Чердак — страница 7 из 20

Ники начинает реветь, прежде чем она успевает ударить его, – я его ненавижу за это и однажды летом чуть не убила. Он бежал в подгузниках, пригибаясь к земле, я, взбивая пыль, молча гналась за ним с топором, тянула руки, чтобы сталь опустилась прямо на него, чтобы он наконец заткнулся и притих. Она готовила в доме обед и ничего не слышала, а меня ослепило желание убить, поднять топор повыше и резко опустить. Но тут появился Брат, забрал топор, дал крепкую затрещину ладонью, взял за руки и повел обоих ужинать. Меня всю трясло, однако с тех пор я не обращаю на Ники внимания.

Когда дверные ручки находились еще высоко, а люди опускались на колени, но никто не хотел далеко меня нести – я о том доме, где впервые появился Джордж, – там были другие девочки, старше меня. Я сидела на крыльце рядом с угольным подвалом, где прятался Брат с фонарем из тыквы, и они играли в пыли между домами. Я спросила ее, как с ними познакомиться. Она ответила: знакомься и, опершись о дверной косяк, положила голову на локоть, а пальцы, кроме указательного, сложила, его же то сгибала, то разгибала, откинула голову к косяку и смотрела полузакрытыми глазами, а затем ушла стелить постели. Я повторила ее жест, а меня обозвали дурой и толкнули на землю, и я ушла в угольный подвал со спичкой в старом фонаре из тыквы.

Там она рассказала мне о гермафродитах, и я бредила ими, представляла такими же восхитительными, как купидоны на картинках: окруженными красивыми детьми, с золотистыми крыльями, летающими над лаврами, я пряталась в лавровых зарослях и представляла себя одной из них. А потом прочитала в книжке, что они «ни при каких обстоятельствах не способны себя оплодотворить», и потеряла к ним интерес.


Большинство девушек попали сюда за проституцию или, как я, за фальшивые чеки. Кэти обвиняли в вооруженном ограблении, других – в нарушении условий досрочного освобождения и магазинном воровстве. Было нападение с намерением убить – это относится к Мэд Пэтси. А единственная реальная убийца – сестра Блендина. Кое-кто, вроде Кэти, отбывал здесь срок. Остальные ждали суда. Как говорят, Блендина – почти год.

Роуз беременна. Ее муж Шерман живет в Сигалвилле. В письмах рассказывает о гольфе, теннисных кортах и плавательных бассейнах – получается разговор как в загородном клубе для отдыха. А тут государственное исправительное учреждение.

Роуз, чтобы не возмущаться, принимает таблетки. А когда в настроении затеять ссору, спускает их в унитаз. Мы ходим рядом с ней с большой опаской, хотя она тощая и хруп-кая.

Иногда я просыпаюсь по ночам и слышу, как Роуз тихо ругается в соседней камере. Она ненавидит свой живот. У нее двое глухих детей. Роуз сидит за то, что стащила у свекрови шубку из скунса и помогала Шерману отлынивать от каких-то работ. Она утверждает, что единственно хорошее в детях – они помогут ей выбраться отсюда до того, как родятся, и не придется платить за освобождение.


Для этого места нет имени – грубое слово придумали мужчины, и я так называю это место у других женщин, но не у себя. У меня Иисусовы ступни, потому что у них одинаковые шрамы на подъемах; кисти квадратные, с начинающимися от большого пальца линиями на левой ладони и далеко от него на правой; мой желудок – Гертруда, волосы – Рэйчел, есть Задница, Подмышки, Титьки и Ноги. Точку за глазами я называю Малюткой, а для этого места имени не нашлось. У него есть запах – вроде и шмель, и рыба – последняя, если влажное и немытое. Есть всякие запахи – Мочи, Крови, а имени нет. Анни называет это место Щебетуньей.


Сегодня на дежурстве Гладкозадая. Всего здесь три или четыре надсмотрщицы, но я вижу только двух: Гладкозадую и миссис Элиот. Миссис Элиот – высокая седовласая женщина, хорошо одевается, держится с достоинством, говорит спокойно. Гладкозадую зовут Гладис, но мы зовем ее Гладкозадой. Она толстая негритянка, и поэтому мы так себя с ней ведем. Воспринималось бы не так остро, но она считает, что мы так с ней держимся, поскольку она негритянка. К отсеку В она относится лучше, но и с ней там обращаются тоже лучше. Я с севера, из штата Орегон, и считаю, что негры – такие же люди, как все. Но с тех пор, как попала сюда, мне хочется их обидеть.


Когда жжет изнутри, кажется, что должно существовать еще одно отверстие – крохотное, впереди первого, но если дотронуться, обнаруживается лишь одно, а все остальное – ведущие в него губы и края. Мокнет так, как из одной дыры, но когда я подношу маленькое зеркало и расправляю губы, все красно, непонятно и сморщено, и кажется, будто эти морщины от дряблой кожи, которая собирается, когда я сжимаю ноги. Само же отверстие выглядит совсем небольшим – не заметишь, пока не потрогаешь и не убедишься, что это действительно отверстие, а не просто глубокая морщина. Картинка в инструкции на упаковке «Тампакса» малоинформативна, приходится разбираться на ощупь. Если стискиваю мышцы внутри, даже с зеркалом ничего не видно, но когда сижу в классе или с кем-нибудь разговариваю, взгляд застывший, лицо неподвижно – учусь управлять мышцами этого места отдельно от мышц заднего прохода: давить или обволакивать без давления, чтобы удерживать его внутри, если он маленький и мягкий, или затягивать, если он почти выскочил, но так, чтобы ничего, кроме мышц-невидимок, не шевелилось. А ведь раньше я вообще не знала, что они там есть, до случая, когда мне стало очень хорошо – я лежала, а мышцы раскрывались и закрывались, как кулаки, когда человек умирает.

В каждой камере у задней стены стоит маленький унитаз, и перед ним висит сомнительной чистоты полотенце, но я не люблю пользоваться унитазом, когда в помещении кто-то находится. Есть еще туалет в выгородке для душа, но если ходить туда, то другие непременно заметят это.


Она врывалась, одним движением стаскивала с меня одеяло, хватала за руки и, сопя, подносила к лицу, чтобы понюхать, не трогала ли я себя там. Запах недурен, однако весьма терпкий и непрочный, в отличие от запаха мочи на трусиках, а сырость сырее сырости от воды. Почему-то считается, что ты запихиваешь в себя всякие предметы: бутылки, свечи, дверные ручки – и сколько же по этому поводу шуток! – люди не понимают, что речь идет о легком, мимолетном прикосновении с совершенно иным, почти незаметным эффектом – они вопят и ерзают в темноте, – у меня все иначе. После этого пропадают мысли, и я парю без сна, а внутри все бушует, а затем легко, но устало засыпаю, словно он во мне побывал, невесомость во всем теле, будто он во мне находился и довел до оргазма – так, что я кричала и, смеясь оттого, что не чувствовала себя изношенной и усталой, съеживалась, чтобы его не отпустить, сохраняя в себе. Не хотелось идти в ванную или вставать, а только лежать, горячая сама, и он горячий и уставший во мне, а потом я отключалась. Утром же испытывала грусть оттого, что придется все с себя смыть.

Но здесь никто не смотрит на других. Когда гасят свет, никому нет дела до других, и я слегка приподнимаю одеяло, чтобы скрыть движения, даже если кому-нибудь придет в голову за мной следить. Тут никто об этом не говорит, если только не хочет себя потешить, насолив другому, от этого успокоиться и уснуть.

Я лежу на матрасе на вершине башни. Башня, как Вавилонская на картинках, высокая и бледная, с винтовой лестницей – каждая ступень врезана в поверхность стены. Башня сужается к вершине, где места хватает лишь для одного матраса и меня. На каждой ступени безликие, бесформенные мужчины, форму имеют только их члены и красные яйца – они выстроились в очередь, чтобы наброситься на меня. Очередь начинается на тысячу ступеней ниже и заканчивается здесь. Я лежу не шевелясь, раздвинув ноги и положив задницу на подушку, голова повернута так, чтобы обозревать очередь. Лиц не вижу, но чувствую их: шлепок, когда они падают на колени на матрас, порой плюхаются на меня, раздвигая своими ногами мои, затем, войдя в меня, заставляют сжать. Иногда, встав на колени, поднимают на себя, я же расслаблена, неподвижна, ничего не требую – они во мне, собираются выйти, но тут же снова опускаются вглубь, их яйца трутся о мою задницу, промежность у отверстия скользит к другому. Между ними нет передышки: один кончает, появляется следующий, а предыдущий то ли спускается по лестнице, то ли падает с края площадки. Они не давят мне на грудь – опираются на руки, и мы соприкасаемся только животами и бедрами. Их движения внутрь и наружу всегда неспешны и уверенны. Я все ощущаю – никогда не слишком сухая и никогда не слишком влажная, меня наполняют, но я не переполняюсь. Они огромны и будут продолжать, пока я этого хочу.

Я представляю это ночью, когда рядом, кроме Блендины, никого нет. Днем не пытаюсь – уклоняюсь, если до меня дотрагиваются или хотят поцеловать, – стараюсь не вспоминать, однако если на мгновение, на долю секунды слышу их стоны надо мной и возникает ощущение большого внутри, при свете дня мне становится дурно, пробирает голодная дрожь, и я прижимаюсь лицом к холодной стали, пока они не исчезают.


Вчера мне захотелось отсюда уйти. Это желание возникло впервые. Еда хорошая. Тепло. А снаружи голодно и зябко. Вероятно, дело в грузовике. Я смотрела из окна, стоя на переплете решетки. Так получалось потому, что окно располагалось поперек выступа между прутьями и стеной. Видимость была не очень – машин мало, а людей на тротуарах много. Все в серых тонах: небо, дома, внутри, снаружи, все серым-серо, и вдруг этот грузовик – желтый, как нарциссы на рынке серой весной в Портленде. Вскоре свет изменился – грузовик завернул за угол. Мне захотелось снова его увидеть, и я пошла к комнате надзирательницы. Ручкой дверь не открыть, и я постучала в сталь. Надзирательница посмотрела на меня сквозь маленькое окошко – в стекле в шахматном порядке была запаяна стальная проволока. Это была Гладкозадая. Даже ее черное лицо казалось серым – никаким. Я хочу на улицу – уйти. Она рассмеялась, оскалившись зубами и темными деснами, – сквозь стекло донесся тягучий звук. Девушки в выгородке смотрели на меня и толкали друг друга. Пожалуйста, я хочу наружу. Гладкозадая снова рассмеялась.