Проверила расход материалов. И даже самый дефицит – бронза для ручек и ключиков разных – все оказалось в порядке.
Сидела в моей каморке хмурая, с жестким взглядом и говорила в открытую:
– Нет, не верю, чтобы все было в порядке. Особенно у вас, евреев. Или ты мне рассказываешь, как воруешь, или я отправляю тебя в Освенцим. Там как раз евреев не хватает. Ну, что молчишь? Наливай.
Последняя фраза как-то совершенно не вязалась со всей предыдущей угрозой. Поэтому налить – милое дело. У меня теперь всегда был шнапс. И не плохой. Не армейский суррогат.
– И себе, – она хмуро подвинула ко мне мою, довольно таки грязную кружку.
Выпили молча. Грета продолжала меня разглядывать. Вернее, так осматривает питон кролика перед завтраком. Или обедом. И мне казалось, сейчас эта ефрейтор скажет голосом Отто Дринкера:
– Где я тебя мог видеть?
Но вместо этого она приказала мне запереть дверь, налить еще и отстегнула ремень с вальтером.
– Ну, все, мне конец, – мелькнуло.
Неожиданно же ефрейтор вермахта стала раздеваться и только спросила по-прежнему грубо:
– Что стоишь, как истукан. Не знаешь, что делать?
– Фрау ефрейтор, не знаю, только не убивайте.
Но дальше ефрейтор погасила свет, ибо уже была совершенно голая. И произошло то, что должно было произойти. Нет, неправильно. Ну никак не должно было произойти того, что произошло. Кто эта Брунгильда(!) и кто я, стоящее в полной темноте лицо еврейской национальности. За «это самое действие» повесят просто. На плацу. Даже без следствия.
Но темнота давила и деваться, как говорят, бедному еврею, было некуда.
Потом уже, вспоминая все ЭТО, я слышал шепот:
– Сейчас закричу. Еще! Ой, я закричу, зажми мне рот.
Вот как сложились обстоятельства. Которые продолжались и продолжались. Я приобрел за огромные деньги две бутылки коньяка. И спирта с медом.
По-прежнему Грета была хмурая и все дотошно проверяла.
– Ну, не может же быть, чтобы евреи не обманули, – восклицала она с досадой. А однажды, проходя мимо, обронила, глядя в никуда:
– Никогда не думала, что евреи такие нежные.
Но все хорошее, конечно, кончается. Особенно в гетто. Особенно к 1943 году, когда стало понятно, куда кто идет. В том смысле, что Советы таки идут на запад, а вот герман, то есть, вермахт, теперь не на восток, а тоже идет на запад. Медленно, лангзам, лангзам[19], но отступает. Пятится. Задом. И при этом совершает много гнусностей, подлостей и гадостей.
Одна из которых – ликвидация гетто. Везде. В Минске, в Варшаве, в Лодзи, в других местах.
Многострадальному народу не было выхода. Вернее – только один. Бороться. Биться. Хоть и без оружия. Зубами. Ногтями. Как угодно и где угодно. Но сражаться.
Уничтожалось и наше гетто. Вместе с фабрикой Отто Дринкера. Первым исчез Курт из гестапо. Получил свои 300 рейхсмарок, взял сувенирный саквояж со свастикой и орлом и сказал:
– Гетто через два дня – капут. Фабрика – тоже. Я уехал искать внутренних врагов рейха на Западе. Оставляю приказ и проездной аусвайс на два грузовика. Чтобы вывезти оборудование фабрики. – На слове «оборудование» он очень внимательно на меня посмотрел. – Так что ты постарайся управиться. Лучше ночью, – приподнял руку и был таков.[20]
И ефрейтор Грета исчезла. Я получил от нее записку. Храню ее до сих пор. То есть, до 1985 года, когда начал писать этот сумбур. Вот она:
«Еврею Фишману. Я проверила все документы фабрики Отто Дринкера и прихожу к выводу, что обман есть. Вероятно, он глубинный, поэтому все ваши еврейские хитросплетения я смогу выявить только по окончании войны и полной победы моего рейха. Сейчас меня в связи с небольшой болезнью переводят в Потсдам, недалеко от моей большой и любимой семьи. Постарайся сохранить хоть в каком-либо порядке имущество фирмы. Хайль!»
Слово «имущество» было подчёркнуто два раза.
Не очень я стал анализировать эту записку. Ну, перевели ефрейтора, так это в армиях – раз плюнуть. А еще когда военные действия. Небольшая болезнь – вещь обычная. Например, у наших еврейских женщин всегда что-нибудь да болит. Да и другим голова забита. У меня на все про все – две ночи. Нужно же многое. Хотя иногда, когда выпадала ночь спокойная, ко мне в снах вроде бы Грета, ефрейтор немецкий, приходила.
Глава XII«Ахтунг! Ахтунг! Партизанен!»(Продолжение рассказа Фимы Фишмана)
К 1943 году все мы в гетто чувствовали – приходит конец. Немцы отправляли куда-то эшелоны из гетто. Чтобы народ не волновался, говорили – в трудовые лагеря. Оно, может, и так, но вот ни открыток, ни писем, ни записок никогда никто от отправленных людей не получал. Такие вот трудовые лагеря. Якобы!
Конечно, сложа руки в гетто не сидели. Я вот решил убежать, что одному из гетто было не очень сложно. Лазы делали, подкопы. Можно и так удрать. Да и в гетто была своя жизнь. Нужно «дать» кому надо, и если один, то и бежишь.
Другое дело, что поймают. Но это уже второй вопрос.
Одно могу сказать – бежали. Если бежала группа, то это плохо. Ибо сразу начиналась охота, любимое, как я понял, немецкое занятие.
На преследование выдвигались немцы-полицаи. И польская полиция, мы их называли «остлегион»[21]. К ним радостно присоединялись полицаи из Литвы, Латвии, Эстонии. Украинцы.
Но этого мало. Скажем, группа евреев достигла желанного убежища – леса. Не тут-то было. В лесу их «ждали» партизаны, которые просто убивали беглецов или выдавали их полицаям.
Но и это не все. Помимо партизан, жили в лесных деревнях и крестьяне. Места они знали хорошо, и выдавали беглецов с удовольствием. И ежели даже получали за приют и молчание деньги – все равно выдавали. Ведь деньги или колечки уже получены, так чего миндальничать то. С жидами! Правда, слова «миндальничать» крестьяне не знали. Да и не к чему им были эти слова.
Все это я знал, но не сидеть же здесь, в гетто. Особенно, когда очевидно, куда гетто скатывается.
Я наладил связь с ребятами, которые все-таки сумели обосноваться в лесах. В Люблянском воеводстве лесных массивов – пруд пруди, а населения мало. Там обосновались семейные лагеря – старики, женщины, дети. Я ребятам говорил – неправильно держать скученно беспомощное население, нужно рассеять их небольшими группами. Но не слушались. Да и кто я – сижу на фабрике, деньги для немцев делаю (что было истинной правдой). А ребята худо-бедно, но лагеря охраняют. Местным деревням платят. Пока жить можно. Скорее даже не жить, а выживать. Но можно.
Поэтому, когда на меня свалились люди фабрики, я принял решение – бежать только в леса Люблянского воеводства. Там и леса хорошие, и крестьянское население незначительное. Болот много. Это плохо, но в случаях облав – удобно. Много моховых кочек, а под ними можно и отлежаться. Это все я понял уже позже, когда хлебнул беды полный короб.
А пока ночь. Слава Богу, дождь идет сильный. Видно, Господь решил, наконец, помочь своему народу. Третий час ночи, все спят. Даже часовые у выездных ворот.
Машины набиты под завязку. Крепкие рабочие, и вообще мужчины, легли на дно кузова. На них сели женщины, старухи, дети. Полная тишина и молчание. Даже грудные дети не плачут. Только смотрят огромными, во все личико, глазами.
Ворота гетто мы прошли быстро. Поляк и немец даже мой аусвайс не стали смотреть. Еще бы, каждый получил по два золотых «Николая». Это – двадцать золотых рублей. А на черном рынке гетто ценность «Николаев» немереная.
Водители получили тоже по два «Николая». Поэтому машины, кстати, «Рено», мчались очень быстро.
Только бы в лес въехать, только бы ночью – молился я, вглядываясь в черную пелену дождя. Нас ведь в лесу ждали. Люди из отряда Мойше Лихтенберга.
И слава Богу, к утру появились леса Люблинского воеводства.
Завидев машины, мигнул огонек. Три раза. Это наши ребята. Мы махом залетели в лес, проехали по дороге, сколько возможно и разгружать, разгружать, разгружать.
Появились девушки, начали помогать пожилым, женщинам, детям.
Мне доложили, один скончался по дороге. Видно, продолжали принимать меня за руководителя.
На лошади верхом появился Мойше Лихтенберг. Отдал необходимые указания: машины пошли назад, а мы посадили пожилых, женщин и детей на телеги и вперед. В чащу, в глушь, в болота. В общем, в семейный лагерь.
Меня Мойше привел в свою палатку, где уже кипел самовар и попросил рассказать о себе.
– Желательно с подробностями со дня вторжения, – так назвал он 1 сентября 1939 года, когда мир в Польше в одночасье рухнул.
Я рассказал все, кроме двух вещей. Но об этом немного позднее. Рассказал о гетто, о селекции, о фабрике Отто Дринкера, о Курте из гестапо. Конечно, об изделиях, финансировании Курта, его помощи в «эвакуации» фабрики.
Мойше слушал, кивал. Я же вспоминал Лихтенберга Мойшу довоенных времен. Веселого, крепкого парня, не дурака выпить и большого «специалиста» по дамскому полу. Для чего он часто ездил в Варшаву и, приезжая, проводил подробный инструктаж нам, молодым, по линии публичных домов. И излагал иную информацию такой направленности, что приводило наши неокрепшие тела в трепет. Особенно, когда чертил, как пройти к тому или иному «интересному дому».
Теперь же передо мной сидел худощавый, видно очень уставший мужчина. С грустными глазами. Руки держали автомат, конечно, немецкий «шмайсер», и он ни разу автомат с колен не убрал.
– Ты что, Мойше, так и спишь с автоматом? – попытался я натянутость беседы перевести в более легкую тональность.
Мойше шутку не понял совершенно и даже не ответил мне. Он просто покачал головой и, вздохнув, произнес:
– Ну и врать же горазды люди. Такого я о тебе наслушался, сидя здесь, что в пору было ехать в ваше гетто, да и вешать тебя под барабанный бой.
Говоря все это, он даже не улыбнулся.