[29] а неадекватность вопроса. Фактически ответ на вопрос Пилата: «Что есть истина?», оглашен уже в 14‑й главе, а значит, до самого вопроса, в словах: «Я есмь истина». Правильно (адекватно) заданным вопросом было бы, следовательно, не: «что есть истина?», а: «кто есть истина?», но, похоже, у философов (как, впрочем, и нефилософов) не повернулся бы язык задать вопрос таким образом, настолько те и другие стоят еще в языческой традиции; настолько над мыслью их довлеет еще власть старого учения о категориях. Можно догадываться или спорить о том, в чем и как удался переход из язычества в христианство; что остается вне всяких сомнений, так это то, в чем именно он не удался, и последняя воля величайшего ума средневековья видится в этом свете уже не как парадокс, а как очевидность. Переместив центр тяжести христианства в религиозное, создали христианскую веру, но проморгали христианскую мысль. Мысль (с Августина), извне увешанная опознавательными знаками христианства, на деле оставалась до—, а по сути и антихристианской; философы склонны были больше верить в формулу: Et incarnatus est… et homo factus est, чем мыслить её, потому что абсурд, героически выносимый в вере и даже взбадривающий веру, вынес бы, и вы — нес — таки, философию в атеизм, после чего последним советом запутавшемуся в своем абсурдном христианстве христианину стало штирнеровское:[30] «Перевари свою просфору, и ты отделаешься от нее!» Атеизм Штирнера не имеет себе равных. Наверное, только ницшевский «Антихрист» мог бы соперничать с ним, не испорть он себя лирикой и Вагнером. Даже такой эксперт по теме, как Фриц Маутнер, излагая Штирнера в 4 томе своей истории атеизма,[31] замечает: «На Штирнере я мог бы завершить свою историю западного безбожия». Старому скептику и пересмешнику и в голову не приходило, что на Штирнере можно было и — начинать. Потому что его атеизм — не теизм наизнанку и не вчерашняя теология, приспосабливающаяся к ситуации «после смерти Бога», а катарсис. Перед этим катарсисом не способны в XX веке устоять даже парадоксальные теологи, вроде Карла Барта или Фридриха Гогартена, которые с не меньшей радикальностью отвергают религию, считая её дерзостью и оскорблением Бога.[32] Теологи могли бы возмутиться, но могли бы и — задуматься над вопросом: а что, если видеть в истории западного безбожия не очередной университетский факультатив, а — horribile dictu! — попытку Бога выйти из — под опеки позорящих его богословов? (При условии, что в противном случае пришлось бы допустить некомпетентность Творца мира в ведении им собственных дел и отнести творение по ведомству другой, более могущественной инстанции.) Если так, то Маутнер прав, хотя и в неожиданном для него самого смысле: с Штирнером впору было завершать историю западного безбожия, как историю плутаний Бога в лабиринте его измышленных теологами идентичностей. История завершается скандалом: на вопрос Пилата — и уже не молчанием, а зычным: «Я есмь истина», — отвечает завсегдатай берлинских погребков, заядлый спорщик и диалектик, бывший гимназический учитель и будущий торговый агент. Не всеобщее, философское, фихтевское «Я», а действительный фактический некто никто, лессинговский «Ich bin dieser Niemand», как — возможность и вызов, если хотите — вакансия. Нигилизм Штирнера — приглашение на казнь, после которой живут как «Единственный» либо просто потому, что не знают, что мертвы. Иначе и строже: нигилизм Штирнера — перевод проблемы Бога с языка апофа — тической теологии на язык апофатической антропологии, и то, что перевод совпал по времени с выходом на сцену дарвинизма, было лишь напоминанием о том, что платить, в случае провала и этой попытки, пришлось бы уже из зоологии.
Analysis
1.
«Лабиринтный человек», обронил однажды Ницше,[33] «никогда не ищет истину, но всегда лишь Ариадну, — что бы ни говорил нам об этом он сам». Нам он, конечно, говорит, что ищет истину, и ищет не в лабиринте, а в философии. Но это, скорее, для отвода глаз; для себя он знает, что живет в лабиринте, потому что что же и есть философия, как не лабиринт, и где же еще искать совершеннейший лабиринт, если не в философии! Можно будет попытаться представить себе философский лабиринт, сложенный по принципу дробимости, или, если угодно, фрактальности, комбинируемого материала. Гели философия в целом позволяет свести себя к воспроизводящим её в различных ракурсах двенадцати мировоззрениям (спиритуализм, пневматизм, психизм, идеализм, рационализм, лшшематизм, материализм, сенсуализм, феноменализм, реализм, динамизм, монадизм), преломленным, в свою очередь, в семи специфических умонастроениях (гнозис, логизм, волюнтаризм, эмпиризм, мистика, трансцендентализм, оккультизм), вдобавок проведенным еще через три «тональности» (теизм, интуитивизм, натурализм), то философу, осознавшему эту ars combinatoria, придется распрощаться с философией, как музеем мыслительных окаменелостей, и привыкать к философии, как метаморфозу.[34] Когда философ утверждает, например, что Гегель идеалист, он выражает этим словом ровным счетом ничего, потому что идеалистами, причем в самом противоположном Гегелю смысле, являются, скажем, и Беркли, Шопенгауэр или Кант. Идеализм (гегелевский, как и любой другой) представляет собой лишь genus proximum соответствующего мировоззрения, которое только в семикратности умонастроения и трехкратности тона становится конкретным и сообразным действительности. Историко — философская динамика одного только идеализма допускает до 21 модуляции. Идеализм, в первом приближении, может быть: 1. гностический (Валентин), 2. логический (Гегель), 3. волюнтаристический (Шопенгауэр), 4. эмпирический (Гёте), 5. трансцендентальный (Кант), 6. мистический (Мейстер Экхарт), 7. оккультистический (Сен — Мартен). Эта седмерица уточняется, в свою очередь, через троякую призму теизма (universalia ante rem), натурализма (universalia in re) и интуитивизма (universalia post rem), так что, скажем, Валентин предстает как гностический идеалист в аспекте теизма; в аспекте натурализма таковым оказывается молодой Шеллинг, а поздний Шеллинг становится им в аспекте интуитивизма. Соответственно: Гегель есть идеалист в настроении логизма и тоне теизма. Напротив, Кант идеалист в настроении трансцендентализма и тоне интуитивизма. Или Гёте: идеалист в настроении эмпиризма и тоне натурализма. Эта тема с вариациями может быть продолжена до бесконечности. На её фоне философ, монотонно повторяющий слово идеализм, просто недоразумение. Идеализм (как и любое другое мировоззрение) пуст сам по себе и реален только в своих энгармонически равных интервалах. Если взять, скажем, такие фигуры, как Гёте и Беркли (раннего), то чуждость их бросается в глаза. И тем не менее оба идеалисты. К тому же — эмпирики. Так что сказать, что Гёте и Беркли эмпирические идеалисты, значит, по существу, корректно промахнуться мимо. Всё решает тон. Эмпирический идеализм Гёте натуралистичен, а берклевский теистичен. — Понятно, что каждый, кто очутился в этом лабиринте, а главное, осознал, куда он попал, станет отдавать предпочтение не одной истине, а множеству их, ища одну не как какую — то одну среди всех остальных и в ущерб остальным, а как ритмическое и композиционное целое всех.
Иначе говоря, он не станет бесцельно слоняться по лабиринту, а будет искать то, в чем сплетения путей, распутий и беспутиц, пусть даже в едва уловимом минимуме, слагаются в целое и служат целому, а не претендуют, в отдельности и каждое для себя, на стрелку с надписью выход. Если бы нам удалось воссоздать такой ход мысли, который, не будучи сам ни материалистическим, ни идеалистическим, ни каким угодно другим (во всей палитре отмеченных выше вариаций), настолько отвечал бы очевидному, что ни материалист, ни идеалист всех оттенков, ни кто угодно другой не смогли бы поначалу ничего возразить против него по существу, то этот ход мыслей и был бы встреченной Ариадной лабиринта: благосклонной судьбой из гегелевской «Феноменологии духа»,[35] подносящей нам, в образе девушки, сорванные с дерева прекрасные плоды. Именно поначалу, потому что с какого — то момента потом спорящие стороны, привыкшие к тупику, сжившиеся с тупиком и панически избегающие всего, что выводит из тупика и не есть тупик, как правило, начинают испытывать беспокойство. По — видимому, это и есть тот случай, когда не видят выхода, даже глядя на него в упор. Тут нет и не может быть никаких общих правил и решений. Истина лабиринта гласит:[36] «Мысли другого человека должно рассматривать не как таковые — и принимать или отвергать их, — а нужно видеть в них вестников его индивидуальности. […] Философия никогда не выражает общезначимых истин, она описывает внутренний опыт философа, посредством которого последний толкует явления».
2.
Можно будет усилием умной, феноменологически воспитанной воли вынести за скобки все привычные подходы и предоставить проблеме самой обнаружить себя в идеологически и мировоззрительно нейтрализованной чистой мысли. Единственным посредником, о котором могла бы вообще идти речь, была бы феноменологически аттестованная допредикативная очевидность, или, говоря обычным языком, здоровое восприятие, опирающееся на — здравый смысл. Начать следовало бы со следующего вопроса: есть ли в этом разнообразии и противостоянии мыслей и убеждений, называемом философия, нечто константное и устойчивое, что было бы присуще всем, даже самым противоположным и непримиримым позициям, и если да, то что именно? Ответ напрашивается из первого соприкосновения с очевидным: мир, каким он предстает в любой философской рефлексии, в качестве её предпосылки и условия, — это разделенный, раздвоенный мир. Наиболее общим выражением раздвоенности может служить, по — видимому, субъективное и объективное, хотя ясно, что её технические обозначения потребовали бы целого терминологического регистра. Тем не менее, для каждого, кто понимает, о чем идет речь, не составляет труда увидеть, что за разностью терминов скрывается — безразлично: в аспекте ли метафизики, или теории познания, или теологии, или практической философии (этики), или уже эстетики, политики и просто быта — некий инвариант варьируемых многообразий. Мир, открывающийся философской рефлексии, как её условие и начало, двусторонен: это одна и та же оппозиция, по — разному тематизируемая в градации подходов: онтологически, как идея и материя, дух и природа, сверхчувственное и чувственное·, гносеологически, как мышление и созерцание, понятие и восприятие·, логически, как единое и многое, общее и единичное (