Поутру Хомяк немного отошел от пережитого шока, и даже смог более-менее спокойно разговориться с местным священником по имени Иван — рассказать, как живет в пугающей местных жителей деревеньке Кельмимаа, как рыбу ловит, каким хозяйством обзавелся. Сейчас при свете дня, и для самого Никиты, и для Ивана, большую часть времени являющегося точно таким же работягой, наиболее важным казалось то, что в десяти верстах выше по течению маются в холодном хлеву три голодных поросенка. Кому же их кормить, поежели хозяин здесь?
— Ты ступай, свинюшкам кинь чего-нибудь, да потом сюда перегони, пока не пропали, — посоветовал священник. — Первое время у меня поживешь, потом дом тебе поставим, да жену подберем, коли до сего дня на дело это ты не снизошел. А что до крещения: то сей акт хорошо в воскресение творить, в день праздничный и Господу угодный.
Привыкший к своим розовобоким питомцам Хомяк сам беспокоился о живности, а потому без лишних разговоров встал на лыжи и отправился в обратный путь. Под холодным, но ярким слепящим солнцем, по ровному снежному насту до родных мест он домчал всего за полтора часа, и задолго до полудня поднялся на взгорок. Над трубами обоих домов курился легкий дымок, и поросята из соседнего сруба не визжали, требуя своего законного варева, а сыто и довольно похрюкивали. Получалось, их хоть сейчас можно выпускать на улицу и гнать к новому месту обитания. Поминутно оглядываясь, Никита прокрался к своей избе, по-воровски скользнул в дверь, покосился по сторонам, прислушиваясь к каждому движению, потом выдернул из сундука заплечный мешок, принялся торопливо скидывать туда вещи: кирзовые сапоги, кистень, часы и сотовый телефон, снятую с убитого пришельца кольчугу, теплый, почти целый тулуп с шитыми алой шерстяной тесьмой швами, две бутылки из-под водки с завинчивающимися крышками. Вроде, все. Хомяк накинул на горловину петлю, старательно затянул. И тут взгляд его упал на окно. Большое, снятое с «Доджа» окно со сдвижной форточкой. Его так просто не унесешь — тем более, что оно здесь и не одно.
Как не унесешь вид из окна: уходящую вниз по склону тропку, поворачивающую за небольшую рощицу ивняка пополам с высокими березами. Странно, но за прошедшие четыре столетия этот вид совершенно не изменился. Разве только при Никите тропинка эта шла рядом с асфальтированным съездом, а далеко внизу, по Кировскому шоссе, то и дело мелькали юркие «жигуленки» и солидные «Камазы». А дед его из этого же окна видел, наверное, «Эмки» и «полуторки». А прадед — мощеную камнем дорогу и покачивающиеся на мягких рессорах двуколки.
Никита опустил вещмешок на пол, вытянул из-за пояса топор — уже не таясь, а с хищным оскалом осматриваясь по сторонам. Потом вышел на вытоптанную площадку перед домом и, повернувшись к острову, громко крикнул:
— Это моя земля! И никуда я отсюда не уйду! — он размахнулся и глубоко всадил топор в мерзлый грунт. — Не дождетесь!
С первыми лучами двор усадьбы начал оживать. Первыми потянулись к погребу кухарки, выбирая мясо для первой утренней трапезы, молодая деваха сбегала к курятнику и выскочила из него с полудюжиной яиц. Немногим позже, когда небосклон уже начал расцвечиваться ранними лучами, а над крышами поползли ароматные съестные запахи, те же кухарки отнесли пару бадей к свинарнику — и оттуда послышалось радостное приветственное хрюканье. Пара сонных подворников зацепили из лежащей возле ворот копенки охапки сена, и унесли лошадям. Сено — пища легкая, его можно без страха давать и коню запаренному, и перед работой. Все та же деваха отправилась к курятнику с полным коробом проса, и вскоре из-за легкой створки послышалось яростное кудахтанье. Будь сейчас лето — куриный выводок наверняка выставили бы за ворота, на вольный выпас, но чего им делать в снегу?
Зима. Издавна на Руси это время отводилось для праздников, военных походов, для отдыха и несвязанного с землепашеством ремесла. Скотину пасти негде, косить нечего, пахать-боронить тоже, а потому садится мужик, да начинает со скуки либо войлочную шапку валять, либо тегиляй в рассоле вымачивать, либо в поход собираться. Как скромно сказано в одной из летописей, глубокой зимой псковские горожане от нечего делать решили сходить на Литву в отместку за ее прошлые нападения. Но в пути решили, что до княжества далеко, повернули к Ливонии, разгромили несколько орденских замков и с добычей вернулись назад. Чего только со скуки не сделаешь? На Руси даже время зимой другое, нежели летом. Ведь испокон веков принято, что сутки делятся на день и ночь, по двенадцать часов в каждой половине — и очень долго в Московии не могли прижиться глупые иноземные механизмы под названием «часы», не понимающие такой элементарной вещи.
Двор притих, едва только поднялось солнце — но только на время короткой молитвы и утренней трапезы, после чего снова закипела повседневная работа. Запрягались сани, в которые кидались топоры и веревки, коли подворник отправлялся за дровами, или вилы, если сани отправлялись за свежим сеном к расставленным на дальних лугах стогам. Боевых скакунов и породистых туркестанских жеребцов выводили на выездку: ведь конь — это не пищаль, которую можно поставить на несколько лет в чулан, после чего она станет стрелять так же исправно, как и прошедшая десятки сражений. Конь нуждается в ежедневных тренировках, приучению к той работе, с которой ему придется столкнуться в своей жизни — это в равной степени касалось как старой обозной лошади, так и тонконогого арабского скакуна.
Впрочем, в той же самой степени это касалось и людей, а потому Семен Зализа, государев человек и порубежник Северной Пустоши, неторопливо прогуливался вдоль частокола в полном вооружении — юшмане, островерхом шишаке и толстокожих бычьих сапогах, и легко играл тонкой, изящно выгнутой саблей, то рисуя вокруг себя полупрозрачную, но непреодолимую стену из булатной стали, то подрубая выросшую слишком близко от усадьбы молодую поросль. Не тренировался, а просто играл клинком, привыкая к нему, как к нормальному, естественному продолжению руки. И ломал голову над словами обитающей на Неве нежити: «Чую я, кровь проливается на рубежах земли русской, у большого озера в той стороне, где садится ввечеру Ярило ясное. Чую, не остановится ворог у стольного града, пойдет дальше, смерть и муки неся».
Большое озеро на западе имеется одно — Чудское. Вдоль него стоят четыре крепости: Псков, монастырь Печерский, за Ливонскую вотчину перед царем отвечающий, Гдов, да Иван-город. Правда, что Псков, что Иван-город были твердынями, взять которые ни одна из мелких дикарских стран, лежащих в немытой Европе, никак не могла. Да и не на самом озере стояли они, а вблизи, на реках. Монастырь так же не на озере, а чуть в стороне. К тому же, Псков от него в считанных верстах, либо помощь выслать сможет немедля, либо гонца за подмогой прислать.
А на самом озере, посередь его восточного берега, охраняет покой земель русских Гдов. Причем место его оказалось в стороне и от проезжих дорог, и от широких рек. Мало кто миновал эту крепость по своим делам, и исчезни она бесследно — не один месяц пройдет, прежде чем весть об этом дойдет до ближних воевод. Хотя, конечно, осади его вороги — грамоту тамошний воевода обязательно бы послал. Не мог не послать.
Зализа поймал на кончик сабли одинокую снежинку, подкинул ее немного вверх, и быстрым движением рассек надвое.
Да, Гдов, пожалуй, мог попасть в осаду так, чтобы об этом ближайшие крепости не узнали. Вот только кто его воевать станет? Ливонский Орден, половину лета к походу готовившийся, вроде как раздумал и к изнеженной жизни вернулся. Литовцам на него дороги нет, свенам — тем более. Нет, врет нежить, мысли какие-то темные вынашивает, подлость людям христианским сотворить умысливает! Зализа размашисто перекрестился — и тут из-за частокола раздался истошный женский вопль.
Семен, развернувшись, со всех ног кинулся к воротам, заскочил во двор и увидел замерших в немом изумлении подворников, испуганно прижавшуюся к стене Алевтину, зажимающую себе рот, выронившую чан с помоями кухарку и стоящего посреди двора человека в черном монашеском одеянии. Монах медленно повернулся — и Зализа, сам едва не выронив саблю, тоже попятился назад, пока не уперся спиной в частокол:
— Боярин Волошин…
Всего полгода назад он самолично схватил боярина Харитона за крамолу супротив государя, причем измену свою Волошин признал и был отправлен в Москву, в Разбойный приказ вместе с еще одним крамольником. И чего меньше всего ожидал сейчас опричник — так это возвращения боярина в свою вотчину.
— Так что, в родном доме мне уже корец никто поднести не желает?
— Отец! — метнулась к боярину Алевтина — и дщерь свою Волошин не оттолкнул, обнял слабой рукой, положив ей на спину желтую выцветшую ладонь. — Пойдем, отец.
Они поднялись на крыльцо, скрылись в доме, и только после этого, потихоньку приходя в себя, зашевелились во дворе люди, тревожно заржала лошадь, принялись сгружать у кухни ровные хлысты сухостоя подворники. Многие с интересом косились на Зализу, ожидая, что теперь станет делать опричник.
Семен и вправду чувствовал себя, как выброшенная на берег рыба. Жизнь, к которой он успел привыкнуть за последние месяцы, рассыпалась в один миг. Конюшни, которые он привык считать своими, дом, усадьба — все в момент выскользнуло из рук, и он опять оставался один, как перст, с саблей на боку и присягой защищать рубежи Северной Пустоши…
Впрочем, перед смердами своего состояния он никак не проявил — во всяком случае, попытался не проявить. Убрал саблю в ножны, повел плечами, прошелся по двору, словно продолжая разминку — хотя думал теперь совсем уже о другом: породистых волошинских жеребцов ему более не видать. Ну, да ладно. Два года на боевых конях рубежи объезжал, и поспевал всюду. Пусть сотню верст в день на них не пройти, зато и отдыха в полмесяца после скачки они не требуют. Хорошую пару он из конюшни заберет: чай, именно волошинские подворники Урака застрелили, полное право имеет. Доспехи на плечах его, личные, угличской слободой для похода на Казань купленные. Портно тоже, вроде, не волошинское, краденным считать нельзя.