всех в таком хорошем напряжении, пьеса потребовала сравнительно небольшого количества репетиций, всего двадцать шесть, или восемьдесят рабочих часов.

Чехов был на одной из репетиций «Чайки». Воспоминания его будущей жены О. Л. Книппер сохранили нам дату: 9 сентября 1898 года.

О. Л. Книппер рассказывает, что в этот вечер состоялось знакомство Антона Павловича с труппой театра. Тут произошло, вероятно, то самое, что было во время первой встречи наивной провинциальной девушки Нины Заречной с знаменитым писателем Тригориным. Оба смущались. О. А. Книппер так и вспоминает: «Не знали, как и о чем говорить. И он, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно смотрел на нас с каким-то смущением, пожевывая бородку и вскидывая пенснэ». Занятые в пьесе ждали от него авторских указаний, но он внимательнее всего рассматривал античные урны, которые тут же изготовлялись для спектакля «Антигоны». Так ничего от него и не добились. Были разочарованы, вероятно, ждали — вот автор раскроет все тайны «Чайки», а автор только и нашелся сказать: «там же в пьесе все у меня сказано».

— А как играть?

— А играть надо… хорошо надо играть, как можно лучше.

Был он на репетиции «Царя Федора Иоанновича», трагедии А. К. Толстого, которой решил начать театр свой первый сезон. О своих впечатлениях об этой репетиции Чехов писал: «Меня приятно тронула интеллигентность тона и со сцены повеяло настоящим искусством, хотя играли и не великие таланты. Ирина, по-моему, великолепна. Голос, благородство, задушевность — так хорошо, что даже в горле чешется… Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину». (Из письма к А. С. Суворину 8 октября 1898 года.)

Ириной была О. Л. Книппер.

Затем он уехал в Ялту — в свою «теплую Сибирь».

Этой осенью семья Чеховых пережила большое горе: 12 октября умер Павел Егорыч.

В письме к сестре Антон Павлович говорит: «Мне кажется, что после смерти отца в Мелихове будет уже не то житье, точно с дневником его прекратилось и течение мелиховской жизни». (Из письма к М. П. Чеховой 14 октября 1898 года.)

Чехов не ошибся — едва закрылась последняя страница дневника, написанная рукою Павла Егорыча, начала замирать жизнь в Мелихове. Чеховы стали поговаривать о продаже имения и переселении на юг в Ялту, где подходила к концу постройка нового дома. Этот дом возникал на участке близ Ялты в запущенном и диком месте. И это произвело удручающее впечатление на Марию Павловну. Но Чехов помнил, в какой цветущий уголок, благодаря его «культуртрегерству», как говорил он, было превращено Мелихово, и поэтому его не пугали трудности освоения незастроенного участка. Вместе с архитектором разработал он план дома и энергично принялся за постройку.

Около дома насаждали сад и Чехов заботливо следил за каждым новым побегом. Кроме участка «в двадцати минутах ходьбы от Ялты», на котором быстро вырастал «белый дом», как назвали окрестные татары новую постройку, Антон Павлович купил в тридцати пяти верстах от города маленькое именьице Кучук-кой.

Становилось совершенно очевидным, что наступила пора ликвидировать мелиховскую усадьбу. И в московских газетах появилось объявление о продаже Мелихова.

Второе рождение «Чайки»

В театре в это время усиленно репетировалась «Чайка». И если дата официального открытия московского Художественного театра — 14 октября 1898 года, то датой его «духовного рождения» является 17 декабря этого же 1898 года — премьера «Чайки». Этот вечер неизгладимыми чертами оттиснут в памяти всех участников «Чайки». О нем рассказывает на сером занавесе чайка — неизменная эмблема Художественного театра.

Рождалась «Чайка» в очень тяжелый момент: театр после успеха «Царя Федора Иоанновича» переживал кризис. Ни одна из новых его постановок — «Шейлок», «Потонувший колокол», «Трактирщица» и «Счастье Греты» (обе пьесы шли в один спектакль) — сборов не делала. В кассе едва набиралось сто рублей. Затем неожиданное запрещение гауптмановской «Ганнеле», на которую возлагали много надежд и которая духовными властями была признана кощунственной. Мрачное уныние сменило смелые ожидания и дерзкие мечты, с которыми начинал театр свой путь.

В день генеральной репетиции далеко не были уверены в победе. И был такой момент, когда едва не согласились на просьбы Марии Павловны Чеховой снять постановку, если нет настоящей уверенности в успехе: новый провал «Чайки» мог бы стать катастрофой для Антона Павловича.

Вечер принес не только успех, но такой триумф, который, переломив судьбу сезона, предопределил будущее театра.

Когда задвинулся занавес первого акта, который шел при каком-то особенно напряженном молчании зрительного зала, артисты решили, что спектакль провалился. Они пугливо прижались друг к другу и прислушивались к публике. Гробовая тишина. Кто-то заплакал.

«Мы молча, — вспоминает К. С. Станиславский, — двинулись за кулисы. В этот момент публика разразилась стоном и аплодисментами. Бросились давать занавес. Говорят, что мы стояли на сцене в полоборота к публике, что у нас были странные лица, что никто не догадался поклониться в сторону зала и кто-то даже сидел. В публике успех был огромный, а на сцене целовались все, не исключая посторонних, которые ворвались за кулисы. Кто-то валялся в истерике. Многие, и я в том числе, от радости и возбуждения танцевали дикий танец».

Заметки московских газет, вышедших на следующий день после премьеры, констатировали полный успех спектакля.

«Чайка» стала модной темой для разговоров во всех московских редакциях и литературных салонах.

Чехов мечтал увидеть «Чайку», которая приобрела на сцене Художественного театра новую жизнь, но болезнь держала его в Ялте и только весной он смог побывать в Москве. Чехов смотрел спектакль, специально для него одного сыгранный. Об этом представлении «Чайки» О. Л. Книппер-Чехова вспоминает так:

«…У нас не было своего театра. Сезон кончался с началом поста и кончалась аренда нашего театра… Решили на один вечер снять театр «Парадиза», где всегда играли в Москве приезжие иностранные гастролеры. Театр нетопленный, декорации не наши, обстановка угнетающая после всего «нашего», нового, связанного с нами.

По окончании четвертого акта, ожидая после зимнего успеха похвал автора, мы вдруг видим: Чехов, мягкий, деликатный Чехов, идет на сцену с часами в руках, бледный, серьезный и очень решительно говорит, что все очень хорошо, но «пьесу мою я прошу кончать третьим актом, четвертый акт не позволю играть…». Он был со многим не согласен, главное, с темпом, очень волновался и уверял, что этот акт не из его пьесы. И правда, у нас что-то не ладилось в этот раз.

Владимир Иванович и Константин Сергеевич долго успокаивали его, доказывали, что причина неудачной нашей игры та, что давно не играли (весь пост) и все актеры настолько зеленые, что потерялись среди чужой, неуютной обстановки мрачного театра. Конечно, впоследствии забылось это неприятное впечатление, все поправилось, но всегда вспоминался этот случай, когда Чехов так решительно и необычайно для него протестовал, когда ему что-то было действительно не по душе…» (О. Книппер-Чехова. «Из моих воспоминаний о Художественном театре и об А. П. Чехове». Сборник «Артисты МХТ за рубежом», стр. 26–27, Прага).

Вечный автор Художественного театра

«Чайка» дала жизнь театру. Союз театра с Чеховым был заключен.

Чехов угадывал будущее театра. И когда он получил от Вл. И. Немировича-Данченко письмо, в котором послышалась «едва слышная дребезжащая нотка, как в старом колоколе», в том месте, где речь шла о мелочах театральной жизни, то поспешил ему ответить, уговаривая «не утомляться и не охладевать».

«Художественный театр — это лучшие страницы той книги, какая будет когда-либо написана о современном русском театре — писал Чехов. Этот театр — твоя гордость. Это единственный театр, который я люблю, хотя еще ни разу в нем не был. Если бы я жил в Москве, то постарался бы войти к Вам в администрацию, хотя бы в качестве сторожа, чтобы помочь хоть немножко и, если можно, помешать тебе охладеть к сему милому учреждению». (Из письма 24 ноября 1899 года.)

О Чехове К. С. Станиславский сказал: «Наш вечный автор». Именно чеховская драматургия и дала Художественному театру ту новую форму, которую тот искал уже с момента первых дней своей организации.

Что дал Чехов театру? Он заставил прежде всего отказаться от грубого натурализма. Натурализм был примитивен для Чехова.

Ставя Чехова, Художественный театр учился отходить от психологической шелухи и отыскивать зерна больших человеческих чувств. Так должна была из-под хлама музейного натурализма забить живая струя реализма в его психологической оболочке. Это направление, в свою очередь, освободило русский театр от заскорузлых наслоений сценической рутины и литературных клише; вернуло сцене живую психологию и простую речь, научило рассматривать жизнь не только через ее вздымающиеся вершины и падающие бездны, но и через окружающую обыденщину.

Сценический реализм утверждал театральность драматических произведений не во внешней сценичности, отдавшей театр на много лет во власть особого рода мастеров и оттолкнувший от него живые литературные таланты, а во вскрытом внутреннем, психологическом движении. Так чеховская драматургия, очищая театр от литературных клише, возвращала театру настоящую литературу, от которой он был уже в течение десятилетий оторван. Эта драматургия глубокой жизненности для сценического своего воплощения по требовала и жизненности постановок. Художественный театр ее верно нащупал. Он понимал, что «жизненность» чеховских пьес может быть выражена в той скамье, на которой спиной к зрителям сидят действующие лица в первом действии «Чайки».

Этот прием смелой и новой мизансцены не был режиссерским фокусом, и не мог казаться выражением какого-то оригинальничания во что бы то ни стало, а был органически связан с самим Чеховым, со всем внутренним тоном его пьесы. Так воссоздалась на сцене жизнь вещей, так необходимо было не «просто» обставить ее предметами домашнего обихода, а поставить такие вещи, которые органически сливались бы с внутренним, подводным — как называют в Художественном театре — течением пьесы.

Но возникает вопрос: руководствовался ли сам Чехов какими-нибудь ясно им осознанными законами при построении своих пьес? Вряд ли. Он вообще не чувствовал себя уверенным в области драматургии. «Что касается моей драматургии, то мне, повидимому, суждено не быть драматургом, не везет. Но я не унываю, ибо не перестаю писать рассказы и в этой области чувствую себя как дома, а когда пишу пьесу, то испытываю беспокойство, будто кто толкает меня в шею». Это признание, сделанное Чеховым в письме к Суворину в 1895 году, в сущности повторяет более раннее: «для сцены у меня нет любви».

Раздумывая о композиции пьес своих корреспондентов — брата Александра Павловича, А. С. Суворина, И. Л. Леонтьева-Щеглова и А. С. Грузинского-Лазарева, Чехов как будто бы нащупывает приемы, которыми он будет руководствоваться сам, создавая свой театр.

Его заботят чистота языка и отсутствие шаблона. Это в первую очередь. Брату Александру он пишет: «Берегись изысканного языка, язык должен быть прост и изящен. Лакей должен говорить просто, без пущай и без теперича. Отставные капитаны с красными носами, пьющие репортеры, голодающие писатели, чахоточные жены-труженицы, честные молодые люди без единого пятнышка, возвышенные девицы, добродушные няни, все это уже описано и должно быть объезжаемо, как яма». Поэтому он рекомендует быть в пьесе оригинальным: «Нужно вольнодумство, а только тот вольнодумец, кто не боится писать глупости. Не замазывай, не шлифуй, а будь неуклюж и дерзок. Памятуй, кстати, что любовные объяснения, измены жен и мужей, вдовьи, сиротские и всякие другие слезы давно уже описаны. Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать».

Эти советы в известной мере применены Чеховым и к собственной драматургии. Изысканный язык и персонажи, ставшие шаблонами для современной Чехову драматургии, в его пьесах отсутствуют. Он был вправе высоко оценить «Иванова» именно за то, что в нем нет «ни одного злодея, ни одного ангела».

«Сюжет должен быть нов», — и это сказалось в «Иванове», сюжет которого «сложен и не глуп». Но не все советы в двух цитированных письмах к брату выполнены Чеховым: «любовные объяснения, измены жен и мужей, давно уже описанные», находят себе место и в «Иванове», и в «Лешем», и в «Дяде Ване».

Логика ввода тех или иных персонажей пьесы изучается Чеховым пристально на ошибках его корреспондентов. А. С. Суворину он рекомендует убрать из пьесы горничную: «Горничную вон, вон! Появление ее нереально, потому что случайно и тоже требует пояснений. Она осложняет и без того сложную фабулу. А главное она расхолаживает. Бросьте ее. И для чего объяснять публике? Ее нужно напугать, она заинтересуется и лишний раз задумается».

Значит, ничего случайного, ничего осложняющего фабулу. Случайное и осложняющее расхолаживает. А мы знаем, что Чехов как на новый прием, примененный им в «Иванове», указывает, что каждый акт он оканчивает, как рассказ, а в конце «дает зрителю по морде». Впрочем этот прием введен Чеховым и в повествовательную форму. Он ведь советовал всегда держать внимание читателя напряженным. Читатель, как и зритель, должен заинтересоваться, чтобы лишний раз задуматься.

Целесообразность участия в пьесе того или иного персонажа, количество персонажей и постепенное появление их — все это так важно для Чехова, что он пишет Грузинскому-Лазареву: «Нужно, чтобы с каждым явлением число лиц росло по прогрессии».




В том же письме он говорит: «Громоздя эпизоды и лица, связывая их, Вы достигаете того, что сцена в продолжение всего действия будет полна и шумна».

Этому правилу он оставался верен в собственной драматургии: именно в прогрессии его рисунка в письме к Грузинскому-Лазареву дано постепенное появление персонажей в «Чайке», «Дяде Ване», «Трех сестрах», «Вишневом саду». Середины актов этих пьес наполнены персонажами и сцена остается, по чеховскому слову, «шумной». Иногда, впрочем, он отступает от выработанного правила, в конце актов постепенно уводя действующих лиц и оставляя к занавесу немногих: финалы 4-х актов «Дяди Вани» и «Вишневого сада», дуэт последней сцены второго действия «Вишневого сада», заключительный монолог в «Трех сестрах».

Его заботит продолжительность каждого действия: «первый акт может тянуться хоть целый час, но остальные не дольше тридцати минут». Но самое важное — это удачный финал. «Кто изобретет новые концы для пьес, тот изобретет новую эру. Не даются подлые концы. Герой или женись, или застрелись! Другого выхода нет», — писал Чехов А. С. Суворину, сообщая ему, что «есть у него интересный сюжет для комедии, но не придумал еще конца».

«Герой или женись, или застрелись» — Чехов не вырвался из этого заколдованного круга «концов»: у него стреляется Иванов, дядя Ваня покушается на самоубийство, в «Чайке» — «лопнула банка с эфиром», Треплев покончил с собой, в «Трех сестрах» дерутся на дуэли Тузенбах с Соленым, Тузенбах падает под пулей Соленого. Чехов почувствовал эту фатальную обреченность своих персонажей и поэтому с гордостью писал жене, что в «Вишневом саде» то новое, что там нет ни одного выстрела.

Впрочем, для Чехова дело не в выстреле как выстреле. Выстрел мог быть, мог и не быть. Важно нечто другое. В третьем акте «Дяди Вани» актриса, игравшая Соню, говоря «папа, надо быть милосердным», становилась на колени и целовала у отца руки.

«Этого не надо делать, — сказал Чехов. — Это ведь не драма. Весь смысл и вся драма человека внутри, а не во внешних проявлениях. Драма была в жизни Сони до этого момента, драма будет после этого. А это простой случай — продолжение выстрела».

Внутренняя драма, которая не раскрывается внешними движениями и даже маскируется за словами, как будто бы не имеющими никакого отношения к переживаемому, — драма «подводного течения» — основа чеховской драматургии. Не потому ли учит Чехов, что «в драме не надо бояться фарса». Смешное сочетается с печальным — это жизненно. Этого бояться не надо. Отвратительно резонерство. Но именно для того, чтобы пьеса была правдивой и жизненной, ее персонажи должны быть показаны в окружении их «бытовых» подробностей. Чехов укоряет А. С. Суворина за то, что один из персонажей его пьесы дан «без определенной внешности»: «не пьет, не курит, не играет, не хворает. Надо пристегнуть к нему какое-нибудь качество, чтобы актеру было за что уцепиться».

Правдивое, жизненно-верное — вовсе не синонимы грубого натурализма. Чехов всегда следовал правилу, которое им изложено в его автобиографии: «Замечу кстати, что условия художественного творчества не всегда допускают полное согласие с научными данными. Нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле».

Правда художественная — правда условная. Но никакая условность не может позволить нарушить логику действия. «Если Вы в первом акте повесили на сцене пистолет, то в последнем он должен выстрелить, иначе не вешайте его». Об этом пистолете или ружье, которое должно выстрелить, Чехов не раз упоминает в своих письмах.

Драматургия настроения

Все эти правила не составляют тех законов, «самими драматическими писателями над собой признанных», о которых говорит Пушкин. Поэтика чеховской драматургии сложнее. Своеобразие чеховского театра в том, что это, как говорят, «театр настроения». Но что такое вообще «настроение» и из каких элементов оно складывается?

Если пьесы Чехова создают настроение, то Тургенев, да и не только Тургенев, а Гоголь и Островский, в свою очередь, разве не дают «настроения», только каждый на свой собственный лад.

В чем же своеобразие именно «чеховского» настроения? В том прежде всего, что существеннейшим элементом для всех чеховских пьес является неизменное для каждого действующего лица наличие в его характеристике того, что в музыке называется лейтмотивом. Примеров можно привести множество. Лейтмотивы «Чайки»: для Нины Заречной — «я — чайка», для Сорина — «человек, который хотел»; для Треплева — «нужны новые формы, новые формы нужны!»; для Тригорина — навязчивая идея о необходимости запоминать и писать («вот плывет облако, похожее на рояль — надо запомнить»).

Все персонажи «Дяди Вани» охарактеризованы их лейтмотивами: «мотив» Астрова — леса, Войницкого, до катастрофы в третьем акте, — преклонение перед профессором, а затем — страстная к нему ненависть; формула настроений Серебрякова — «надо дело делать».

В «Трех сестрах»: основной мотив Ирины, Ольги и Маши — «В Москву, в Москву!»; Вершинина — мечты о будущей жизни; Федотика — увлечение фотографией и страсть делать подарки; Наташи — Бобик, Софочка, французские фразы.

Манера постройки чеховских пьес хорошо вскрыта Вл. И. Немировичем-Данченко анализом «Трех сестер»: «ни в одной предыдущей пьесе Чехов не развертывал с такой свободой, как в «Трех сестрах», свою новую манеру стройки произведения. Я говорю об этой почти механической связи отдельных диалогов. Повидимому, между ними нет ничего органического. Точнее, действие может обойтись без любого из этих кусков.


А. П. Чехов. Фото (1899)


Говорят о труде, тут же говорят о влиянии квасцов на рощение волос, о новом командире, о его жене и детях, о запое доктора, о том, как пришла на телеграф женщина и не знала, кому она хотела послать телеграмму, а с новой прической Ирина похожа на мальчишку, до лета еще целых пять месяцев, доктор до сих пор не платит за квартиру, пасьянс не выходит потому, что валет оказался наверху, чехартма — жареная баранина с луком, а черемша — суп, и спор о том, что в Москве два университета, а не один и т. д. и т. д. Все действия так переполнены этими как бы ничего не значащими диалогами, никого не задевающими слишком сильно за живое, никого особенно не волнующими, но, без всякого сомнения, схваченными из жизни и прошедшими через художественный темперамент актера и глубоко связанными каким-то одним настроением, какой-то одной мечтой.

Вот это настроение, в котором отражается, может быть, даже все миропонимание Чехова, это настроение, с каким он оглядывается на свой личный, пройденный путь жизни, на радостные сны и постоянные крушения иллюзий, все-таки на какую-то непоколебимую веру в лучшее будущее, это настроение, в котором отражается множество воспоминаний, попавших в авторский дневничок, оно-то и составляет все подводное течение всей пьесы, которое заменит устаревшее действие» (См. предисловие Вл. И. Немировича-Данченко к книге Н. Е. Эфроса «Три сестры» в серии «Пьесы Чехова в Художественном театре, Пгр. 1917).

Стоило привести целиком эту длинную цитату: в ней глубоко вскрыто то самое существенное чеховской драматургии, что названо Вл. И. Немировичем-Данченко «подводным течением», заменяющим «устаревшее действие».

«Устаревшее действие», но именно это и говорит о том, что драматургическая манера Чехова повторяла приемы беллетристики. Сам Чехов это чувствует, говоря, что «Три сестры» — пьеса «сложная, как роман»; из «Чайки» вышла «повесть», из «Лешего» — «комедия-роман». И что особенно выразительно, это то, что Чехов, рассказывая в письме к Суворину о «Чайке», перечисляет наряду с девятью ролями — пейзаж, а указывая, что в пьесе много разговоров о литературе, добавляет — «мало действия». Введение пейзажа в пьесу — прием впервые осуществленный Чеховым. Прием, которым он охотно пользуется, не случайно из всего цикла своих больших пьес только «Три сестры» выводя из круга усадебных пьес. И так естественно, что именно в усадебной пьесе пейзаж играет весьма важное значение: озеро в «Чайке», сад в «Дяде Ване», заброшенная часовенка и бесконечно убегающая даль полей в «Вишневом саде», поэтический балкон старинного барского дома «Иванова».


Афиша 25-го представления “Дяди Вани” в Художественном театре (3 февраля 1900 года)


Но пейзаж в лучшем случае будет лишь фоном, в худшем — подробностью монтировки пьесы. Пейзаж зазвучит своими красками, войдет в общую симфонию чеховской пьесы, но чеховская пьеса от этого нового своего музыкального мотива, раскрытого в красках декорации, не станет действенной. Пьеса останется — романом и повестью.

Новый метод построения пьес создает своеобразие Чехова-драматурга, которое заключается: в особой ритмичности; в обязательности характеристики действующих лиц лейтмотивами; в музыкальности глубокой лирики.

Но это своеобразие приемов Чехова-драматурга свидетельствует о том, что Чехов в основных линиях своего театра шел в направлениях беллетристических, т. е., что он мыслил о сценических положениях и о развитии действия как эпический писатель, мало к тому же озабоченный созданием прочного сюжетного каркаса — сценария. И если уже его первая повесть «Степь» является собранием отдельных картин, то этот основной недостаток композиции явственно проступает во всех больших рассказах и пьесах Чехова.

Только в новелле и в водевиле достигал Чехов необычайной сконцентрированности действия. Сценарий же больших пьес Чехова скроен из отдельных эпизодов, легко распадается на свои составные части и не подвергается существенным изменениям в случае произвольной перестановки порядка явлений. Первое действие «Трех сестер» можно начинать играть с середины, а потом переходить к началу акта и т. д. Нарушенная последовательность в отдельных сценах ничего не меняет в общем композиционном замысле, настолько рыхл и расплывчат чеховский сценарий.

Отсутствие движения в беллетристике, действия в пьесах — недостаток, явственно ощущавшийся самим Чеховым. «Привыкнув к маленьким рассказам, состоящим только из начала и конца, я скучаю и начинаю жевать, когда чувствую, что пишу середину», — говорил он по поводу «Именин». А о другой повести писал: «в моей повести нет движения и это меня пугает». Это его пугало и по поводу второго акта «Вишневого сада», о котором он говорил, что он тягуч и неподвижен.

Продажа Марксу «права собственности»

В 1899 году в писательской жизни Антона Павловича произошло важное событие: известный издатель А. Ф. Маркс приобрел за 75 тысяч право собственности на все произведения Чехова. Для него эта сделка была выгодной и невыгодной. Он многократно в беседах с близкими и в письмах возвращался к этой теме.

Определеннее всего он сказал о своей продаже О. Л. Книппер. Он объяснял ей, что когда зашла речь о сделке с книгоиздателем Марксом, то у него «гроша медного не было, он был должен Суворину, издавался при этом премерзко, а, главное, собирался умирать и хотел привести свои дела хоть в кое-какой порядок».

В этих трех пунктах — отсутствие денег, премерзкое издание книг у Суворина и состояние здоровья — особенно обращает внимание второй мотив — ссылка на Суворина.

Нити личных отношений с ним еще тянулись и несомненно эта насильственно продолжающаяся близость была Чехову неприятна. Предложение издателя Маркса давало выход и устраивало Антона Павловича.

Посредником Чехова при сделке был П. А. Сергеенко, энергично поведший дело торга с Марксом, который далеко не сразу дал 75 тысяч рублей. Суворин, узнав о начавшихся переговорах, попробовал вмешаться и уговаривал Чехова не соглашаться на предложение Маркса.

Когда Сергеенко сказал, что Маркс идет на 75 тысяч, то Суворин на это ответил: «Что такое 75 тысяч? 75 тысяч вздор! Чехов всегда стоит дороже. Зачем ему спешить? Денег он всегда может достать. Деньги г…. собачье». Тогда Сергеенко спросил: «Значит вы, Алексей Сергеевич, дадите больше, чем Маркс?» В ответ послышалось «шипение и только». «Я не банкир, — заворчал Суворин. — Все считают, что я богач, это — вздор, главное же меня, понимаете, останавливает нравственная ответственность перед моими детьми. Я дышу на ладан».

Вот когда оправдались в полной мере слова Чехова об истинной природе Суворина: «Он лжив, ужасно лжив».

Наконец, после утомительных переговоров дело было закончено: Маркс дал 75 тысяч «за все напечатанное под фамилией и псевдонимами», как извещал в телеграмме Сергеенко.

Чехов, как мы знаем, считал заключенную сделку и выгодной и невыгодной. Невыгода ее заключалась в том, что он получал деньги в рассрочку. Сумма же, которая в момент заключения договора казалась значительной, перестала казаться высокой уже через год или два: начинался небывалый до сих пор в России подъем издательского дела и писательские гонорары быстро увеличивались. В этих новых условиях сделка с Марксом была явно невыгодной для Чехова.

История продажи собрания сочинений Марксу завершается одним очень интересным фактом. Писатель Телешев в книге своих воспоминаний рассказывает, что литературные друзья Чехова, готовясь к его двадцатипятилетнему юбилею, решили обратиться к Марксу с заявлением о расторжении заключенного им с Чеховым договора, как договора, поставившего в тяжелое положение Чехова. Над составлением письма немало потрудились Леонид Андреев и Максим Горький.

Вот это заявление московских и петербургских литераторов, приводимое нами в выдержках:

«…двадцать пять лет работает А. П. Чехов, двадцать пять лет неустанно будит он совесть и мысль читателя своими прекрасными произведениями, облитыми живою кровью его любящего сердца, и он должен пользоваться всем, что дается в удел честным работникам — должен, иначе всем нам будет стыдно. Создав ряд крупных ценностей, которые на Западе дали бы творцу их богатство и полную независимость, Антон Павлович не только не богат — об этом не смеет думать русский писатель — он просто не имеет того среднего достатка, при котором много поработавший и утомленный человек может спокойно отдохнуть без думы о завтрашнем дне».

«…Нам известен ваш договор с А. П. Чеховым, по которому все произведения его поступают в полную вашу собственность за 75 тысяч рублей, причем и будущие его произведения не свободны; по мере появления своего, они поступают в вашу собственность за небольшую плату, не превышающую обычного его гонорара в журналах — с тою только огромной разницей, что в журнале они печатаются раз, а к вам поступают навсегда. Мы знаем, что за год, протекший с момента договора, вы несколько раз успели покрыть сумму, уплаченную вами А. П. Чехову за его произведения: помимо отдельных изданий, рассказы Чехова как приложение к журналу «Нива» должны были разойтись в сотнях тысяч экземпляров и с избытком вознаградить вас за все понесенные издержки. Далее, принимая в расчет, что в течение многих десятков лет вам предстоит пользоваться доходами с сочинений Чехова, мы приходим к несомненному и печальному выводу, что А. П. Чехов получил крайне ничтожную часть действительно заработанного им».

«…И мы просим вас, в этот юбилейный год, исправить невольную, как мы уверены, несправедливость, до сих пор тяготеющую над А. П. Чеховым».

Подписи: «Федор Шаляпин, Леонид Андреев, Ю. Бунин, И. Белоусов, А. Серафимович, Е. Гославский, Сергей Глаголь, П. Кожевников, В. Вересаев, А. Архипов, Н. Телешов, Иван Бунин, Виктор Гольцев, С. Найденов, Евгений Чириков».

Письмо послано не было и сбор подписей был прекращен: Антон Павлович узнал об этом проекте и заявил, что эта затея ему крайне неприятна. Передавали его слова, сказанные по этому поводу:

«Я своею рукою подписывал договор с Марксом и отрекаться мне от него неудобно. Если я продешевил, то значит я виноват во всем. Я наделал глупости, а за чужие глупости Маркс не ответчик. В другой раз буду осторожнее».

Рост общественного и политического сознания

Девятисотые годы принесли небывалый подъем рабочего движения. В. И. Ленин писал: «Подъем масс шел и ширился непрерывно и преемственно, не только не прекращался там, где он начался, но и захватывал новые местности и новые слои населения (под влиянием рабочего движения оживилось брожение учащейся молодежи и интеллигенции вообще, даже и крестьянства)» («Что делать» В. И. Ленина).

Несомненно, что новые настроения, идущие на смену затишью, не могли не оказать своего воздействия и на Чехова. Было бы, конечно, ошибочно говорить, что в девятисотых годах он уже был человеком с ясно сложившимися политическими убеждениями. Он решительно объявляет себя противником общины, так как, пишет он в одном письме, «община и культура — понятие несовместимое. Кстати сказать, наше всенародное пьянство и глубокое невежество — это общинные грехи». И это заявление лишний раз подчеркивает отсутствие в Чехове народнических тенденций.

Но вместе с тем он был совершенно чужд марксизму и имел о нем весьма слабое представление. Так, послав свою повесть «В овраге» в орган легального марксизма «Жизнь», он весьма наивно писал М. О. Меньшикову, что в этой повести он «живописал» «фабричную жизнь» и трактовал о том, «какая она печальная» и только вчера случайно узнал, что «Жизнь» — орган марксистский, «фабричный», и спрашивал: «как же теперь быть». В другом случае, говоря о хорошо настроенной, радостной толпе, которую он наблюдал за границей, он отмечает, что в этой толпе «нет ни исправников, ни марксистов с надутыми физиономиями».

А между тем у него было ясное представление о том огромном сдвиге, который происходит в русской жизни. В 1899 году возникли серьезные волнения среди студенчества. И уже не только на «академической» почве — в ряду заявленных студентами требований были и чисто политические.

Правительство жестоко расправилось с молодежью, и Чехов был в курсе всех событий. И какая разница в его оценке самого движения по сравнению с теми обывательскими высказываниями, какими делился Чехов с Сувориным по поводу студенческой забастовки начала девяностых годов. Тогда ему казалось, что весь сыр-бор загорелся из-за «еврейчиков», и он возмущался больше всего тем, что студенческие воззвания плохо написаны — не лучше объявлений начальства, редактируемых, очевидно, департаментским сторожем Михеичем. Теперь же, беседуя с исключенными студентами, он приходит к выводу, что «власть имущие» дали большого маха — «они вели себя как турецкие паши, и общественное мнение на сей раз весьма красноречиво доказало, что Россия, слава богу, уже не Турция». (Из письма И. Орлову 18 марта 1899 года.)

Он знал, что в Харькове публика устраивает на вокзале проезжающим высланным студентам овации. По этому поводу он заметил: «…когда нет права свободно выражать свое мнение, тогда выражают его задорно, с раздражением и часто, с точки зрения государственной, в уродливой и возмутительной форме. Но дайте свободу печати и свободу совести, — делает он вывод, — и тогда наступит вожделенное спокойствие, которое, правда, продолжалось бы не особенно долго, но на наш век хватило бы».

Когда-то писавший об интеллигентах, как о «пыжиках и нытиках», «сволочной дух» которых так хорошо умел разоблачать Салтыков-Щедрин, Чехов, представлявший себе среднего русского интеллигента в образе своего Кисляева, этого московского гамлетика, давно уже отошел и от этой предвзятости. Но и теперь он вовсе не склонен петь гимны интеллигенции, и теперь продолжает он возмущаться основными ее пороками.

В письме к И. А. Орлову он говорит, что пока интеллигентная молодежь еще состоит в студентах и курсистках — это «честный и хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращаются в дым, и остаются на фильтре одни доктора, дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры».

И далее он заявляет, что не верит в интеллигенцию — «лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую», не верит даже, «когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр».

В кого же он верует? «В отдельных людей», а «спасение» видит «в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало».

Но эти его осуждения ленивой, лицемерной и истеричной интеллигенции имеют истоком своим глубочайшую веру Чехова в необходимость труда.

М. Горький приводит такие слова Антона Павловича о русском человеке. «В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам. Чтобы хорошо жить, по-человечески, надо же работать, работать с любовью, верой, а у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего кроме «Новости терапии» не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни — простудного происхождения.

Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Сморгонь или Змиев для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве или Сморгони — об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравший сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия — страна каких-то жадных и ленивых людей. Они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе».

Эти слова, вспомнившиеся М. Горькому, выражают, конечно, основное, что раскрывает внутренний облик Чехова в его предсмертные годы. Это — страстный призыв к труду и горячая ненависть к пошлости.

Чехов и Горький

В эти предсмертные свои годы, съедаемый страшной болезнью, ведущей к скорому концу, Чехов полон жажды жизни. Он с глубочайшим интересом всматривается во все явления русской жизни на ее крутом повороте. Он живо интересуется вопросами литературы, знакомится с ее наиболее яркими молодыми представителями.

В 1898 году он прочел только что вышедшие первые два томика рассказов М. Горького. И сразу признал «несомненный талант» молодого писателя. В целом ряде писем он так оценивает и рассказы Горького и самого Горького: «В степи» сделано образцово. Это — «тузовая вещь». А сам Горький «сделан из того теста, из которого делаются художники — он настоящий». И пророчески говорит: «Из Горького выйдет большой писатель». (См. письма Чехова к А. С. Суворину, Ф. Д. Батюшкову, В. А. Поссе, 1899–1900 гг.)

И в письме к самому Горькому дает беглую характеристику основных его свойств: «Талант, — пишет он, — несомненный и притом, настоящий, большой талант. Вы — художник, вы — пластичны, то есть когда вы изображаете вещь, то видите ее и ощупываете руками ее.

Это настоящее искусство. Ваши лучшие вещи: «В степи» и «На плотах». Это превосходные вещи, образцовые, в них виден художник, прошедший очень хорошую школу».

Надо отметить, что Чехов тогда не знал подробностей биографии Горького и думал, что Горький, как писатель, мог пройти «очень хорошую школу». Мы знаем, что этой школой или, как сам Горький называет — «университетами», были лишь наблюдения, встречи со множеством людей, знакомства с разнообразнейшими сторонами жизни. Школой для Горького была сама жизнь и школой, конечно, была та учеба, за которую он сам принялся. И такой же писательской учебой были для Горького и те письма Чехова, в которых мы находим целый ряд советов Антона Павловича.

Чехов находит у Горького — «несдержанность в описаниях природы». Чехову хочется, чтобы они были компактнее, короче. Он отмечает мелькание в рассказах Горького таких слов, как «аккомпанимент», «диск», «гармония». Эти слова Чехову «мешают». И еще, говорит Чехов, что такие слова, как например, «фаталистический», у других авторов проходят незаметно, но ведь рассказы Горького «музыкальны, стройны, в них каждая шероховатая черточка кричит благим матом».

Еще недостаток: антропоморфизм — уподобление человеку в описаниях природы. Горький прибегает к этому приему часто. «Море дышет», «небо глядит», «степь нежится», «море смеялось» — это делает описания однотонными, иногда слащавыми, иногда неясными. Затем у Горького слишком много определений, читателю трудно в них разобраться, он утомляется.


А. П. Чехов и А. М. Горький в Ялте. 1901 год. Из собр. Лит. музея при б-ке СССР им. Ленина


Но вообще Горький-писатель возбуждает в Чехове глубочайший интерес. Его произведения находят в нем чрезвычайно высокую оценку и когда Антон Павлович встретился с Горьким лично — у них завязались крепкие дружественные отношения.

«Фома Гордеев» посвящен А. П. Чехову, а Чехов «подбил» Горького попробовать свои силы и в драматургии.

Горький действительно принялся за пьесы — «Мещане» и «На дне», которые и были поставлены московским Художественным театром.

Чеховская оценка пьес Горького чрезвычайно любопытна.

«Написали пьесу? — спрашивает он его в письме 7 июля 1900 года. — Пишите, пишите, пишите, — убеждает он его, — пишите, обыкновенно, по-простецки, и да будет вам хвала велия. Как обещано было, пришлите мне; я прочту и напишу свое мнение весьма откровенно и слова, для сцены неудобные, подчеркну карандашом». А 8 сентября 1900 года, прочитав в газетах заметку о том, что Горький начал пьесу, он продолжает убеждать его не бросать начатую работу. «Если провалится, то не беда. Неуспех скоро забудется, зато успех, хотя бы и незначительный, может принести театру превеликую пользу».

Правда, в этих последних строках больше заботы о театре, чем об авторе. Автор — молчал. И не от автора получил, в конце концов, Чехов пьесу. Первые три акта «Мещане» ему были даны Вл. И. Немировичем-Данченко. И, верный своему обещанию поделиться откровенно мнением, Чехов шлет Горькому 22 октября 1901 года большое письмо — настоящую рецензию о «Мещанах».

На этом чеховском отзыве надо остановиться. Он ценен не только потому, что развертывает критические суждения Чехова. Цитаты из этого письма-рецензии были бы в этом случае лишь историческими припоминаниями. Чеховское письмо знаменательно несколько в ином отношении: оно вскрывает разность мироощущения критика и критикуемого. Чехов начинает с комплимента. Пьеса, — говорит он, — очень хорошо написана, по-горьковски, оригинальна, очень интересна. Но в ней основной недостаток: Горький новых оригинальных людей заставляет петь новые песни по нотам, имеющим подержанный вид. У Горького действующие лица читают нравоучения. Этот недостаток неисправимый, как рыжие волосы у рыжего. Ибо этот недостаток, — констатирует Чехов, — консерватизм формы.

Но ведь то, что принял Чехов за «нравоучение», ведь это по существу основное в тональности горьковской пьесы. Это есть то, что мы можем назвать публицистичностью Горького. Чехов, советуя внести некоторые коррективы в самую фактуру пьесы, в сущности ограничивается советами, полезными для того жанра пьес, создателем которого был он сам — Чехов.

Так он советует придать Татьяне «законченное лицо», показать ее «учительницей на самом деле». Надо, чтобы она приходила бы из школы, возилась бы с учебниками и тетрадками, учила бы детей. Елену нужно посадить за обед в первом акте. Ее объяснение с Петром резковато, Тетерев говорит слишком много, а его нужно показать кусочками. Такие люди, как Тетерев, — уверен Чехов, — эпизодические люди везде: и в жизни, и на сцене. Нил, когда он говорит про себя, что он молодец, то теряет «элемент скромности», присущей, убежден Чехов, «настоящему рабочему».

Но если даже отбросить советы, вносящие коррективы в самую фактуру пьесы, то еще ярче вскроется разность мироощущений Горького и Чехова. Нил и Тетерев для Горького центральные фигуры пьесы. Сделать из Тетерева эпизодическое лицо — значило бы убить смысл той проповеди, той звенящей публицистической ноты, в которой главная ценность пьесы. Для Чехова же «Мещане» — жанровая пьеса, изображающая в очень оригинальных, «горьковских» тонах кусочек мещанского быта.

Этой звенящей публицистической ноты не расслышал Чехов. Если бы и расслышал, то посоветовал бы смягчить. Правда, в «Вишневом саду» монологи Пети Трофимова не менее публицистичны, чем разговоры Нила. Но ведь эти монологи поданы иронически в смысле раскрытия самого образа «вечного студента».

«На дне» Чехов считал «новой и несомненно хорошей пьесой». Ему больше всего понравился второй акт — самый лучший, самый сильный. Ему не нравилось, что из четвертого акта Горький увел самых интересных действующих лиц и поэтому Чехов боялся, что этот акт может показаться «скучным и ненужным». «Смерть актера ужасна», — замечает Чехов. «Вы точно в ухо даете зрителю ни с того, ни с сего, не подготовив его». Было Чехову также «неясно», почему барон попал в ночлежку и почему он есть барон.

И общий вывод — «настроение мрачное, тяжкое, публика с непривычки будет уходить из театра». И он пророчит Горькому, что после «На дне» он, во всяком случае, может проститься с репутацией оптимиста».

В этом Чехов ошибся. Публика «с непривычки» из театра не уходила и, несмотря на мрачность впечатления, до зрителя дошла высокая нота социального оптимизма, прозвучавшая в «На дне».

Со своей стороны Горький относился к творчеству Чехова поистине восторженно. Чутко угадывал, что Антон Павлович «ясно и тонко понимал трагизм мелочей», «беспощадно правдиво рисовал позорную и тоскливую картину жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины». Горький нашел основное звучание Чехова в его борьбе с пошлостью.

Чехов — писал Горький — «всю жизнь боролся с пошлостью, осмеивал, изображал бесстрастным острым пером, умея найти плесень пошлости даже там, где с первого взгляда казалось все устроено очень хорошо, удобно, даже с блеском».

Горький считал главной заслугой Чехова то, что «чеховские» маленькие рассказики «возбуждают в людях отвращение к сонной полумертвой жизни».

«На меня Ваша «Дама с собачкой» подействовала так, пишет он Антону Павловичу, что мне сейчас же захотелось изменять жене, страдать, ругаться и прочее в этом духе…»

Почетный академик

Художественный театр успел уже дать вторую постановку Чехова — «Дядю Ваню» (28 октября 1899 года), а автор так и не смог побывать на спектаклях, если не считать того случайного — в обстановке чужого театра, — когда специально для него играли «Чайку». Тогда сам театр задумал поехать в «гости» к Чехову. Было решено весной 1900 года организовать гастрольную поездку в Крым — в Севастополь и в Ялту.

В репертуаре театра был объявлен и «Дядя Ваня».

Весна в этом году в Крыму была холодная и от Чехова пришла телеграмма, извещающая, что из-за болезни он едва ли сможет приехать в Севастополь. Но неожиданно наступило тепло и Антон Павлович подоспел как раз к первому спектаклю.

Шел «Дядя Ваня». Автора вызывали без конца. Исполнением Чехов остался доволен. Из Севастополя театр переехал в Ялту. Здесь собрался, точно сговорившись, целый ряд писателей: Горький, Бунин, Куприн, Чириков, Мамин-Сибиряк, Елпатьевский.

Спектакли в Ялте имели огромный успех. Чехов ближе сошелся с театром, артисты которого стали постоянными гостями в его «белом доме».

И несомненно, что в эти весенние дни сбылось то, о чем Чехов шутя писал два года назад: «Если бы я подольше остался, то влюбился бы в Ирину» — то есть Ирину из «Царя Федора Иоанновича», которую играла О. Л. Книппер.


А. П. Чехов. Фото-копия с портрета худ. Серова. 1902 год. Из собр. Лит. музея при б-ке СССР им. Ленина


Художественный театр уехал, и Чехов снова остался в одиночестве на своем «Чертовом острове».

Несмотря на болезнь, он и в Ялте продолжал интересоваться местной общественной жизнью — был членом городского попечительства о бедных, неустанно хлопотал об устройстве больных.

Контрасты местной жизни волновали его чрезвычайно — модный богатый курорт, чудесная природа — и множество бедняков, съедаемых ужасной болезнью и не имеющих средств устроиться в какой-нибудь приличной санатории. И он говорил А. М. Горькому:

«Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание, очень светлое, с большими окнами и высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад…».

Но «много денег» у него не было, а больные — студенты, учителя, агрономы, литераторы — буквально осаждали Чехова просьбами о помощи. Он делал что мог, но пребывание в Ялте становилось для него все тяжелее и тяжелее. Чехов не выдержал и уехал в Москву. Из Москвы — в Ниццу, где заканчивал «Три сестры», пьесу предназначенную для Художественного театра. Его не покидали мечты о путешествии в Африку. Сложилось так, что эта поездка по разным причинам не состоялась, и Антон Павлович из Ниццы поехал в Рим. И в Риме его встретили холода, от которых он бежал в Россию. Снова поселился он в Ялте.

31 декабря 1901 года Художественный театр сыграл его «Три сестры», причем первые спектакли прошли без ожидаемого успеха. Критика жестоко осудила пьесу за перепев уже знакомых «чеховских мотивов», за мрачное настроение, которое так противоречило общественному подъему этих лет.

На Чехова эта неудача подействовала угнетающе. Он писал О. Л. Книппер, ставшей его невестой, что дает слово никогда больше не работать для сцены в России, «где не ценят писателя и где его лягают копытами».

Это была, конечно, минута раздражения и обиды. Как раз в эту пору литературная слава Чехова была на ее самом высоком гребне. Его великолепный дар был давно оценен и признан.

29 апреля 1899 года в связи с исполнившимся столетием со дня рождения Пушкина был учрежден разряд «изящной словесности» при втором отделении Академии наук. По положению в этот разряд могли быть избираемы почетные академики — из выдающихся представителей литературы и науки. 8 января 1900 года, на первых же выборах, в почетные академики были избраны Л. Н. Толстой, А. П. Чехов, В. Г. Короленко, Константин Романов (писавший стихи под псевдонимом К. Р.) и поэт Жемчужников.

Еще до первых выборов Чехов «усиленно гипнотизировал» академика Кондакова, своего ялтинского знакомого, внушая ему мысль об избрании Баранцевича и Михайловского. «Баранцевич — замученный, утомленный человек, — говорил он, — несомненный литератор, — в старости, которая уже для него наступила, нуждается и служит на конной железной дороге так же, как нуждался и служил в молодости». А о Михайловском он думал, что его избрание «положило бы прочное основание новому отделению и избрание его удовлетворило бы три четверти всей литературной братии».

Вот когда можно было бы сказать, что Чехов убил в себе последнюю предвзятость в отношении Н. К. Михайловского как представителя «узкопартийной мысли».

Но «гипноз» не удался, Чеховские кандидаты даже не были и предложены, а избранным — вместе с Толстым и Короленко — оказался, как видим, сам Чехов. Чехов отнесся к «своему новому положению» довольно скептически. Он прежде всего никак не мог понять разницы между «настоящими» и «ненастоящими» академиками. «Академики», — сердито говорил он, — сделали все, чтобы обезопасить себя от литераторов, общество которых он шокирует, так же как общество русских академиков шокировало немцев. Беллетристы могут быть только почетными академиками, а это ничего не значит. Все равно как почетный гражданин г. Вязьмы или Череповца: ни жалованья, ни права голоса. Ловко обошли!»

А в другом письме иронически говорил, что рад своему избранию — будет в заграничном паспорте писать свое новое звание. Характерно, однако, что когда ему понадобилось дать жене отдельный паспорт, он написал, что хотел сперва внести ее звание так: «жена почетного академика», а потом передумал и написал просто — «жена доктора А. П. Чехова».

О. Л. Книппер — А. П. Чехов

Прославленный писатель, увенчанный, пышно говоря, «академическими лаврами», он продолжал чувствовать себя одиноким и скучающим. Он когда-то писал, что дружба лучше любви, а теперь едва ли повторил бы это свое утверждение. В нем вспыхнул тот «огонь», который, как он уверял, всю жизнь горел у него тускло. Впервые захотел Чехов жить полной жизнью. Одна литература уже перестала его удовлетворять.

В предсмертные годы Чехова входит большая и искренняя любовь.

Когда-то он полушутя, полусерьезно уверял друзей, что женится лишь при условии, что будет жить отдельно от жены — не перенесет длительного счастья вместе. И случилось именно так: О. Л. Книппер жила в Москве, он в Ялте. Но это мучило обоих и у них часто возникал мучительный вопрос, как быть дальше, чтобы сгладить боль разлуки. Но, страдая, Чехов делал все, чтобы не причинить своим страданием огорчений своей невесте, потом жене.

Отвечая на одно из писем Ольги Леонардовны, в котором она упрекала Антона Павловича за сдержанность, которую можно пожалуй принять за черствость сердца, Чехов говорил:

«По письму твоему судя в общем, ты хочешь и ждешь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора, с серьезными лицами, с серьезными последствиями, а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе тысячу раз и буду говорить вероятно еще долго, то есть, что я тебя люблю и больше ничего. Если мы теперь не вместе, то виноват в том не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству» (27 сентября 1900 года).

И если вдуматься, то станет ясным, что Чехов, в которого «бес» действительно вложил бацилл чахотки, переживал мучительнейшую трагедию: оторванный от Москвы, от литературы, от искусства, загнанный в Ялту, чувствуя себя в ней все время, как в ссылке, Чехов должен был пройти и еще через одно испытание — жить в постоянной разлуке с женой: наездами, урывками, обманывая врачей и самого себя, выезжать в Москву, что было, очевидно, губительно для его легких. После двух-трех недель радости — возвращаться снова в Ялту, и снова томиться, и снова тосковать.

Он слишком хорошо понимал, каким бы было лишением для жены, в свою очередь, оторваться от любимого дела, уйти из Художественного театра. И каждый раз, когда заговаривает в своих письмах Ольга Леонардовна о том, что она бросит сцену и переедет в Ялту, он убеждает ее не делать этого, утешая, что здоровье его поправляется, что скоро все равно они будут вместе, так как доктора позволят провести еще целую зиму в Москве, а там наступит лето, и можно будет поехать в Швейцарию, в Алжир, в Италию…

Мечты о путешествии в далекие страны, тоска по бродяжничеству не покидают его.

Наконец у них решен вопрос о свадьбе: «Если дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не совершится, то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания и поздравлений, и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться» — пишет Чехов 18 апреля 1901 года О. Л. Книппер. Он приехал в Москву и 25 мая повенчался.

О своей свадьбе Чехов сообщал, как всегда, в выражениях более чем сдержанных: «Ну-с, а я вдруг взял и женился. К этому своему новому состоянию, то есть к лишению некоторых прав и преимуществ, я уже привык или почти привыкаю и чувствую себя хорошо. Жена моя очень порядочный и неглупый человек и добрая душа». (В. М. Соболевскому 9 июня 1901 года.) А в письме к Горькому от 24 июня он говорит: «Супруга моя оказалась очень доброй, очень заботливой и мне хорошо».

Это письмо Горькому написано уже из Ялты, куда Чехов переехал, проведя месяц на кумысе в Аксенове, Уфимской губернии, вместе с Ольгой Леонардовной.

И опять наступила полоса разлуки: Чехов попрежнему живет в Ялте, Книппер — в Москве. Письма, относящиеся к этому времени, дышат глубокой, нежной любовью.

«…Мы так грешим, что не живем вместе. Ну, да что об этом толковать. Бог с тобой, благословляю тебя, моя немчуша, и радуюсь, что веселишься, целую крепко, крепко».

И этот мотив глубокой горечи от сознания невозможности жить вместе настойчиво звучит во всех письмах Чехова к Ольге Леонардовне. «Я тебя люблю, песик мой, очень люблю и сильно по тебе скучаю. Мне даже кажется невероятным, что мы увидимся когда-нибудь. Без тебя я никуда не годен, дуся моя, целую тебя крепко, обнимаю сто раз. Я сплю прекрасно, но не считаю это сном, так как нет около меня моей хозяюшки милой. Так глупо жизнь проходит», — читаем мы, например, в письме 18 декабря 1901 года.

И еще одно, еще более горькое, чем разлука, испытание пришлось пережить Чехову: он страшно хотел ребенка, «маленького немчика», но мечта эта не сбылась — ребенка не могло быть. И поистине нечто трагически-безнадежное чувствуется в тех глубоко интимных строчках Чехова, в которых он говорит и об этой мечте, и об этой ее иллюзорности.

Но какой нежной любовью, какой лиричностью звучат его письма к Книппер. «Обнимаю, целую, ласкаю мою подругу, мою жену. Не забывай меня, не забывай, не отвыкай. Каплет с крыши весенний шум, но взглянешь за окно, там зима. Приснись мне, дуся». (Из письма 5 января 1902 года.)

Л. Н. Толстой

Осенью 1901 года в Гаспре жил Л. Н. Толстой, медленно оправлявшийся после воспаления легких. Болезнь Толстого чрезвычайно волновала Чехова. Он говорил, что ни одного человека не любил так, как Льва Николаевича — «если бы умер Толстой, в моей жизни образовалось бы большое пустое место».

История близости Чехова к Толстому — важный момент в чеховской биографии. Несомненно, что были годы, когда философия Толстого оказывала влияние на Чехова. В целом ряде чеховских рассказов восьмидесятых годов можно проследить отголосок учения Толстого о непротивлении злу, об опрощенчестве, о моральном самоусовершенствовании. Он писал: «толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет семь, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода». Это не совсем точно — основные положения толстовской философии, а не только толстовская манера выражаться, оказывали на него свое бесспорное воздействие.

Уже в рассказе «На пути» (1887 год) был затронут вопрос о «непротивлении», а затем в таких рассказах как «Нищий», «Встреча», «Казак», «Письмо» толстовские взгляды нашли свое полное отражение. Много чисто-толстовского в великолепном чеховском рассказе «Сапожник и нечистая сила», в котором сапожник во сне видит себя разбогатевшим — обладателем целого капитала, а затем приходит к выводу, что деньги — тлен и прах. Раздумывая о своем сне, сапожник решает, что и богатым и бедным одинаково дурно, что всех ждет одна и та же могила и в жизни нет ничего такого, за что бы можно было отдать нечистому хотя бы малую часть своей души.

В девяностых годах в Чехове происходит резкий перелом, он отходит от толстовской философии и говорит, что толстовская мораль «перестала его трогать». «Во мне течет мужицкая кровь — пишет он — и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли и когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках… Теперь во мне что-то протестует: расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса».

И последние следы толстовского влияния стираются в рассказах Чехова девяностых годов. И как бы в ответ на толстовское «непротивление» пишет Чехов «Палата № 6» (1892 год). Доктор Громов проповедует «философию успокоения в самом себе», на что психически больной Иван Дмитриевич с возмущением отвечает, что этой философии он не понимает, ибо «создан из теплой крови и нервов» и «на боль отвечает криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением. По-моему, это собственно называется жизнью». И Иван Дмитриевич пламенно доказывает, что непротивление злу удобная философия: «И делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь… нет сударь, это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь. Страдания презираете, а небось прищеми вам дверью палец, как заорете во все горло».

Этот спор с основными положениями толстовства Чехов продолжает вести и в других рассказах. В повести «Моя жизнь» — сын архитектора, Мисаил Полознев, молодой человек опрощается по чисто-толстовскому методу, уходит от интеллигентской жизни и вступает в артель маляров. Мисаил Полознев ведет спор с доктором Благово и доктор Благово, выслушав сентенции Полознева о моральном самоусовершенствовании, совершенно резонно ему отвечает:

— Но, позвольте, если улитка в раковине своей занимается личным усовершенствованием и ковыряется в нравственном законе, то это вы называете прогрессом?

И в результате Мисаил Полознев, оглядываясь на весь опыт опрощенчества, когда он и крыши красил, и землю пахал, должен признать правоту своей жены, которая убеждает его в том, что они «работали только для себя и широко мыслили только для себя». Нужны же «другие способы борьбы, сильные, смелые. Если в самом деле хочешь быть полезным, то выходи из тесного круга обычной деятельности и старайся действовать на массы».

И с еще большей решительностью заявляет Чехов устами Иван Ивановича из рассказа «Крыжовник» свое полное отрицание непротивления и неделания. «Принято говорит, что человеку нужно только три аршина земли, но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку, и говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбу, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы — те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе, это не жизнь, это эгоизм, это лень, это своего рода монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».

Основное в борьбе Чехова с внутренним рабом было в освобождении от поклонения чужим мыслям, освобождении от авторитета. Чехов в своем «толстовстве» и быстром отходе от толстовства шел именно по этому пути. Безмерно восхищаясь Толстым-художником, он не скрывал своего раздражения против Толстого, рассуждающего о вещах ему мало известных.

Чехов говорил Бунину: «Вы только подумайте, ведь это он написал, что она (Анна Каренина) чувствовала, что она видела, как у нее блестят глаза в темноте. Серьезно, я его боюсь».

«По нынешним временам Толстой не человек, а человечеще, Юпитер, — повторял Чехов. — Он никогда не устареет. Язык устареет, но он все будет молод». Но вместе с тем он же считал, что важнейший недостаток «Крейцеровой сонаты» — та смелость, с которой Толстой трактует о том, чего не знает и чего из упрямства не хочет понять. И Чехов не боится сказать о Толстом, что его суждения о целом ряде биологических и физических явлений «изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжении своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами» (из письма к А. Н. Плещееву 1890 года).

«Предисловие» к «Крейцеровой сонате» для Чехова глупее, душнее чем «Письма к губернаторше» Гоголя, которые он презирает. «Диоген плевал в бороды, зная, что за это ему ничего не будет. Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь. Итак, к чорту философию, великих мира сего! Она вся со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторшe не стоит одной кобылки из «Холстомера». «Когда в литературе есть Толстой, — писал А. П. Чехов в 1900 году, — то легко и приятно быть литератором: даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. Пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушье стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться».

Чехов очень любил Толстого-человека, говорил, что привык к нему и понимает каждое движение его бровей.

Он познакомился с Толстым в августе 1895 года — был у него в Ясной поляне, где прожил полтора суток. «Впечатление чудесное, — говорит он об этой поездке. — Я чувствовал себя легко, как дома, и разговоры наши с Л. Н. были легки». Бывал Чехов у Толстого и на московской его квартире, и каждая встреча все больше и больше сближала Антона Павловича с Толстым. Толстой чрезвычайно ценил Чехова, и как писателя и как человека. Когда переговоры с Марксом о покупке чеховского собрания были еще в зародыше, то Толстой прямо настаивал перед Марксом, убеждая его приобрести Чехова. И никого так часто не читали в доме Толстых, свидетельствует и П. А. Сергеенко, и А. Б. Гольденвейзер, и биограф Льва Николаевича П. Бирюков, как Чехова. В особенности любил Толстой чеховскую «Душеньку», к которой написал известное «Послесловие», поместив рассказ в своем «Круге чтения».

Толстой говорил, что «Чехов — истинный художник. Его можно перечитывать несколько раз, кроме пьес, которые совсем не чеховское дело». Толстому принадлежит определение: «Чехов — это Пушкин в прозе». Чехов, по словам Льва Николаевича, брал из жизни то, что видел, и если «брал что-нибудь, то передавал удивительно образно и понятно до последних черточек. Главное, он был постоянно искренен, а это великое достоинство писателя, и благодаря своей искренности Чехов создал новые, совершенно новые для сего мира формы писания, которых я — утверждает Толстой — не встречал нигде».

Но пьесы Чехова он решительно отвергал. Он смотрел в Художественном театре чеховского «Дядю Ваню» и записал в дневнике, что возмутился пьесой. Но чем-то его чеховская драма задела, потому что в этой же записи о «Дяде Ване» Толстой добавляет: «Захотел написать драму «Труп», набросал конспект». Биограф Толстого прямо утверждает, что в толстовском «Живом трупе» есть что-то навеянное «Дядей Ваней».

Посещения Чеховым больного Льва Николаевича в Гаспре были всегда приятны всему толстовскому дому. Так, Софья Андреевна Толстая записала в своем дневнике 12 октября 1901 года: «Был А.П.Чехов и своей простотой и признанной всеми талантливостью всем нам очень понравился и показался близким по духу человеком». И в этой же записи С. А. Толстая отметила, что на Чехове отразилась печать страшной болезни. «И тем более — добавляет она — казался нам он трогательным».

А. М. Горький в своих замечательных воспоминаниях о Толстом отметил, что Лев Николаевич «Чехова любит отечески. В этой любви чувствуется гордость создателя». И еще: «Чехова Лев Николаевич любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды Антон Павлович шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:

— Ах, какой милый, прекрасный человек, скромный, тихий, точно барышня. И ходит как барышня, просто чудесно…

«Академический инцидент»

Чехов не был «толстовцем» и не только потому, что, как он писал однажды, любит «комфорт, камин, изящные вещи и умные разговоры», — но и потому, что реагировал на насилие и не примирялся со злом. Если он говорил, что с детских лет «уверовал в прогресс», то мог бы добавить еще, что с той самой минуты, когда почувствовал, что в его жилах течет не рабья, а настоящая человеческая кровь — он возлюбил справедливость. Все вопросы общественно-политического порядка он пытался разрешить именно с точки зрения справедливости.

Это ярко сказалось в истории с изгнанием А. М. Горького из почетных академиков. В третью сессию 21 февраля 1902 года в почетные академики были избраны Максим Горький и драматург А. В. Сухово-Кобылин (Автор трилогии «Отжившее время», в которую входят: «Свадьба Кречинского», «Дело» и «Смерть Тарелкина»). Трудно представить себе большие противоположности, чем эти два новых почетных академика. Один — аристократ, глубокий старик, в сущности оставшийся чуждым литературе и принадлежащий по своим политическим убеждениям к самым правым кругам, другой — вчерашний бродяга, писатель-самоучка, мещанин малярного цеха, уже успевший испытать все прелести жандармского и полицейского воздействия, от тюрьмы до высылки. Неудивительно, что выбор Горького в академики произвел в «сферах» ошеломляющее впечатление.

О выборах было незамедлительно доложено Николаю II, который «собственноручно начертать соизволил» на том листке великолепной бумаги, на которой наклеена была вырезка из газеты об избрании Горького: «Более чем оригинально».

И этой царской «резолюции» было совершенно достаточно для того, чтобы предложить великому князю Константину Константиновичу — президенту Академии — напечатать, якобы от имени Академии, официальное сообщение, в котором Академия признавала выборы Горького недействительными, так как Академия, будто бы не была осведомлена о том, что Горький находится под следствием, в качестве обвиняемого по политическому делу.

Академия в этом своем объявлении действовала холопски и лживо. Академики смолчали. Не смолчали только двое: В. Г. Короленко и А. П. Чехов. Короленко понял, что отныне в Академию будут избирать таких лишь писателей, которые запаслись через полицию патентом своей политической благонадежности. Короленко волновался, требовал общего собрания Академии и ничего не добился, — не встретив поддержки в среде своих академических коллег. Отчетливо понимая, что независимости высшего научного учреждения, каким считалась Академия наук, нанесено оскорбление, Короленко ничем иным не хотел и не мог на него ответить, как выходом из Академии. Этому предшествовала переписка с Чеховым, в котором Короленко нашел единомышленника. Чехов решил также сложить с себя звание почетного академика.

Вот текст его заявления:

«Ваше императорское высочество! В декабре прошлого года я получил извещение об избрании А. М. Пешкова в почетные академики и я незамедлил повидаться с А. М. Пешковым, который тогда находился в Крыму, первый принес ему известие об избрании и первый поздравил его. Затем, немного погодя, в газетах было напечатано, что ввиду привлечения Пешкова к дознанию по 1035 статье, выборы признаются недействительными, причем было точно указано, что это извещение исходит от Академии наук, а так как я состою почетным академиком, то это извещение частью исходило и от меня. Я поздравлял сердечно и я же признавал выборы недействительными — такое противоречие не укладывалось в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог. Знакомство с 1035 статьей ничего не объяснило мне и, после долгого размышления, я мог прийти только к одному решению, крайне для меня тяжелому и прискорбному, а именно — почтительнейше просить ваше императорское высочество, о сложении с меня звания почетного академика».

Пересылая это письмо в копии к В. Г. Короленко, Чехов говорил, что «сочинял его долго, в очень жаркую погоду и лучше сочинить не мог».

Испытывая в одинаковой мере чувство негодования, Короленко и Чехов руководствовались разными мотивами, объясняющими их решения. Короленко «в академическом случае» видел отражение особенностей самодержавного режима и его мотивы, объясняющие сложение с себя звания академика — мотивы общественно-политического порядка. Чехов свои доводы, разъясняющие невозможность для него пребывать в Академии, построил на мотивах глубоко этических: он поздравлял сердечно и он же признавал выборы недействительными. И эти противоречия не укладывались в его сознании, нарушали его чувство справедливости.

Последние годы

Начало зимы 1902 г. Чехову опять пришлось жить в Ялте: мучил кашель и не пускал в Москву.

Жизнь однообразная, скучная. Болезнь, жалобы на ялтинскую скуку, тоска по жене, которая опять в Москве. Даже литературная работа — и та не радует Чехова.

«Я с удовольствием перестал бы быть в настоящее время писателем» — признается он жене. А в другом письме объясняет, что ничего не сообщает о рассказах, которые пишет, потому что «ничего нет ни нового, ни интересного. Напишешь, прочтешь, и видишь, что это уже было, что это уже старо. Надо бы чего-нибудь новенького, кисленького».

Но в этом признании и объяснение: не хочется быть писателем, потому что надо найти новую форму, иначе окажется, что он как литератор «уже отжил». А ведь «какая масса сюжетов», «как хочется писать», — признается он в другом письме. И эти восклицания как будто бы в полном противоречии с его рассуждениями о том, что надо перестать быть писателем.


Бюст А. П. Чехова. Фото-копия со скульптуры Коненкова. 1908 год. Из собр. Лит. музея при б-ке СССР им. Ленина


Два момента раскрывают нам противоречивость этих высказываний. Во-первых, обстановка, в которой он живет. Чехов так и заявляет: «не следовало бы мне в Ялте жить, вот что. Я тут как в Малой Азии». Во-вторых, боязнь повторений, страх впасть в шаблон. Когда был начат рассказ «Невеста», он говорил жене, что пишет на старинный манер, на манер семидесятых годов. И дальше: «пишу рассказ, но медленно, через час по столовой ложке, может быть оттого, что много действующих лиц, а может быть и отвык. Привыкать надо».

«Невеста» пронизана новым настроением для Чехова. Старой жизни пропета отходная. Наденька — невеста — идет навстречу новой жизни. Какой будет эта новая жизнь, и какой в ней станет Наденька — мы не знаем. Не знает и Чехов. Но никогда еще с такой ненавистью не говорил он о пошлости, как в этом предсмертном своем рассказе.

«Пахло жареной индейкой и маринованными вишнями, и Наде казалось, что так теперь будет всю жизнь без перемен, без конца». И оказалось, что «жареная индейка» убила в ней радость.

С шестнадцати лет она мечтала о замужестве — ей теперь двадцать три года. Вот Наденька осматривает свою будущую квартиру, которую ей приготовил жених Андрей Андреевич — этот бездельник, болтающий об искусстве и играющий на скрипке.

«Была гостиная с круглым столом, диваном и креслом, обитыми ярко голубой материей». Потом — «столовая с буфетом, потом спальня. Здесь в полумраке стояли рядом две кровати и похоже было, что когда обставляли спальню, то имели в виду, что всегда будет очень хорошо и иначе быть не может. В зале был блестящий пол, выкрашенный под паркет, венские стулья, рояль, пюпитр для скрипки. На стене в золотой раме висела большая картина: нагая дама и около нее лиловая ваза с отбитой ручкой».

— Чудесная картина, — проговорил Андрей Андреевич и из уважения вздохнул. — Это художника Шишмачевского.

А Наденька «ненавидела все эти комнаты, кровати, кресла, ее мутило от нагой дамы». Жених был счастлив, расхаживая по своей квартире, а невеста «видела во всем одну только пошлость, глупую, наивную, невыносимую пошлость».

В ее сознание неизгладимо врезались новые слова — их произнес чудак, над которым она привыкла ласково смеяться. А он пророчествовал: «От вашего города мало-помалу не останется камня на камне, — все полетит вверх дном, все изменится, точно по волшебству, и будут тогда здесь громадные великолепнейшие дома, чудесные сады, фонтаны необыкновенные, замечательные люди».

Чудак рисовал ослепительную картину будущего и в то же время набрасывал резкий очерк существующего. «Сегодня утром рано зашел на кухню, а там четыре прислуги спят прямо на полу, кроватей нет, вместо постелей — лохмотья, вонь, клопы, тараканы… То же самое, что было двадцать лет назад, никакой перемены… И никто ничего не делает. Мамаша целый день только гуляет, как герцогиня какая-нибудь, бабушка тоже ничего не делает, — невеста тоже и жених тоже ничего не делает.

Надя сделала выбор: от клопов, лохмотьев, тараканов, от безделья, сладких звуков жениховской скрипки, от пошлости будущей квартиры с картиной художника Шишмачевского она ушла в науку, в работу над осуществлением мечты о чудесных садах, фонтанах необыкновенных, замечательных людях, — она ушла в будущее.


“Три сестры”. Маша — народная артистка Республики О. Л. Книппер-Чехова


Для предсмертного Чехова эти новые настроения в его творчестве весьма знаменательны. Он избавился, наконец, от своей «нейтральности».

Еще так недавно — в самый разгар процесса Золя, выступившего в защиту невинно осужденного Дрейфуса, Чехов, хотя и разделявший вместе со всеми передовыми умами Европы уважение к Золя, говорил, что не дело писателей заниматься политикой — напротив, они должны всячески от политики обороняться.

С. Я. Елпатьевский (Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854–1933). Беллетрист. Изданы три тома собраний его сочинений в изд-вах «Общая польза» и «Знание». Ялтинский домовладелец, он был ближе к Чехову в его предсмертные годы и оставил о нем воспоминания (см. книгу «Близкие тени» — Успенский, Михайловский, Чехов, Гарин — и «Литературные воспоминания», М. 1918)) отметил в своих воспоминаниях, что при разговорах об «острых и больных вопросах, давно стоявших перед «русской жизнью», лицо Чехова делалось усталым и скучным». Но вот «конфликты русской жизни» делались все острее и больнее. Надвигались события, которым суждено было вскоре всколыхнуть застоявшуюся русскую жизнь. Елпатьевский говорит, что это была пора, когда стала проходить русская скука, и равнодушие Чехова к общественным вопросам сменилось глубочайшим к ним интересом.

Оказалось, что Чехов, по наблюдениям того же Елпатьевского, «читая газеты, искал в них не проявления скуки, хмурости и сумеречности русской жизни, а факты подъема и роста оппозиционного настроения России». В нем исчезла прежняя мягкость и терпимость к людям, стоявшим у кормила власти. Они уже стали для Чехова «мерзавцами, прямо мерзавцами! Да Вы еще не знаете, что они за подлецы!» — восклицал он.

Конечно, не следует делать вывода о ясно осознанном политическом мировоззрении Чехова. Не может быть речи и о революционных настроениях Чехова. Усердный читатель зарубежного «Освобождения», издававшегося ренегатом от социализма Струве, Чехов не шел в своих идеалах дальше конституции. Но вместе с тем каторжный быт Сахалина, инцидент с удалением М. Горького из Академии, погромная политика русского правительства, юдофобские статьи «Нового времени», расправа с бастующими студентами и все то, что либеральный Елпатьевский назвал «конфликтами русской жизни», не могло пройти бесследно для Чехова. Ему стало ясно, что нельзя быть только «свободным художником».

Свою последнюю пьесу «Вишневый сад» Чехов хотел написать так, чтобы она звучала бодростью. Поэтому он и задумал ее как комедию, почти как фарс.

«Следующая пьеса, какую я напишу, будет непременно смешная, очень смешная, по крайней мере по замыслу». (Из письма к О. Л. Книппер 7 марта 1901 года.) И еще: «Минутами на меня находит сильнейшее желание написать для Художественного театра четырехактный водевиль или комедию».

Эти мечты упорны: 18 декабря 1901 года в письме к жене мы опять читаем: «Я все мечтаю написать смешную пьесу, где бы чорт ходил коромыслом». Но только летом 1902 года этим упорным мечтам было дано конкретное содержание: Чехов набрасывал план «Вишневого сада».

Этим летом Чехов задержался в Москве — болела О. Л. Книппер, некоторое время находившаяся между жизнью и смертью, и Чехов при ней был неотлучно. Однажды, чтобы чем-нибудь развлечь жену, Антон Павлович показал ей маленький кусочек бумаги, на котором было написано заглавие: «Вишневый сад».

Когда Ольге Леонардовне стало легче, Чехов предпринял небольшое путешествие по Волге и Каме вместе с С. Т. Морозовым, в имении которого, близ Перми, он гостил некоторое время.

Затем он вернулся в Москву и принял приглашение К. С. Станиславского на все лето поселиться в его имении Любимовка — в двадцати пяти верстах от Москвы.

Здесь Чехов продолжал разрабатывать план новой пьесы. К. С. Станиславский вспоминает, что некоторые обитатели Любимовки послужили Чехову как бы моделями для персонажей «Вишневого сада»: чудачка англичанка, служившая бонной, воплотилась в Шарлотту, чертами какого-то молодого студента воспользовался А. П. для Пети Трофимова, были здесь и «оригиналы» Епиходова и Яши.

Начать пьесу Чехов предполагал с конца 1902 года. Он писал из Ялты в декабре, что замыслил «Вишневый сад» в трех актах. Устанавливается, что центральной фигурой пьесы явится старуха.

За центральной фигурой — старухой (об этом в письме к В. Ф. Комиссаржевской: «в этой пьесе центральная роль старухи») начинают вырисовываться другие образы. И прежде всего — образ «глупенькой». «Глупенькая» предназначается Книппер. «Ты будешь играть глупенькую». «Твоя роль — дура набитая. Хочешь играть дуру, добрую дуру?»

К началу марта, когда и «бумага разложена и название написано», «доброй дуре» дано имя. «Ты будешь Варвара Егоровна или Варя, приемыш двадцати двух лет». Это — роль комическая. Но возникает и другой комический образ, по своему значению не менее важный, чем образ старухи. Это — роль, предполагавшаяся Станиславскому. «У Станиславского роль комическая». Поясним, что эта «комическая роль Станиславского» — роль Лопахина.

В середине марта Чехов начал писать. Дело шло туго. «А пьеса, кстати сказать, мне не совсем удается. Одно главное действующее лицо еще недостаточно продумано и мешает, но к Пасхе, думаю, это лицо будет уже ясно и я буду свободен от затруднений».

Автора заботили не только общие вопросы композиции, но и количество актов: «В. С.» я хотел сделать в трех длинных актах, но могу сделать и в четырех, мне все равно, ибо три или четыре акта — пьеса все равно будет одинакова». И количество действующих лиц: «…стараюсь делать, чтобы было возможно меньше действующих лиц: этак интимнее».


Могила А. П. Чехова на Новодевичьем кладбище в Москве


Но главным образом заботит его вопрос об исполнителях и, в первую очередь, об актрисе для роли старухи: «А вот кто будет играть старуху? Кто?» И 11 апреля он вновь спрашивает О. Л. Книппер: «Будет ли у вас актриса для роли пожилой дамы в «В. С»? Если нет, то пьесы не будет, не стану писать ее».

Пьеса, начатая в середине марта 1903 года, в первой своей редакции была закончена 26 сентября, то есть через шесть месяцев. В этой первой своей редакции она была сделана как веселая, легкомысленная комедия с двумя центральными ролями: «старухи» (Раневская) и «комической ролью для Станиславского» (Лопахин). Кроме того, мы знаем, что образ Вари был задуман опять-таки в комических очертаниях.

Но этот замысел в дальнейшем процессе работы претерпел сильнейшие изменения. Закончив черновик, Чехов приступает к его переписке, которая тянется необыкновенно долго. 9 октября переписка все еще не кончена. Оказывается, что за это время он дважды переписывал пьесу набело, меняя и переделывая. Только 14 октября он телеграфирует: «Пьеса уже послана». Она была послана в театр, а жене Чехов переслал особый конвертик, в который вложил записку с распределением ролей.

По окончании работы над пьесой, Чехов пришел к выводу, что «хотя вышла не драма, а комедия, местами даже фарс», но что в пьесе в целом, «как она ни скучна», есть «что-то новое». Между прочим, маленькая деталь в оценке этой новизны приема. «Во всей пьесе ни одного выстрела, кстати сказать».

«Новое» заключается, однако, конечно не в этом отсутствии выстрелов: оно в своеобразном сочетании гротескно комического с лирико-драматическим. Но это сочетание не всегда кажется органическим, естественно вытекающим из существа пьесы. «Вишневый сад» не избавлен от двупланности, от несглаженных противоречий. Как, в самом деле, оправдать определение автора «В. С.», как комедии, «местами даже фарса», с глубокой драматичностью целого ряда моментов, хотя бы в сцене прощания Гаева с Раневской, несмотря на «веселость», как полагал Чехов, всего четвертого акта?

Но Чехов не замечает противоречий. Убеждая Немировича-Данченко в том, что Аня «Вишневого сада» не похожа на Ирину «Трех сестер» хотя бы потому, что «Аня ни разу не плачет», и доказывая, что у него в пьесе «нет плачущих», Чехов ошибался. У него не только есть ремарки, указывающие на то, что персонажи говорят «сквозь слезы», но у него есть и прямые указания о нескрываемых слезах и рыданиях. И все-таки Чехов был убежден, что вышла у него «не драма, а комедия, а местами даже фарс».

Наконец, пьеса после целого ряда переделок была отослана в Художественный театр, а в декабре и сам Чехов приехал в Москву. Он усердно посещал репетиции, но О. Л. Книппер свидетельствует, «что дело не ладилось — режиссеры с автором никак не могли понять друг друга».

Первое представление состоялось 17 января 1904 года.

Премьерой «Вишневого сада» воспользовались для того, чтобы организовать чествование Чехова, под предлогом двадцатипятилетия его литературной деятельности.

А он вообще был против юбилеев и уверял, что его собственный будет еще не скоро. Он даже отказался быть в театре. За ним поехали и привезли его только к третьему акту. О. Л. Книппер говорит, что в этот вечер не было чистой радости. Было беспокойно, в воздухе висело что-то зловещее.

И К. С. Станиславский в свою очередь свидетельствует, что Чехов не был весел. «Когда после третьего акта он, мертвенно-бледный и худой, стоял на авансцене, не мог унять кашля, пока его приветствовали с адресами и подарками, у нас болезненно сжималось сердце. Из зрительного зала ему крикнули, чтобы он сел. Но Чехов нахмурился и простоял все длинное и тягучее торжество юбилея, над которым он добродушно смеялся в своих произведениях. Но и тут он не удержался от улыбки. Один из литераторов начал свою речь почти теми же словами, какими Гаев приветствует старый шкаф в первом акте:

«Дорогой и многоуважаемый… (вместо слова «шкаф» литератор вставил имя Антона Павловича)… приветствую вас» и т. д.

Антон Павлович покосился на меня, — исполнителя Гаева, — и коварная улыбка пробежала по его губам. Юбилей вышел торжественным, но он оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами. Сам спектакль имел лишь средний успех и мы осуждали себя, что не сумели с первого же раза показать наиболее важное, прекрасное и ценное в пьесе…». И Чехов удостоверял: «Вчера шла моя пьеса, настроение поэтому у меня неважное».

Чехов уезжал из Москвы в дурном настроении. Подарки, которые он получил на юбилее, его радовали мало. Он недоумевал, глядя на кустарные изделия в старинном русском духе и жалел, что никто не догадался подарить ему простых удочек.

Из Ялты он писал О. Л. Книппер резкие строки о «погубленной пьесе» и о том, что К. С. Станиславский и Вл. И. Немирович-Данченко прочли в ней то, чего он сам не писал. Ему продолжало казаться, что «Вишневый сад» только веселая комедия. Толкование пьесы Художественным театром как драмы русской жизни было ему непонятно.

Здоровье его делалось все хуже и хуже.

Его постоянный врач в Ялте И. Альтшуллер в своих воспоминаниях отмечает, что именно в этом году болезнь особенно шагнула вперед. «Все реже возвращалось хорошее настроение и все чаще я заставал его одиноко сидящим в кресле и в полулежачем положении на диване с закрытыми глазами без обычной книги в руках. Начавшаяся война его очень волновала. Работал он в это время немного и только урывками, а планов было много, и это огорчало его».

Как принял Чехов войну с Японией?

Как известно, война была непопулярной в широких кругах русского общества. Но Чехов на первых порах отнесся к событиям чисто по-обывательски. Когда-то, за девять лет до войны, он писал по поводу перехода к России Порт-Артура следующее: «Мне кажется, что с этим незамерзающим портом (то есть Порт-Артуром) мы наживем себе массу хлопот. Он обойдется нам дороже, чем если бы мы вздумали завоевать всю Японию». Почти пророчество. Но вот началась война, в которой Порт-Артур сыграл немаловажную роль, и Чехов пишет: «Погода в Ялте теплая, мартовская. На улицах шумят по случаю войны. Все чувствуют себя бодро, настроение приподнятое и если будет то же самое завтра, и через неделю, и через месяц, то японцам не сдобровать». (Из письма к Харкевич, 31 января 1904 года.)

«Наши побьют японцев, в этом я уверен», — читаем мы и в письме к О. Л. Книппер. И ей же пишет он, что ее родственники вернутся после победоносной войны в чинах и орденах.

Война затягивалась, не могло быть и речи о ее скором конце, а тем более о поражении Японии. Чехов начинает серьезнее относиться к развертывающимся на Дальнем Востоке трагическим событиям. Он изучает войну и это делает с такой же добросовестностью, с какой в свое время штудировал вопросы, связанные с колонизацией преступников или стенограммы по делу Дрейфуса-Золя. Выписывает все газеты, в том числе даже «Правительственный вестник», и с огромным вниманием читает все специальные статьи. Он уже сознает, что война будет достаточно длительной и очень тяжелой. Тогда в нем возникает решение ехать на Дальний Восток, но не корреспондентом, а непременно врачом.

Эта последняя зима в Ялте была очень тягостной. Здоровье Антона Павловича настолько ухудшилось, что врачи послали его в Москву.

Совсем расхворавшимся он приехал в Москву в мае. Ходить не мог, несколько недель пролежал в постели. Ясно сознавал грозящую опасность: Н. Д. Телешеву, пришедшему его навестить, сказал, что «едет умирать», — доктора посылали его за границу, где, в Берлине, он должен был посоветоваться о дальнейшем курсе лечения у знаменитого Эвальда.

5 мая Антон Павлович вместе с женой выехал в Берлин. Эвальд послал его в Шварцвальд на курорт Баденвейлер. Здоровье его, вначале улучшившееся, стало опять сдавать и настолько, что хозяин виллы, где жили Чеховы, испугавшись возможной катастрофы, предложил им покинуть его дом.

Антон Павлович умер в ночь на 2 июля. Последний его день прошел так. После трех тяжелых, тревожных дней ему к вечеру 1 июля стало легче и он попросил Ольгу Леонардовну прогуляться по парку. Когда же она пришла, Чехов стал беспокоиться, почему она не идет ужинать. Жена отвечала, что гонг еще не прозвонил.

Гонг, как оказалось после, они прослушали и Антон Павлович начал придумывать рассказ, описывая «необычайно модный курорт, где много жирных банкиров, здоровых, любящих хорошо поесть, краснощеких англичан, американцев, и вот все они, кто с экскурсии, кто с катания, кто с пешеходной прогулки, — одним словом отовсюду, собираются, мечтая хорошо и сытно поесть после физической усталости. И тут вдруг оказывается, что повар сбежал и ужина никакого нет, — и вот как этот удар по желудку отразился на всех этих избалованных людях».

Антон Павлович импровизировал этот рассказ во вкусе Антоши Чехонте, а Ольга Леонардовна, прикурнувши на диване, после тревоги последних дней, от души смеялась. Ей и в голову не могло прийти, что через несколько часов она будет стоять перед телом Чехова.

В начале ночи Чехов проснулся и в первый раз в жизни сам попросил послать за доктором. Ольга Леонардовна вспомнила, что в отеле живут знакомые русские студенты — два брата, и попросила одного из них сбегать за доктором, а сама пошла колоть лед. Пришел доктор. Чехов сказал ему по-немецки: «я умираю». Положили лед на сердце.

«На пустое сердце льда не кладут», — отозвался Чехов. Доктор велел выпить шампанского. Чехов взял стакан и сказал:

«Давно я не пил шампанского».

Улыбнулся, выпил весь стакан до дна, повернулся на бок и вскоре навсегда уснул (В Баденвейлере по инициативе немецких властей был поставлен в 1908 году памятник Чехову — работы русского вице-консула во Франкфурте — Шлейфера. В первые же дни мировой войны этот памятник под влиянием шовинистических настроений, переживаемых Германией, был уничтожен. Бронза бюста пошла на «военные нужды»).

Тело его было перевезено в Россию. Везли через Петербург, и тут пошлость, неутомимым врагом которой был Чехов, отомстила ему, как писал М. Горький, «скверненькой выходкой — положив его труп, труп поэта, в вагон для перевозки устриц».

И было вообще что-то нелепое в этой сутолоке, которая началась на петербургском вокзале. Час прихода поезда с прахом не был известен, и на перроне собрались немногие — представители литературы почти отсутствовали.

В Москве — иная картина. Здесь все было подготовлено к встрече траурного поезда. На особый комитет, образовавшийся во главе с В. А. Гольцевым при редакции «Русской мысли», редактором беллетристического отдела которой состоял Чехов в последние два года его жизни, была возложена организация похорон.

И похороны Чехова — памятный в истории Москвы день. Впечатление, оставленное известием о кончине Чехова, было потрясающее. Словно каждый переживал личное горе.

Чуть не с рассвета стала готовиться Москва к встрече праха Чехова.

С пяти часов утра по улицам, ведущим из города к Каланчевской площади, начали подъезжать фуры с бесчисленными венками и цветами. Платформа Николаевского (теперь Октябрьского) вокзала обратилась в оранжерею.

В шесть часов утра платформа начала наполняться. С первым дачным поездом прибыли студенты Сельскохозяйственного института — полным составом.

Собрались писатели, бывшие в Москве, артисты Художественного, Малого и других театров.

Гроб Чехова подняли студенты и на руках несли его до самого кладбища. В Новодевичьем монастыре — подле могилы отца — была приготовлена могила Антону Павловичу.

Когда гроб опустили в землю, тысячная толпа пропела «Вечную память».

Небо, хмурившееся еще с утра, стало заволакиваться тучами. К пяти часам вечера пошел мелкий дождь.

На могиле быстро вырос целый холм венков и цветов…

Чехов — писатель