Через сердце — страница 4 из 19

I

Тайбола кругом, темная дебрь. Озера да болота. Леса срослись корневищами, заплелись-сцепились сучьями, стеной стоят, не пройдешь сквозь.

По тайболе только огонь с ветром идет без дороги. Да и то больше по сухоборью, да и то дойдет до болота и сгаснет. А на другой год черная дорога вся уже зарастет красным цветом — кипреем. А на третий год молодой сосняк выскочит. Гуляют пожары по новым дорогам, а старые-то заросли. Велика тайбола, сама себя поправляет.

Одна дорога по тайболе — водой, по белой речке Гледунь, каменистой, быстрой, с шумливыми падунами. Даже в крещенье не мерзнет речка, вся дымит, ершом станет в берегах, где и мосты ледяные перекинет, а не мерзнет. Только с хрустом, со звоном плывет по ней всю зиму густая шуга.

На той речке, на высоком угоре и стоит деревня Шуньга, деревня богатая, в два порядка по тринадцать дворов. Всем хороша, число только худое. Старухи толкуют — гореть деревне, ежели никто не пойдет на выдел, на новый сруб.

А в крайней избе с угора, у Епимаха Извекова еще бабка Маланьюшка жива, ей за сто десять, веку нет. И помнит Маланьюшка, когда на Шуньге всего четыре двора стояло. Тогда еще покойников хоронить волочили на Устью, за сорок верст, жили люди по-дикому. Теперь-то дело другое. Свое кладбище, до ста, поди уж, могилок, и часовня срублена на берегу. Выросла Шуньга, разбогатела, расплодилась людно.

На Шуньге народ на подбор, высок и крепок, хозяйки дородны, чистотелы и многочадны. У мужиков волос черен и густ, плехатых на деревне нет. Один пастух плехат — Естега, да и тот не со здешних мест, бродяга, голяк, пришел с верховья в пастухи поряжаться, вот и взяли.

А скотина на Шуньге тож на подбор, коровы по лету вымя чуть не по земле волочат и молоко дают густое, жирное, сладкое, с заливной сытой травы.

Избы на Шуньге рубят из красного гладкого стояна — ему веку нет; снизу — подвалыши да клети, выше — зимние горницы, сверх того еще — летние. Дома все высокие, тесом крытые, коноплей конопаченные, тепло и по самой лютой зиме крепко держат.

У каждого крыльца пес лежит, добро сторожит. А псы — с волками в родне: свирепы, грудасты, толстолапы.

Народ на Шуньге дружный, смирный, каждый равняет свою жизнь по соседу. Кого ни возьми — все родня, все свояки, с одного корня. Лобасты все, с крепкими крутыми надбровьями, и уши у всех мелкие, лесные, к затылку крепко прижаты. Три фамилии всего на Шуньге — Извековы, Скомороховы да Яругины, других нет. Фамилии-то хоть и разные, а сватаны-пересватаны, женились-переженились, — одна кровь, одна кость.

Только пастух Естега, цыган-мыган, приблудный человек, никому не свой. Зато и помыкают все Естегой, насмешки строят, никто не заступится. Ребята малые и те проходу не дают:

— На плешь капнешь, по плеши тяпнешь, волосы секутся, округ плеши вьются…

И норовят в Естегу камешком шибануть. И надрал бы ухо, да боится, не свой в деревне, что поделаешь. Только пугает:

— У, медведь идет ужо! Медведь возьмет!

Староверами ругает Естега здешний народ — богомольны да строги очень, на каждом углу кресты срублены, у каждой околицы матерой — о восьми концах, о четыре тяжелые чурки крест стоит, — в крестах живут. Не простой народ, с прижимом, лешаки, иконники-законники. Есть сядут — так и тут не просто: ложкой зачерпай из чашки, когда черед дойдет, не обнеси, а то от старика ложкой в лоб. А в блюдо не лезь, пока старик не помолитвовал, да за едой не смейся, да слова какого не скажи. Да все со крестом, с молитвой.

Своего попа нет, так достают за сорок верст, — не ленивы. А поп приезжать любит, — хорошо встречают, хорошо провожают на богатой Шуньге.

Поп-то для дороги не особенно подходящий — пудов на десять. Главное, что на лодчонке не возьмешь, гони ему карбас, а с карбасом по Гледуни взад-вперед тяжело, хлопотно. Тяжело хоть, а возят.

И сей год на первый спас порядила Шуньга Епимаха Извекова привезти попа обедню отпеть. Был Епимах на Шуньге первый старик, вроде старосты, и ключ большой часовенский висел у него под божницей; прилежный к церкви человек — кому лучше за попом ехать, как не ему.

Поехал. Тем временем вина-пива все ставили, котла, чугуна по деревне не доищешься. Бабы пироги пекли, рыбники с семгой загибали, сочни скали, колоба катали. Первый спас на Шуньге пасхи поважнее.

Привез Епимах попа, больно тяжел поп, чуть не ухайдакались на Крутом падуне, да бог спас. Себя не пожалел Епимах, лег на весла, оба уключья вывернул, а выбрались из ямы.

И приметил Епимах: был смутен поп всю дорогу, воротил все нос в берега невесело.

Один раз спросил Епимах:

— Почто, бачко, эко смутно глядишь?

И сказал тут поп про то, как на Устье Кирилко Стручков бога искушал. Приехал с ученья — не узнать парня, ровно бы и не устьинский.

А случай был такой. Спиливал Кирилко перед домом старую березу и говорит ребятам:

— Вот на капельку осталось не допилено, а залезу, не страшно.

Ребята его подбивать. Залез действительно, сел на верхний сук и кричит: «Ничего не боюсь!» А поп в это время мимо шел. Все, конечно, шапки поскидали, а Кирилко хоть бы что — жеребцом сверху заржал. Народ в смех, попу бы помолчать, а он в сердцах-то и скажи:

— Ужо бог накажет, — сверзнешься, может!

А тот сверху:

— Да бога-то нету.

Ужаснулся поп:

— Как нет бога? Кто про это может знать?

— Я вот знаю.

— Ах ты, младень больши глаза! — рассердился поп. — Ну, как докажешь — доказывай.

Не надо бы попу останавливаться — все-таки сан духовный имеешь, — чтобы с сопляком спорить, а тут еще народ слушает. Притом и положение нехорошее: сопляк наверху сидит, а ты к нему бороду задирай. Да уж сердце было не удержать, что поделаешь.

А Кирилко с дерева-то и начал доказывать:

— Я, вот их всех буду ругать — пускай с дерева меня свалят. И бог растакой, и богородица-мать разэдакая, и Николу туды-сюды.

— Ну и дурак! — сказал поп и живо пошел прочь. А потом всю ночь у попа сердце болело, спать не мог, с примочками всю ночь попадья пробе́гала.

Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, вовек не слыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.

И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.

— Почто, бачко? — вздымал тяжелую бровь Епимах.

— Время, видишь, неверное, — печаловался поп, — вгустую садит репье антихристово семя.

Нет, не слыхать, крепка еще Шуньга в вере, тайбола кругом стеной стоит, старики силу держат. Было одно время — зашумливали ребята, да свели заразу старики. Не слыхать.

— То слава богу.

И спрашивал Епимах:

— Антихрист-то, бачко, не народился ли?

Оглядывался поп и говорил шепотом:

— Знаки есть, что народился уже и промежду нас ходит. Уже секира при корне лежит. И будут глады, моры и землетрясения по местам. Как сказано, так и сбывается. Почитай-ка, что ныне в газетах пишут.

— Последнее время! — вздыхал Епимах.

Вздыхал и поп.

— О-хо-хо, последнее время!

Верный мужик Епимах, любил его поп не зря. Посмотрел ласково:

— Стихи-то помнишь? Про нищую братию?

— Как не помнить, бачко?

Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал — бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время тоже учили, когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешнее.

И, направив парус, когда в курью зашли, запел Епимах на полный голос:

Как вознесся господь на небо,

Тут заплакала нищая братия

И зарыдала нища-убога…

Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту.

Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только бьет волна гребешком в корму — плик да плик.

Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих:

Есть сильны власти, есть купцы да бояра,

Отымут у их гору золотую,

Отымут у их реку медовую…

Сам не чует Епимах, как побежали по лицу светлые слезы, потеплела душа над жалобой странной сироты, которую любил в дальнем своем детстве.

Легка старая песня, сложена протяженно, и распев ее сладостно идет к сердцу.

И видел Епимах, как поп губы сжал и на сторону отвернулся, а в бороду тоже убежали быстрые слезинки.

Оставь им имя божье да господне,

Будут они сыты и пьяны

И от темной ночи будут крыты.

Кончил Епимах стих и спустил затрепавшийся парус, прошли курью — заскрипел опять веслами на пустой Гледуни.

И отряхнулся поп, посморкался, глаза вытер.

— Спасибо, друг. Согреваешь сердце хорошо.

И к Шуньге подъехал поп веселым, издали благословил крестом верный берег шуньгинский.

II

Первую благословил поп Маланьюшку, подивился, что смерть не берет старую. Сказал поп:

— Тебя бы в город послать, там бы тебя в газете описали.

Не поняла ничего старуха, — глухая и слепая, как сер-камень.

Только запела тоненьким голоском про старину стародавнюю:

— А всего-то стояло четыре двора… а покойников-то волочили на Устью… за сорок верст…

Давно когда-то к архиерею выводили на берег Маланьюшку, спрашивал он ее про старину, так запомнила: как только брали ее под руки и вели со двора — гостя чуяла и про старину начинала сказывать.

Засмеялись бабы:

— Она все думает, что при царе живет, царя в молитвах поминает.

— Ну, чудо! — подивился еще поп.

И благословил еще раз собравшихся.

— Ну, с праздником, люди православные! Здорово ли живете-то?

— Здорово, бачко! Давно к нам не был.

— Не часто зовете, дружочки, вот и не был. Ныне попов худо почитают, без бога думают прожить. А враг наш диавол ходит, рыкая аки лев, иский, кого поглотити… Во имя отца и сына…

Тыкал поп белую пухлую руку под нос подходившим бабам.

И выбежали бабы с угощением:

— Спробуй, бачко, первачу сахарного, — язык прилипает.

Принял поп зеленую чарочку:

— До праздника-то будто бы и грех. Ну, да господь простит единую!

И завопили бабы:

— В крайнюю избу заходи!

— Бачко, не обидь, готовилися!

Пошел тут поп знакомых обходить, началась проба сусла да первачу — слезы чистой.

До праздника уж заходила Шуньга пьяная: поп благословил, не грех.

О празднике-то само собой. В часовне поп, лицом почернелый от вчерашней пробы, служит обедню, а по часовне самогонный дух ладан перебивает.

Как вышел Епимах, с тарелкой пошел по народу, — весь скраснел с досады: там, где расписными узорами горят бабьи платы, козлом ходит пьяный Естега и все хватает баб за не те места. А бабы только поталкивают да похохатывают.

Бездомник Естега, ночевать ходит из избы в избу, кормится на бабьем миру — срамной мужичонка, с бабами ему поохальничать — любое дело.

Смотрели и мужики с опаской на Естегу: ой, испоганит руки, сойдет отпуск![3] Ведь за то и пастухом держат, что знает хорошие отпуска на волка и на медведя, скотина за ним безопасно ходит.

Зашел тут Епимах в бабью толпу, вышиб Естегу прочь и на баб зыкнул, притихли сразу. А Естеге дело это запомнил.

Еще другая вышла досада Епимаху, как пошли с попом по деревне. Кропило носил Епимах да ведерко воды свяченой за попом.

Встречали везде попа по-доброму, по-людски, сыпали попу всякого гостинцу и угощали по-хорошему, аж зашатало попа. Известно ведь: хмель-от и попа мелет. Обшвыркали так с крыльца на крыльцо всю деревню.

Убралась Шуньга, в каждой избе на столе чистые скатерти камчатные и образ, с полки снятый, поставлен на ржаную ковригу с солоницей в ряд, — чтобы копилось в дому богатство и сытость.

Все бы хорошо, все бы ладно, крепка Шуньга в вере и к церкви прилежна, а вот на остатки не обошлось без сучка. Как взошел поп со крестом на крыльцо к председателю Василь Петровичу и стукнул в колечко, никто не вышел ему навстречу. Толкнулся поп в дверь, не подается — на крепком запоре. И обиделся сразу поп — запираются, как от вора-цыгана.

Нахмурил тут бровь Епимах, — что за насмешку выстроил председатель, попа не пустил с праздником поздравить, пятно кладет на всю Шуньгу!

— Кто такой? — оглянулся поп на пустые окна.

— Есть такой у нас Васька, «богобоец» звать. На фабрику прежде ходил пильщиком. А теперь вот некуда с войны деваться — в деревню пришел опять. Ужо, после, поругаю.

Подсунулась тут бабка одна, пошла попу насказывать про то, как председатель бога убил.

Отодвинул было Епимах бабку в сторону, сказал неохотно:

— Мало что болтают! Язык у тебя, вишь, непривязанный.

Но поп уж взмахнул высоко белые руки:

— О роде жестоковыйный! Великого Архиерея вы расстрелу предали? Да не хуже ли вы Июды выходите?

И попрекнул поп Епимаха горько:

— А говорил — нет у вас безверной заразы! Видишь вот!

Пошли с попом дальше, и видел Епимах: поджал опять губы поп, как тогда на лодке, заторопился сразу уезжать — обидели зазря.

Уговаривал Епимах погостить еще на празднике — ничего не вышло. И, уезжая, не благословил уж больше поп берег шуньгинский.

Зашел наобратно с берега Епимах к председателю, не забыть сказать, что неладно так с попом выстраивать.

Да только засмеялся Василь Петрович:

— Много их тут народ обжирает! Павуков!

— Изобиделся ведь поп-то, из-за тебя уехал.

— Ну, значит, совесть имеет.

Сумрачно обвел глазом Епимах избу председателеву, картинки осмотрел.

— Который теперь царь-то наш? Не с жидов?

— С татар! — крикнул Василь Петрович.

— С тата-ар? Вот те беда!

Подождал еще, потом опять за старое:

— Ну, хоть бы для прилику пустил, не клал бы пятна на всех. Шел бы в тайболу пока, баба обошлась бы с попом на то время.

Тут председателева баба Марь зыкнула из-за печки сердито — устье белила на самом празднике:

— Охота больно!

И опять засмеялся Василь Петрович.

Посидел еще немного Епимах, посмотрел, послушал, как строгает ловко председатель новое топорище, баба гремит рогачом у печки, как тикают торопливые часишки в простенке, — ровно бы и не праздник совсем на улице.

Скучно стало Епимаху, зевотина напала, закрестил рот и, уходя, подумал:

«Ну злыдни! Не свернешь! Не по-людски и живут-то, богобойцы окаянные!»

III

Звали по деревне Василь Петровича богобойцем за то, что в девятнадцатом году бога убил.

Был у матки его благословенный старописанный образ — из пустыни сама вынесла — Спас Ярое Око. Почитали на Шуньге тот образ особо перед всеми другими, молебны перед ним ходили служить в старухину избу, больным в изголовье ставили, порченых обносили. Как умирать стала старуха, завет дала: поставить Ярое Око в часовню, на всю Шуньгу в память.

А тут как раз забежали из тайболы ребята, партизаны шуньгинские, и Василь Петрович середь них за главного. Схоронил он старую матку, а завет насчет Спаса отменил, не понес Ярое Око в часовню.

Снял с божницы Спаса, вынес на двор, поставил в снег и принародно убил из ружья. Выпалил Спасу прямо в переносицу, меж грозных стоячих очей, — треснула икона посередке. На остатки взял и ударил Спаса поперек колена, разлетелся Ярое Око на тонкие планки.

Приужахнулась Шуньга, да что поделаешь, ребята были тогда в силе. Постояли старики, посмотрели только, как ползают по снегу Спасовы черные таракашки, да с тем и ушли. С тех пор и звали Василь Петровича богобойцем.

Шибко были в силе тогда ребята, никого знать не хотели, расхаживали с тальянкой по деревне:

Кирпичом по кирпичу,

Разуважим богачу.

Стариков не слушали, все дела забрали в свои руки, по своему уму застаивали Гледунь от белых бандитов.

Застоять-то застояли, да только назад не пришли. Пришел домой один — богобоец Василь Петрович, чтоб рассказать Шуньге про честно погибших своих брательников.

Как вышли они в разведке на лесной блокгауз, хотели без шуму отбить, подобрались уж под самую стенку, да запутались четверо в невидной проволоке, и пристукало их под пулеметом. Еще один на стенке был заколот, двое стенку перескочили и назад не пришли, только один Василь Петрович успел залечь, на опушку отполз.

Он узнал тогда, что в жизни жальче: не отца, не мать потерять, а боевого верного товарища.

Пять часов вылежал он в лесном сугробе, слышал стонущие голоса брательников своих и друзей и не мог прийти к ним на помощь.

До утра из-за оледенелой стены блокгауза верещали пулеметы, пули секли ветки над головой, чвакали в сырые еловые стволы, вздымали белый снежный дым, как в злую пургу.

Под утро, чуть засинело в лесу, уполз он назад и не слышал больше зовущих голосов, успокоились брательники навсе. Тогда он сказал первым словом: «Смерть! Смерть за смерть!» А после, как узнал, что Кирика да Митрия спустил живком под лед полковник с котиными усами, прибавил еще: «По десять смертей!»

Он был грозный партизан, волком бешеным рыскал по тайболе, враг не раз обмирал при его имени. И дошел он с ружьем своим до самого океанского берега; стала опять Гледунь честной рекой. Тогда прибежал он по крепкому весеннему насту на Шуньгу, закинул лыжи на подволоку, а цельный бердан повесил под матицу.

И память о брательниках хранил крепко. Памятник поставил — заказывал на Устье точильному мастеру, — сделал, как требовалось, из цельной белой плиты, и звезда сверху. На плите было выведено густой синькой:

ПОГИБЛИ ЧЕСТНО
Сводного партизанского отряда
б р а т ь я
Скоморохов Сидор
Скоморохов Петр
Д в о е р о д н и к и
Извеков Павел
Извеков Василий
Яругин Федор
С п у щ е н ы  ж и в к о м  п о д  л е д
Скоморохов Кирик
Яругин Митрий
Н е  з а б у д е м  с в о и х  с ы н о в

Сам поставил памятник Василь Петрович, хранил память честно. Сам привез камень с Устьи, сам с бабой Марь вытащил на угор, сам место выбрал.

Лучше места на Шуньге нет: на самом высоком угоре, где шумят над обрывом три старые ели, сам вырыл холмик, обложил дерновиной и плиту поставил. Изладил меж елок скамеюшку: матки старые придут когда о сыновьях пореветь, вроде как на могилку, — приткнуться есть где.

Вокруг широк простор, Гледунь внизу быстро убегает, и заречная даль чиста, без единого кустышка, вплоть до синей полоски — там опять тайбола. Спокойно всегда шумят елки на высоком ветру, хорошо у памятника сидеть.

Любил тут один сиживать Василь Петрович, брательников поминать, все думал, когда еще вырастут на Шуньге ребята такие.

Раз смотрел долго, как ребятенки малые у памятника играли, считалки ихние слушал:

— Ана-дуна-бена-рес, кихин-бихин-ехал-бес…

И крикнул на них строго Василь Петрович:

— Брось! Колдуны, что ли?

Подошел, выстроил по-солдатски и долго учил с ними «ряды вздвой».

И еще научил их враз кричать на всю Гледунь:

— Бур-жу-ев не лю-бим!

IV

Колесом покатило без попа веселье по Шуньге. Старики засели по избам, собирались в кружок, пили, угощались до угару, вспоминали время старопрежнее.

А молодежь подале от стариков собралась на угоре. Девки вырядились, оболокли по семь юбок, — известно, чем боле на девке юбок, тем невеста богаче, — сидели толстые и важные, за щеку закладывали пахучую лиственничную смолку.

Под густую втору трехрядки, крякавшей на басах, тинькавшей колокольчиками, пели девки невеселые своя перегудки, — не для праздника, да уж какие есть:

Гледунь-речка, Гледунь-речка,

Лучиночкой смеряю.

Моя дроля недалечко,

В сутеменках сбегаю.

              Ой!

Слушали, как переливает в нутре трехрядки жалобный гудочек, и опять подхватывали:

Про меня-то славы много,

Как иголок по лесу.

Дай ты, осподи, терпенья,

Это все перенесу.

              Ой!

Смотрели на Гледунь, бежавшую мимо, светлую и беспокойную, и опять вздыхали:

Протеките, мои слезы,

От окошка до реки,

Протерпи, мое сердечко,

Понапрасны пустяки.

              Ой!

Без конца вязались одна за другой унывные девичьи жалобы:

Ое, ое, сколь далеко,

Ое, ое, далеко.

Моему сердечку больно.

А ему-то каково?

              Ой!

А парни перед девками силой бахвалились. Тащили в гору тяжелые камни, потом скатывали с угора. Скакали камни, обрывали холмышья по пути, катили за собой и ухали в Гледунь. Сердилась Гледунь, мутилась, желтую пену несла по берегу. А там уже новые бежали камни, и подухивали им ребята:

— У-ух, ты-ы!

И тайбола ухала озорными человечьими голосами.

Притащили парни еще пьяного пастуха на угор — лыка не вяжет. Пояс потерял, без шапки, онучи развязались — волочатся, языком еле ворочает, только глаза пучит да мычит.

Стали наокруг парни с девками, завели над пастухом потеху; за ворот песку сыплют, на онучи наступают, подпинывают. Лапти ему сзади зажгли, заскакал-завыплясывал Естега, как пятки стало подкаливать.

Перемигнулись тут двое — присел один сзади, а другой спереди наступает. Пятился задом пастух, да как полетит кувырком с угора, чуть не в самую Гледунь. Песку назобался, глаза запорошил, едва опомнился. Лезет назад, доберется до полгоры и опять назад съедет мешком.

А наверху стон стоит, девки помирают со смеху:

— На́ ручку, Естежинька!

— Мотня тяжела, вишь.

— Лезет, лезет! Ой, боюсь!

— Валится! Ну-ну-ну!

— О-ах! Ха-ха-а!

Только под вечер пришел пастух с реки, проспался на сыром-то песочке. Битый пришел, рожа в синяках, опохмелился и опять понес. Катался по полу, на вытертой оленьей шкуре, загадывал бабам загадки, — чистая похабель. Бабы-то тоже хлебнули краем веселого, красные сидят, с хохоту валятся от Естегиных загадок:

— С вечера потопчемся, к ночи пошёпчемся…

И бабы закрывали платами лица и хохотали до поросячьего визгу.

— То про вас, про баб, про ваше дело. А, не знаете! Э, головы с опилком!

Катался на шкуре, ногами кривыми сучил, язык срамно высовывал.

Слюнявый, завалящий мужичонко Естега, а бабы вот липнут, как мухи на сахар, и чего в нем любо — не знает никто. Ругают будто, плюются, а сидят, смотрят, слушают Естегину похабель.

— Тьфу ты, Гришка Распутин!

А сами подвигаются небось пакости слушать. И пива подливают, будто для смеху, а подливают.

— Вот змеино семя! Проклять! — ругаются в углу мужики. — Вожжами погнать толстозадых!

Подошел тут к бабам Епимах:

— Вот что-ко: вы не дуйте в бычий нос, — свой на что дан? Пошли, паскуды, с глаз!

Взял Естегу за вороток, хотел маленько потрясти за давешнее, да заступились для праздника:

— Спусти человека, так и быть.

— Разве это человек? Кобель шелудивый он — вот кто. Ему, поганцу, надо шкуру спустить, — испакостился и поскотину испакостит. Где у тебя стадо, душа с тела вон?

Пастух смотрел со страхом в смолевую бороду Епимаха и хватался за людей: «Сохраните, не погубите!» Отстояли Естегу на этот раз.

Завалился пастух спать на поветь, да только захрапел — разбудили.

Бабы пришли из лесу, не могли двух коров доискаться — куда девались? Обежали верст пятнадцать, нигде ботала не слыхать — вот беда!

Зачесался пастух, загнусавил, вставать-то неохота.

— Знаю, где искать. Спас да мой опас, — чего пужаться? Сами придут ужо. Ужо идите!

Ушли бабы. А под утро рев бабий пошел на всю Шуньгу. Нашли в логу у дальней делянки две туши, — задрал медведь обеих коров. У одной только вымя выел, не успел, видно, или сыт был, а другая совсем объедена, — остатки в яме сучьем зверь закидал. И ботало — колоколец медный — сорвано и в мох зарыто.

Одно слово, вышел праздничек, — веселье-то до добра не доводит.

Привезли в Шуньгу на подводах две задранные туши. Убивались бабы на всю деревню, и сбежался народ, стали судить-рядить. Смотрела на них с телеги искровавленным глазом корова. Вытащили тут с повети Естегу, шибко зубы начистили, — зачем хороводился с бабами, отпуск испортил. Содом стоял на деревне: как теперь отпуск исправить? Надо другого колдуна звать.

Матерой есть колдун на Устье, по всей Гледуни славен, Илья Баляс. Знает отпуска и на волка, и на медведя, и на всякого зверя: наговорить может и питье, и еду, и ружье, и всякую снасть; слова ему ведомы и на присуху, и на отсуху, и на прикос, и на прострел, и на огневицу, и на всякую болесть; икоту бабе, килу мужику умеет посадить и высадить; а также гладит Баляс хорошо — рука у него легкая, от ломоты и от всякой боли в нутре.

Коли, к примеру, рожать бабе — спросят у Баляса камешек наговоренный, положит баба в повойник и боли не знает. Переведет колдун всю боль на мужика, — бабе хоть бы что, а мужик — лежит на печи, брюхом мается.

Силен, хитер и зол Баляс: все знают, как килу всадил он секретарю устьинскому за одно слово нечаянное, — вором обозвал колдуна секретарь. Да и назвал-то позаочь, языки донесли. Плюнул тогда Баляс через огород секретарю, и вышло с того худо: как стал секретарь через огород перелезать, кила-то и всадилась. Вот какой есть Баляс. Все боятся Баляса, сыплют в кошель всякую всячину, богато живет колдун, на всю Устью первый хозяин. Поп и то боится — к первому заходит со крестом на празднике.

И задумали на Шуньге вызвать того Баляса, пускай отпуска прочитает на поскотине, зверя отведет. Все скакали согласно: надо наказать Балясу, чтобы ехал неотложно, заплатит ему Шуньга за беспокойство.

V

Василь Петрович мял в твориле глину, надо было чугунок в печку вмазать, по-городски хотел сделать, с крантиком. Глину брал в берегу, под тайболой, — не простая попалась глина, с золотинками. Разминал в руке затвердевшие комья и все разглядывал те золотиночки.

Пришел к нему тут Аврелыч по праздничному делу посидеть на крылечке, цигарку выкурить.

Аврелыч, старый зверобой, ходил прежде в океан порученником от кемского купца на нерпу, на лысуна, на морского зайца, — кормщиком долго стоял на старой парусной посудине.

От палящих океанских ветров, от стужи да от черного рому, который привозит на промысла норвежин-браконьер, побурело лицо у Аврелыча, прорезали его глубокие, кривые борозды. Крепкий, советный мужик — почесть ему завсегда на Шуньге, зря шагу не ступит, слова не выпалит.

А когда говорил, щурил всегда голубые зоркие глаза, мелко дрожали от этого опаленные ресницы, будто уходили глаза в далекий серый дым, посмеивались, подразнивали. Вот и теперь.

Василь Петрович мочил в воде и крепко давил зеленоватый круглый голыш, разминался в руке камень, как сырой обмылок, мылилась от него вода в твориле. И опять подносил к носу Аврелыча:

— Гляди, право, золото!

Смотрели оба на мелкие желтые блесточки, и все дергал губой Аврелыч:

— Хым… Хым…

Любил хмыкать смешно да стриженой губой дергал. Звали его оттого понаулично Хмычком.

И теперь вот, когда слушал Василь Петровича горячую речь, хмыкал все:

— Хым… хым…

Был у них спор. Василь Петровичу уж чудились сквозь тайбольную синь дымные фабричные трубы, слышался гомон приискового поселка и тонкий, резкий визг лесопилки.

— Кабы золото — на золото кинутся сразу. Чугунку проведут, народу навезут. Тут бы и нашей потеми конец.

— Хым… Чугунку! Тайболу-то тебе просекать на тыщу верст кто станет?

— Ну, на Гледунь пароходы переведут!

— Сперва надо камни сорвать. Хым… А камней-то в русле мно-ого!

— Да ведь ежели золото?

— Хым… хым… Нам с тобой на золотую гору надея невелика. На себя понадеемся, брат!

Тут подошел к ним Пыжик, принес звезду, что на памятнике стояла, нашел под угором, — разбита в куски. Учинила на празднике пакость чья-то рука.

Так и взвился Василь Петрович с места:

— Сказывай, кто?

Затолокся Пыжик на месте, замолол языком заика:

— А хто, а хто! Х-оврю, не видел!

Совсем расстроился от этого Василь Петрович:

— Эко дико племя, дьяволы! Узнать бы кто! А?

Повертелся Пыжик, засипел опять:

— Я так валю се дело на парней. Любое им, х-оврю, любое дело поозоровать-то. Х-они свернули.

Знал Василь Петрович Пыжика, не дельный мужик, выскакивать завсегда охоч, а без толку.

— Ты видал?

— Не видал, х-оврю, а знаю.

— «Знаю»! Знал индюк индейку, да и то обознался!

— А я думаю, — сказал Аврелыч, — не старички ли наши напакостили маленько? Ночью в расхожую шумели больно.

— А-а! С этих-то вот станется. Все ругались: почто мол, звезду, а не крест поставили. Они, некому боле!

Тут согласился и Пыжик:

— Тоды, х-оврю, может, и они.

Прогрозился председатель, поднес кулак Пыжику:

— Дознать бы кто, — поводил бы козла за бородищу. Башку отвернуть не жалко!

VI

Как ушел Пыжик, сказал Аврелыч председателю секретно:

— Слышь, Баляса будут звать.

— Ну? — так и вскинулся председатель.

— Идет такая говорь.

— Приедет ведь, грабитель-то, учует поживу, жадина.

— Хым… а ты не пускай!

— Как его не пустишь? Гледунь ведь не загородишь, а и загородишь — тайболой проскочит, росомаха. Испакостит деревню, оберет глупый народ, напортит тут делов — потом ищи, опрашивай.

Советовались долго Аврелыч с председателем и порешили сходку кликнуть, охотников договорить пойти на зверя облавой. А Баляса посоветовал Аврелыч не пускать своей властью. Наказали на Устью с верным человеком сказать, что не велит председатель ему ездить на Шуньгу, хоть бы и звали, дорога ему закрыта, так бы и знал.

Составили тут Василь Петрович с Аврелычем протокол и кликнули вскоре народ на сходку, и Василь Петрович тот протокол читал. Не особо грамотен председатель, а завернул протокол круто.

Помянуто было в протоколе, что «шел на нас белый генерал Миллер и с ним иностранные державы, но нет, — мы устояли и выставили отряд лыжников, которых все белые ужасались. То теперь смешно, граждане охотники, знать суеверия и бояться медведей. Но забирайте желающие свои берданки, надобно того медведя убить».

Как прочитал протокол Василь Петрович и все молчали, вышел тут важно Епимах Извеков. Он повел на председателя чуть глазом и сказал, усмехнувшись:

— Дело не в том. Ты его ружьем не возьмешь, слово надо. Пастух поскотину изгадил, надобен новый опас. Без колдуна как изладишь?

— Эх, эх! — затоптался с досады Василь Петрович. — Вот дурман! Вот дурма-ан!

И не то обидно, что верит человек в колдуна, а то обидно — говорит-то как важно да глазом поводит. Заторопился с ответом председатель:

— Опасом ты дело не изладишь. Генерал Миллер не вреден — и генерал Топтыгин не вреден будет. Понадеемся только, люди, на себя и на свой цельный бердан. Один у нас есть верный опас — я его вам скажу. Как встрел медведя, скажи: «Да здравствует советская власть!» — и пали зверю в межглазье. То будет верное дело.

Смех прошел по народу, как ветерок переменный по тайболе. Вышел еще Аврелыч, сказал свое слово Епимаху:

— Ну, медведя-то ни крестом, ни клятвой не сгонишь. Поест скотину-то, Епима-ах! Верно говорю!

Прищурился, задрожали мелким трепетаньем опаленные реснички, дернул стриженой губой и хмыкнул. Да еще парнишка один тут руку поднял:

— Я с тобой за единую душу, дядя Василь!

Только засмеяли его сразу:

— Под носом утри!

— Ты сперва ружье заведи, потом в охотники пишись.

А дед Люшка — божья хвала завел, помигивая белесыми веселыми глазами:

— С молодой-то горячки мы ребята хвачки, всемером одного не боимся, на полу спим — не падаем.

Засрамили парня вконец, спрятался за людьми подальше.

Вышел тут опять Епимах Извеков, уперся прямо на Аврелыча, сбить хотел:

— Библею читал? В бога веришь? Про насыл двенадцати медведей пророка Елисея в селение знаешь? Ага! Надо бы разуметь.

— Дураки одни поверят! — засмеялся Василь Петрович.

Тут сказали сразу председателю, что зверь приходит неспроста, а в наказание да вразумление, согрешили, значит, и пастух испакостился, без нового опаса что поделаешь. А председателю лучше молчать, зачем вот иконы в клеть вынесли, — может, за то и страдаем. Советская власть — в квашню нечего класть. При царе при Николашке ели белые каравашки, а завелся исполком — всю солому истолкем.

Пошли перебирать старое, давно уж забытое, — Василь Петрович только рукой помахивал. Так, поговорить надо — пускай поговорят.

— Что дураков слушать! Дураки, как есть дураки!

Поджал тут губы Епимах, помолчал еще, переслушал всех и опять вышел.

— Дураки, говоришь? Разных партий люди есть. Кто во что верит, тот по своей вере и дурак.

Усмехнулся:

— Ты вот богобоец, что бога убил, а есть богобоец, который бога боится. Слово-то, вишь, одинакое, а люди-то разные выходят и друг дружку за дураков считают. Вот ты и растолкуй.

— Не пусти туман, — осердился Василь Петрович. — Ну как, охотники, кто пойдет на зверя?

Вызвался для примера Аврелыч.

— Давай! Давай! — подживлял других председатель. — Выходи еще кто?

Никто больше не вышел. И засмеялись мужики:

— В зад те поветерь!

А ночью утихла Шуньга в страхе. Ходил все зверь поблизку, ревел на всю тайболу, что увезли недоеденную добычу, назад свое требовал. И скот тревожно мычал в хлевушах, бился твердо рогами в стену, и собаки рычали под крыльцами, и кошки мяучили в подпечьях.

Слушали звериный злой рев бабы и крестились, читали шепотком молитвы: отженил бы лесного шатуна богородичный святой покров.

Мертво было на деревне, только и слышно, как глухая, старая Маланьюшка поет свои древние песни. Толкает ногой зыбку, скрипит под матицей гнуткий очеп, поет колыбайки тоненьким голоском Маланьюшка, прилюлькивает, как маленькая нянька:

Лю-лю-лю, спи да спи!

Ходит сон под окном, дремка по терему.

             У!

Спи, рожоное дитя, я женить буду тебя,

Вот у белого царя, как у куроптя.

             А!

Сна нет у старой, вот и качает, скребет ногтями голову да томится в зевотине. Зверя-то не слышит, а зверь все кругами ходит — то дальше, то совсем будто поблизку.

Потом уже начал палить из ружья Василь Петрович, в окошко из клети немало зарядов выпустил, — и отошел зверь в тайболу, испугался.

VII

На Шуньге люди живут рано. Со светом еще приплыли мужики с промысловой избы. Был на Шуньге богат осенний лов, лодку за лодкой подводили мужики к берегу и пластали семгу тут же на каменьях. Приходили погреть над костром озябшие, в крови и чешуе руки.

Вся деревня выбежала на берег. Бабы развешивали на козлах сырые сети, и ветер звонко хлопал деревянными поплавками, как в ладони. Ребятишки совались под ноги рыбакам, выпрашивали белые, в кровавых прожилках рыбьи пузыри, дрались, ревели. Шуньгинские несытые псы волочили по каменьям рыбьи черева, слизывали с камней начисто густые черные комья крови, рычали злобно, по-волчьи.

Тут откуда ни возьмись и приткнулся под берег на своей лодочке с носком, обитым белой жестью, сам матерой колдун Илья Баляс. Побежали к нему все навстречу.

— Уж спасибо, не заставил ждать, дедушка! От зверя ночь не в сон была.

Вытащил Баляс лодку на берег и подмигнул всем:

— Ужо отведу дурака!

Был Баляс горбач, плечи коромыслом, голова большая, с котел, глаза собачьи, косые, подмигивают на все стороны, морда хитрая — в ужимочках, в мелких морщинках.

Подошел сперва к костерку погреть руки. Костерок весело трещал и сеял дымом на все стороны, ело глаза, воротили все на сторону лица. И посмотрел зорко колдун на сваленную грудой серебряную, еще дрожавшую в смертной судороге рыбу. Причмокнул завидно:

— Ой, богато сёдни ловили! То я привел вам щастье.

И выбрали тут мужики рыбину покрупнее, поклонились старику подарочком:

— Прими, дорогой, без отказу.

Взял без отказу колдун, и на деревню все пошли, пропускали его наперед для почету.

Как чайку попил, велел сразу звать стариков, со стариками пошел на поле сделать отпуск.

Пришли на полосу, к опушке, где тайбола стоит, как древний высокий тын, тут остановились. Вышел колдун наперед, стал лицом к медвежьему логу, бросил шапку наземь, раскинуло ему сразу ветром сивую редкую бороденку.

И завопил Баляс тонким голосом:

— Сколько есть ножей?

Закричали старики врозь:

— Семь… восемь… двенадцать…

И опять завопил Баляс тонко, с подвизгом:

— Вотыкай воземь!

Втыкали старики в колючках пустой полосы по черенок все двенадцать охотничьих ножей и стояли тихо, сбились на круг.

Уткнулся Баляс носом в чашку, клонился все ниже темной гладкой плешью, резал в чашке воду кривым сточенным ножишком, читал заклятья на волка и на медведя.

Доносило мужикам те страшные слова:

«Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, с избы не дверями, со двора не воротами, выйду я, выйду во чисто поле… Встречу я тридцать три беса, три есаула…»

Было пусто поле, ровным гулом несло с тайболы, и смотрел на стариков оттуда чей-то тайный мохнатый глаз. Летел по полю холодный осенний ветер, казалось, дымились головы у стариков и черным дымом куталась голова Епимаха Извекова.

Шел к концу Балясов отпуск, бормотал внятно:

«Будьте, слова мои, крепки и лепки, ветрами не сдувайтесь, людями не сговаривайтесь. Тем словам моим ключ и замок, — ключ в море, замок в роте. В черном море есть рыба щука, она рвет и хватает пенье-колодье, она рвет и хватает и ключ и замок и носит за собою до дна моря. Тьфу, тьфу, тьфу!»

Тихо стало, только ветер трепал у колдуна бороденку и рвал-качал на меже чертову сухую траву.

Потом побрызгал Баляс водой на все четыре ветра и велел вынимать ножики.

Подошел к старикам и подмигнул сразу всем:

— Да, ушел зверь-то. Смутил я его, смутил.

Надели шапки старики, зашумели весело. И еще сказал Баляс:

— Пастушонко у вас бабий хвост, неладно, — какой хоть отпуск сгадит. Старички, вы ему накажите, что боже сохрани бабу голой рукой трогать, спортит все дело. Наденьте вы ему рукавицы, пускай в рукавицах и ест и спит. Уж доглядите!

Обещались старики смотреть верно.

А пришли на деревню, смотрят: сидит Естега на своей шкуре, а вокруг опять бабы, прялицы на сторону, балянтрясы точат. Аж плюнули все старики враз.

И подошел тут к бабам Епимах Извеков:

— Коли какая с этим псом вязаться будет, принародно вожжами так отвожу, — не сядет. Вот крест!

Естегу пинком:

— Ты, душа с тела вон, не смей дела заводить, лапать не смей. Здоровкаться будешь, и то рукавицу одевай. Не то с камнем тебя в Гледунь. Вот!

Уши у Епимаха мелкие, прижаты, как у зверя, в смоленой бороде зубы — пена, глаз недобрый, вороний. Заводил локоть на сторону, вот-вот хряснет.

— На том тебе и стадо сдадим. Поскотину Баляс тебе исправил, только спорть! Забью!

Уползал Естега со шкуры под лавку, боялся Епимаха до смерти. Лешак, нечистая сила, одной рукой задавит!

Потом выкатился опять из-под лавки и мигнул Естега бабам:

— Думает, Баляс отвел ему зверя. У Баляса-то на наше место слова нет, надо место знать. Только мой опас зверя и пугает. Коли бы вы, бабы-поганки, ко мне не прилипали. У-у, кобылы!

VIII

Ставили Балясу парева-жарева всякого, пилось-елось колдуну, сколько хотел, доел на Шуньге первоспасовы остатки, да и в кошель склал немало.

Хорошо встречали, хорошо принимали Баляса, с большим почетом. Во всякую избу заходил — везде стол соберут, на заглавное место садят. Может, и не всяк рад, да боятся, как бы не оприкосил колдун глазом худым, собачьим, не всадил чего. Гостинцу наваливали, всякая хозяйка с клети несет что получше, — любил старик подарочки, не отказывался.

Раз только не взял: вынесла Дарья-солдатка рядна кусок, бросил сразу на лавку:

— Не, не беру, милушка!

Да так глазом косым повел, — испугалась солдатка, не причинилось бы какого худа, побежала догонять, накланялась, пока принял шерсти мытой два фунтика.

— Ладно уж. Сегодня я добрый.

И лечил Баляс всякую хворость, никому не отказывал, всех отпускал с хорошим словом. Была все время у Баляса полная изба народу. Трав давал много разных, доставал по прядочке из кошелки, голышей решето насбирал на берегу, нашептал всяким наговором от бабьих тайных болезней. Заговаривал хлевуши от дворового постоя, бани от байничка, печи от запечника, клети да подполья — от всякой гнуси.

До вечера пробегал из избы в избу.

Раз на улице встретил Василь Петровича, сошлись поблизку. И сказал председатель, так темно поглядел на колдуна:

— Приехал? Так, значит!

— А чего не приехать-то, любушка, — заподмигивал колдун, — раз люди добрые звали, я и приехал. У меня завсегда без отказу.

— Сказывали те — дорога закрыта?

— Мало что! Дорога-то ничья, как закроешь?

— Ну ладно! Гляди!

На том и разошлись, никто и не понял, к чему был тот неохотный разговор. Торопился Баляс до ночи сделать одно дельце, — звали к богатому мужику Аверьяну погладить.

Была у Аверьяна дочерь Ксенька, у Ксеньки сидела нехорошая икота, бабы-икотницы со зла подсадили, — горда, вишь, была девка, фыркала на всех, вот и дофыркалась. Вдруг падала Ксенька посередь избы и кричала голосом истошным, и пена изо рта валила клубом. Лечили, гладили разные бабки — ничего не выходит.

Пришел Аверьян к Балясу с поклоном: «Полечи девку, сделай милость, погладь». Не отрекся Баляс, хвалился, что икоту он любую умеет высадить. Вот Евдоху на Устье как погладил — пошла к ушату воду пить, а икота мохнатенькой мышкой и выскочила через рот в ковшик. Все видели.

Сидел Баляс в углу за столом, ел студень, а народу набилась полная изба, слушали его страховито-тихо.

— Вот какой я есть человек. Коли такого другого где знаете, — ну, скажите?

Молчали все. И опять выхвалял себя Баляс:

— Такого боле на всей Гледуни нету. У кого на Устье первый дом? У меня. Кому завсегда почет? Мне жа. Вот какого гостя примаете у себя. Чуете ли?

— Чуем, дедушка, чуем! — откликнулись враз бабы.

— Я, может, все старые книги произошел, а вы что тут знаете, а?

— Где уж нам уж! — запел смиренно дед Люшка — божья хвала. — Мы люди бедные, учились на медные, живем в лесу, молимся колесу.

— То-то, — скосил на него глаза Баляс.

Поел, икнул зычно, покрестился.

— Слава те осподи, сыт. Старому старику в бороду, старой старухе под зад, молодым девкам в косу, чтоб не шли замуж без спросу.

Шатуном двинулся вдоль лавки, спугнул девок:

— Хе-е, красоули!

Любил с молодухами шуточки зашучивать колдун.

Ухватил, которые порумяне, округ себя посадил.

— Эх, я за то наших девок люблю, что петь охочи. Где в других местах такие песельницы есть? Нигде не найдешь. Вот только не знаю: наши устьинские аль ваши лучше поют. А ну, девки!

Баляс припер кулаком скулу и завел унывно:

Эх, как и во по-ли-и,

Да и как во поли-та…

Несмело взяли девки:

Не калинушка

Да стояла…

— Я у ма… — качнул головой Баляс.

И опять подхватили девки:

Я у маменьки

Сиротинушка

Да осталась…

Пошла складно песня. Выкрикивал колдун:

— Эх и любо! Ай да хорошо! Я оста-алася… — Увидел опять Аверьяна, вспомнил — за делом дожидается мужик.

Взялся Баляс погладить Аверьянову Ксеньку. Велел в баке выпарить хорошенько, потом на печь под шубу, а после за ним послать, — он как ангелочек прилетит. Так и сказал, так и сделали.

К ночи за ним послали, прилетел как ангелочек, веселый такой, и сразу полез за опечье. Сел Ксеньке на ноги. Завелась, заревела Ксенька не своим голосом. И загулькал над ней колдун:

— Ничо, ничо, кокушица! Я добренький старичок, ничо!

Завозил, зачиркал когтистыми руками колдун по худому белому телу, пригнетал захрустевшие плечики, наступал коленкой на опалый живот. И стонала под ним Ксенька, как молодой чайчоныш, оставленный маткой.

Пришел Аверьян, хотел сказать, чтобы полегче гладил.

Тут окрысился на него колдун:

— У-ди! Слово буду счас сказывать. В трубу тя вытянет.

Сам хлопотный такой, в поту весь, аж лоб блестит.

Отошел Аверьян. И слушал со страхом за загородкой, — худые слова бормотал колдун, выкликал нечистую силу:

— Зажгите у ей, запалите у ей белые груди, горячую кровь, черную максу и три жилы… не на нову, не на ветху, не на перекрой месяцу…

Тяжело было слово: делал остановы колдун и крякал по-гусиному на всю избу.

И крестился тогда Аверьян:

— Х-осподи!

А рядом в горнице за столом крестилась и ревела тихо Аверьянова баба, слыша жалостный плач Ксеньки. Булькал на столе самовар, пироги да шаньги выставлены были богато на угощенье Балясу.

Кричала Ксенька все шибче, визжала сорванным голосом, мучил больно колдун. Толкал глубоко под ребра, дергал, будто крючьем, мелкие, с репку, груди, больно давил занемевшие колена. И взвидела вдруг Ксенька над собой темное лицо старика, толкнулась со всех сил худыми руками и обеспамятела сразу.

Тогда слез с печки колдун, вытер рукавом мокрое лицо и сказал Аверьяну весело:

— Ну, зови меня чай пить.

За самоваром сказывал — тяжелая во Ксеньке была икота.

— Да какая злая! Я гоню и туды и сюды, скачет-скачет и сквозь кожу, будто шильем, так и колет, так и колет мне в персты. Во-от стерьва!

— Вышла ли? — со страхом спросила Аверьянова баба.

— Но-о! У меня да не выйдет! Я ее в сучок загнал, во как! Я Уляхе в Ряболе тоже в сучок вывел, полезла на печь — и слышит: будто в ногу ударило. Глядит — а на потолке дырка, икота-то, вишь, сучком выскочила. Во как!

И кивнул тут Аверьян бабе, чтобы вынесла с клети решето ячменю да масла ставок, что колдуну были заготовлены.

Тут в раму крепко забарабанили с улицы.

— Кто со Христом? — отскочила от окна Аверьянова баба.

— То я — председатель, — откликнулся снизу голос Василь Петровича. — Открой, слышь!

В щель окна просунулось из тьмы дуло ружья.

— Где тут у вас колдун сидит?

Замер на месте Баляс, как был с куском в зубах, так и остался сидеть.

— Что ты, батюшка! Ой-е-е! — замахалась Аверьянова баба, залилась тонко.

— Да не вой ты, баба! За делом я! — сказал председатель. — Вот на зверя надо идти, — пускай, что ли, колдун ружье мне наговорит.

— Это можно! — подбежал к окну Баляс. — Дай-кось сюда!

Взял Баляс ружье, отошел в угол, пошептал, поплевал на затвор.

— Бери, парень, бери! Хорошая там сидит пуля, беспромашная. Эта не свернет, не кривульнет, разом зверю в лоб угодишь.

— Вот спасибо, — взял ружье председатель, — ай да спасибо! Сколько тебе за труды?

— А ничего не беру! За почтенье тебе, председатель, задаром.

— Ну, какое там почтенье! Бери вот!

— Нету, не возьму.

— Да бери, говорю!

Протянул Баляс за окно руку и отдернул сразу, будто обжегся: ткнул ему в горсть председатель холодное железо нагана. Захохотал и пошел прочь.

— Ах ты шкура собачья, поганая! — дул себе в персты Баляс. — Вот ты что выдумал!

Схватился в ярости за подоконник, долго плевался в ночную темь:

— Тьфу-у! Чтоб тебе ни день дневать, ни час насовать, ни ночь ночевать! Да как бы тебе не пришла эта пуля наобратно в поганый лоб. Вот шку-ура! Тьфу-у!..

Едва отошел старик, за полночь только уходился, свалил его добрый Аверьянов самогон.

Собрал за день Баляс немало добра, едва наутро мужик дюжий дотащил к лодке шуньгинские подарки.

Вышел народ проводить колдуна, шел он к берегу на пьяных ногах, едва и в лодку сел. Не сам сел — усадили, склали гостинцы, веселко в руки дали и с берега отпихнули.

И завопила Шуньга вослед:

— Щастлива те поветерь! Гости, дедушко!

Сбил колдун меховую шапку, закивал плешивой головой:

— Ваши гости, ваши гости!

Доволен был, хорошо провожали, с почетом. Стояли еще долго бабы на высоком угоре, ветер парусом надувал их широкие подолы, и слышал колдун бабьи тонкие голоса, как песню:

— Го-сти-и!

На середке Гледуни был, несло шибко колдунову лодку, а все кивал и под нос себе приговаривал:

— Буду ужо, буду!

IX

У Крутого падуна Василь Петрович вышел поутру из тайболы, сел на большой синий камень и закрутил цигарку с палец. Смотрел в падун.

Гледунь, выбежавшая из-за мыска, идет пока спокойно, потом скоро быстреет и вьет воронки перед спадом на камни, будто страшится, не повернуть ли.

С горки хорошо видать эти камни. Они под водой, как двенадцать страшных голов, машут зелеными лохмами тины по быстрине. И Гледунь, вся взбелев, делит сразу свой бег на острые полосы и несется прямо на Старика. Стариком люди зовут черный кремневый обломок, вставший над рекой узким, угрюмым лбом. Ударив в лоб, Гледунь распластывает воду надвое и падает в порожек и дальше бежит вся в пене и в злых вихорьках волн, пляшущих далече. Шумит Крутой падун, как ходовая мельница, и в день и в ночь, и несет на берег с него холодный мокрый ветер.

Только у берега, в узком месте, как бы тайком проскакивает Гледунь мимо, быстрым ходом. Только тут и можно пройти лодкой, и то гляди, ровняй веслом крепче, а то понесет к Старику — о каменный лоб.

Думалось Василь Петровичу: хорошо бы на Старика с берега закинуть железный вал с колесами, вроде мельницы… Загребали бы воду, вертела бы колеса сила вечная. Машину приспосабливай какую хошь, от вала-то только шестеренку приладить.

Василь Петрович искурил цигарку, сплюнул и встал. Из-за мыска вынырнула Балясова лодка — издали видно, что Балясова: носок обшит белой жестью. Колдун низко сидел в корме и быстро загребал веселком по обе стороны. Ветер раскидывал ему бороду, холодил плешь, выбивал слезу на глаза, а он греб без передыху и не оглядывался — место опасное. Его уже близко видел Василь Петрович — жадное, угрюмое лицо старика все скосилось от страха.

— Эй! Вороти сюда!

Колдун поднял веселко и остановился. Лодку быстро несло вниз.

Неохотно и подозрительно спросил: «Чего?» — и опять загреб, выправляя на струю.

— Вороти, говорю!

Василь Петрович поднял бердан и нацелился. Колдун завертел головой: впереди чернел каменный лоб Старика, вились воронки, быстрина шла к спаду, — от берега не уйдешь, некуда. Он завел веселко поглубже, напрягся, чтобы перебить струю, и быстро приткнулся к берегу, к черной, прибитой водой коряжине.

К нему, хрустя сапогами по камешнику, шагал Василь Петрович.

— Чего надоть-то? Чего сбивал с ходу? — сердито повел косым взглядом колдун.

— Покажь, много ль напросил?

Сказал это весело будто, а сам не опускал ружья. Тут понял колдун — хочет председатель с него гостинец получить, вроде бы налог. Разбежалось лицо мелкой рябью морщинок, засмеялся льстиво, завилял.

— Да есть! Дают старику добры люди за труды. Дают, не обижают.

— А ну, развяжи кошель!

Выволок тут колдун лодку на берег, закопошился в набухлой снедью кисе.

— На-ко, вот те пирожок с семужкой. Да вот, колобка не хошь ли? А тут полтетерочки еще. Покушай!

Раскладывал все по каменьям. Подул в черные кулаки — замерзли.

— А туес с чем?

— Туес-то? А тут старичку для сугрева… да, винцо, ишь ты!..

— Хорошо посбирал, — сказал Василь Петрович и опустил ружье.

Потом помолчал долго и не глядел даже на гостинцы. И стало вдруг тревожно старику: над чем человек так задумался, что в голове держит?

— Парень, возьми все, спусти меня ехать.

— Может, и спущу, — сказал Василь Петрович. — Только я одно тебя спрошу, скажи — не соври: ведь не веришь ты в свое колдовство, а только над дураками смеешься да легкой наживе радуешься? Верно ведь? Сказывай по правде, как в последний час.

Обиделся на это слово Баляс:

— Нажива, говоришь? Эх, па-арень, да велика ли моя нажива-то? Я по совести беру. Ты спроси, сколько другие наживают. Вот ты, к примеру, власть, а на чем власть стоит? На законе. А кто закон пишет? Опять же сама власть. Только народ-дурак этого не понимает, народ только налоги плати, с него другого не спросят. А власть-то и в почете, и в силе, и сама себе жалованье дает, сколько хочет, тыщами берет! И тебе ведь, гляди, мало-мало дают небось? Тебе, вишь, по закону, а я уж как сам знаю, так и вывертываюсь. Ну, да про власть я худого слова не скажу, что знаю, то про себя держу. Я так понимаю, что на наш век дураков хватит. Кто с умом, тот живет, а дурак за дурачество свое платит. Вот и весь мой сказ.

Все так же, не смаргивая, смотрел на колдуна председатель.

— Так, наслушался я тебя. А ты знаешь, какая ныне власть?

— А мне что знать! С меня раньше брали налог, а ныне и того больше. А коли с меня берут, так и я беру. Так и в жизни положено: ястреб птичку рвет, птичка мошку клюет. От бога так. Ну, а я и поеду. Прощай!..

Колдун стал спихивать лодку.

— Нет, погоди, куда? — стряхнулся сразу Василь Петрович и опять вскинул бердан.

— Да что ты, парень! — побелел вдруг колдун. — Пусти со Христом.

— Нет, никак! Сейчас тебе будет суд.

— А-ась? — зажмурился старик и утянул голову в плечи, совсем как лесная померзлая птица. Посмотрел на суровое его лицо и понял, что не шутит парень.

И был тут короткий, яростный, чуть не в шепотки, допрос:

— Я те наказывал, что дорога закрыта? Почто поехал?

— Люди насильно звали.

— Врешь, гад! Зажадничал?

— Почто стану врать?

— Молчи! Народ обрал, да? Баб напортил, да? Над народом насмеялся, да? Ну, вот!

— Парень, что хошь делать?

— А вот что…

Василь Петрович отошел в сторону и прицелился. В глазах мелькнуло еще скучное серое лицо колдуна, косые мертвые глаза, опавшие руки, кривые стариковьи ноги.

И когда дрогнула черная тайбола и больно толкнулся приклад о плечо, оглянулся вокруг Василь Петрович. Точно впервой услышал, как шумит Крутой падун, как тайбола отвечать умеет на выстрел, далеко откидывая по лесным ямам гулкий крик старого зверобойного ружья.

Колдун ничком ткнулся в камешник и даже правую руку закинул за спину.

И, взяв его под мышки, Василь Петрович сильно сбросил в Гледунь.

Быстрая, запенившаяся струя подхватила труп и понесла, мокрым черным пузырем вздуло на горбу олений совик. Толкнулся колдун вперед головой прямо о кремневый лоб Старика, потом сразу сломала его вода и скинула в порожек. Видел Василь Петрович в последний раз взмахнувшие на водяном горбыле черные кулаки колдуна, потом затоптала его вода в глубокой бурливой яме.

Перевернул Василь Петрович в Гледунь и колдунову лодку, и кису сбросил, и гостинец колдуновский. Все унесла быстрая Гледунь.

Молчала тайбола, добрый свидетель тайбола, видела она на своем веку немало, знает много тайбола, да не скажет. Всяк решает в тайболе свою вражду кровью — тем законом век стояла тайбола.

Тянул ветер по вершинам свою долгую, спокойную песню — песню ни о чем. Шумел Крутой падун. Черный Старик казал над водой мертвый, пустой лоб. И ветер гнал вверх по воде косые синие зыби.

Помыл Василь Петрович руки, закинул бердан за плечо и, наклонившись, вошел под низкие своды тайболы, вышел на окольные птичьи тропы, домой, на Шуньгу. Снял по дороге с высокой сушины краснобрового глухаря, подвязал к поясу: на охоте был.

X

Наутро, когда солнце вставало за тайболой и пар несло над Гледунью, заиграл пастух выгон на писклявой своей дуде, и полезла баба Марь с полатей, чтобы выпустить корову; вскочил тут и Василь Петрович.

— Что, в уме? Стой, не ходи с избы! Завертывай!

Как был, выскочил во двор Василь Петрович — и к околице. Кинулся на пастуха:

— Ты чего, бандит, трубишь выгон? Кто сказал: можно? В холодную посажу, гада!

И, схватив хворостину, Василь Петрович принялся хлестать широкозадых коров, загонял назад в улицу. Стадо сгрудилось, затопталось, пыль закрутилась столбом.

И кричал выбежавшим на переполох бабам Василь Петрович:

— Заставайте скот, кому поверили? Зверь задерет в лесу! Сдичали, что ли?

Крикнула ему в ответ задорно старшая сноха извековская из-за конопляной кучи на огороде:

— Зверь не задерет: почто Баляса-то звали?

Отозвался ей Василь Петрович:

— Ну и дура, коли так!

Закричали тут со всех дворов бабьи голоса:

— На что отпуск-то делали?

— Старики в поле выходили ведь!

— Чего сбил пастуха, пускай гонит со спокоем!

Василь Петрович только успевал поворачиваться:

— Дура! И ты дура! Ну, дуры, все дуры!

Бабам на подмогу вышли мужики. Нечесаные, заспанные, голопятые, стояли каждый на своем крыльце, поминали усердно мать и в душу, и в крест, и в загробное рыдание, ругались на всю деревню. И загавкали на хозяйский голос тревожно псы. А скот, сбитый с пути, бродил по деревне, бренча боталами, и мычал у своих ворот. И курицы заквохтали, забегали от игривых сосунков, скакавших в суете, хвост трубой.

Всполошилась Шуньга, закричала всеми голосами — людскими, скотьими, птичьими. Схватился за голову председатель Василь Петрович, замахал руками. Тут и пастух форсу набрал, тоже наскакивает:

— Ну, арестуй, ну, сади в баню! Чего коров-то лупить, скотина глупая, не понимает. Ты мужиков полупи. На вот бич, полупи.

Василь Петрович взял бич и со злости больно вытянул пастуха под утлый зад. Перекричал весь поднявшийся содом:

— Тиш-ша! Давайте мне слово.

Стал на сваленные бревна, чтобы слышала вся Шуньга, и набрал голосу дополна:

— Граждане, вспомните тот день, как я пришел с тайболы один и сказал, что ребята наши сгибли, то как бабы тут ревели на угоре и все люди сказали, что едино в советскую власть верим. Забыли?

И стихла сразу Шуньга, в больное место укорил всех Василь Петрович. Стали подходить к бревнам мужики послушать.

— То как же вы теперь мне не верите, а верите разному обманщику Балясу, который есть ваш враг, а вы сами того не понимаете?

Зря помянул председатель про Баляса. Сразу глухие стариковские голоса покрыли:

— Но, не больно, ты-ы! Ишь какой! Слезай с бревен-та!

Тут вышел Епимах, пригладил бороду:

— Не так, председатель, неладно идешь, не той дорогой. Баляса мы сами звали, мы его за обманщика не считаем, его по всей Гледуни знают. И поп вот тоже из-за тебя уехал, насмешку ты ему устроил худую. Да ты эдак всех от нас отвадишь, эдак к нам и в гости боле никто не поедет. Что ты, парень, в уме?

— Не плети узор! — пересек его важную речь Василь Петрович. — Я вам сейчас, граждане, про эту хитрую механику все объясню. Как у нас дело-то вышло: поп приехал, зверя за собою привел, а за зверем и колдун вслед. Все одна шайка-лейка, один за другим идут, друг за дружку вяжутся мироеды наши. Глупостью нашей живут, с нашей темноты кормятся. Про таких обманщиков Балясов одно скажу: отвести их в лес подале, да и… спихнуть в болотину…

— Но-но! Слезай, приехали! — буркнул Епимах.

Обернулся сразу Василь Петрович:

— Я ведь знаю, чего ты, Епимах, за попа да за колдуна стоишь. Ты сам одного с ними корешка, вот и мутишь тут всех. Сколько, спрошу я тебя, бывало, на твоем неводе работников стояло? А почем ты их наймовал? А сколько ты рыбы засаливал? А почем купцу продавал? А сколько барыша огребал?.. Вот то-то и есть!

— Сколько огребал, — сказал раздельно Епимах, — столько и в кошелек себе клал. Тебя считать не позову, с тобой делиться не стану.

Так и подскочил председатель:

— Ой, гляди, не привелось бы поделиться, как бы мы твои доходы не посчитали. Ой, гляди, Епимах!..

Не дали больше слова сказать Василь Петровичу, а вылез рядом Епимах. Зыкнул как из бочки пустой:

— Старики! Доколь нам рассусоливать? Чего он тут над нами изгиляется? Какая он нам власть? Кто его над нами поставил? Где те уставщики?..

— Вот и верно! — взгудели старики, выставляя важно бородищи.

Пожевал губами Епимах и вынул пальцами попавший на язык волос.

— Где твой сын Пашко? — крикнул в то время Василь Петрович.

Не посмотрел даже на него Епимах, только большой белый лоб передернуло пробежавшей, как зыбь, морщиной. И сгрудились теснее старики, ждали ответа.

— Нам тут укор выходит за сыновей, — повел опять неспешно Епимах. — Что касаемо меня, так я Пашке моему благословенья не давал за тобой в тайболу ходить, сам пошел. А вот что вы́ходили-то, скажи? Какие богатства нажили? Где та золота гора? Ха-а! Костье волки растащили. Что, не так?

Подтвердили старики в один голос:

— Сами пошли волкам в зубы. Никто не гонил.

И подхватил опять с налета Епимах:

— А учили! Вы, мол, старики, худым умом живете! Допустите нас дела поделать! Вот и доделались. До-де-ла-лись!

Усмехнулись старики и посмотрели все на председателя: «Что скажешь?»

Себя не вспомня, замахал на них сверху Василь Петрович и разжигался все больше, — видел, как притихли все от его слов:

— Ну-ко, вы! Старики! Не хуже ли вы зверя выходите? И зверь свое дите помнит… А вы! Извековы, Скомороховы, Яругины! Чего затрясли бородищами, как козлы? Где ваши ребята — Кирик, Сидорко, Петруша и другие, где? Где? Забыли? Небось как ребята, бывало, домой приходили — вы и пикнуть не смели. Со всяким почтеньем встречали — да? Как не ваша сила выходит — вы шелковиночкой вьетесь, а чуть что, так и занеслись? Что молчите-то? Не помните? А звезду с памятника кто сшиб, не ваша рука? Ну, что, клопы вы несчастные? Забились во щель и молчок! Добере-омся! Каленым прутом вас тут будем выжигать! Хвосты подымать не станете! Не-ет, прошло время!..

— Не ругаться! — взвизгнул кто-то, опомнившись.

— Долго будем терпеть али нет?

— Всякий вшивик будет кориться!

— Сходи с бревен-та! Вылез!

— Сходи-и!

Подшибли в подколенки, стащили с бревен. Только и сказал на то Василь Петрович:

— А будьте прокляты!

И побежал прочь.

Опять Епимах голос взял, свое повел:

— Бона как! Баляс враг, — в тайболу, говорит, отвести. А я вот в Баляса верю, что поделаешь, раз моя вера такая? Так уж я своих коров и погоню, мои коровы-то, ни у кого не спрошу. Где-ко пастух?

Хватились все — где пастух, оглядывались наокруг: не было Естеги нигде.

Уж заворчал грозно Епимах:

— Душу с тела вон! Когда надо — не докличешься беззадого!

Прибежали тут ребятенки с берега, весело рассказывали:

— Естега-то в окошке сидит под замком… Хы-и! Председатель сейчас в баню сволок, в холодную. Хы-и!

— Но, ври! — прикрикнули старики.

Стихли сразу ребята, один за всех сказал:

— Истинно Христос, тамотко.

Вылез опять Епимах Извеков, задымился густым черным дымом:

— Ну, вла-асть! Ну, народна власть! Один супротив всех хочет сделать. А? Что вы скажете?

Выскочил в ряд с Епимахом мурластый Пыжик, затолокся, завертелся, засипел с натугой:

— Думает, побоимся! Да ежели все заберем, х-оврю, заберем багорье, граждане, в минуту раскотим, х-оврю, раскотим баню по бревнышку. Чего глядеть!

И слез. Не любили на Шуньге заику, смеялись всегда, дразнили дурашливо, а тут послушали, замахали согласно бородищами:

— Вот верна-а!

И обрадовался Пыжик, затоптался, полез опять на бревна, хотел сказать, что первый на такое дело пойдет, да отвел его рукой Епимах:

— Годи!

Заговорил мерно, тяжело, точно рубил топором:

— Власть должна быть наша во всем. Как положим — так и делай. Как поставим — так и сполняй.

Замахал кулаком тайболе и сразу поднял голос, аж кровью налился белый лоб:

— А не са-мо-воль-ни-чай! А не и-ди на-поперек!

— Верна-а! — перебили криком. — Вот верна-а!

Поводил бровями и кончил угрюмо и тихо Епимах:

— Я так понимаю, довольно мы глядели на то изгилянье! Пускай теперь стариков послушают. Мы Шуньгу строили, не они! Нами и стоять будет!

Вздохнул, обмахнул волосья и слез.

— Пошли, старики?

— Пошли заедино.

XI

Шли тихо, степенно, задами прошли к берегу, к председателевой бане, — видели: сидит в окошке Естега, притулился горько на подоконнике, закивал бороденкой.

Пока сбивали камнем замок, затоптался беспокойно Пыжик:

— Бежит, х-оврю, председатель-то!

Оглянулись все, — верно, бежал Василь Петрович, махал издали рукой. Обернулись, подождали, что скажет.

Растолкал, вшибся с разбегу в середину, прикрыл дверцу спиной:

— Чего пришли? По какому праву? Ну?

— Спусти пастуха стадо собрать!

— Не спущу. Пускай посидит до завтрева.

Поднял тут Пыжик бороденку к небу, рукой за бани показывал:

— У-у, ххх… гусей-та, гусей-та сколь летит!

Отбежали сразу охотники, уставились все в небо.

Хотел Пыжик на обман взять председателя — не зазевается ли, отшибить от двери думал. Да не сплоховал и Василь Петрович — крепким плечом высадил Пыжика далеко из толпы.

Смех пошел кругом сразу. И заворчал грозно Епимах:

— А не шутки зашучивать мы сюда пришли! Ну как, председатель, спустишь — нет пастуха?

— Сказал, не спущу, какой может быть разговор!

— Ой! Твердо слово, председатель?

— Твердо.

И пробился тут наперед Епимах:

— Ну-ко, пусти!

Сунул корявый перст в пробойчик, выдернул и схватился быстро за скобу:

— Выходи, Естега!

Прижал дверцу председатель и высоко замахнулся, повел сторожко глазом:

— Ну, уберешь — нет руку?

Дверь в предбанник с тягучим скрипом подалась, и в ту же минуту с хряском ударил в руку Епимахову председатель. Так и замерли все, а опомнясь, побежали выдергивать из огорода колья. Оторвал руку Епимах и, потемнев сразу, пошел напролом, навалился брюхом, скатились оба на глинник, накинулись тут и другие, молча колошматили, подтыкали, пинали, пока не застонал председатель. Оставили отлежаться на глиннике.

Снял тут с петель дверцу Епимах и скинул подале под угор. Обсосал содранную руку и сказал:

— Наперво поучили.

Крикнул в баню:

— Душа с тела вон, выходи, чего сидишь! Труби выгон!

Выскочил из-за каменки Естега, рукавицы надел, в испуге обежал лежавшего председателя. Затрубил у околицы на писклявой дуде, забегали бабы опять, сгоняли скотину.

И разошлись старики. Потом прибежала, заревела баба Марь, и поднялся Василь Петрович. Завернул сперва в баньку, смочил водой из ушата больно заломившую голову и пошел не выдерганным еще конопляником прямо к дому.

XII

А к вечеру, еще до доенья задолго, пригнал пастух стадо, гнал со страхом, с криком великим, звякали не враз ботала коровьи, как на сполох. И побежала ему навстречу вся Шуньга — чего не в срок скотину гонит? Выбежали за деревню, где старый крест стоит, и трясли долго Естегу за распластанный ворот, пока опомнился пастух и сказал все.

Сказал он, что на дальней новине отбил у него зверь черную телку Герасимову. Шаром выкатился из тайболы, стадо распугал, едва собрать привелось.

Долго молчал народ. Только слыхать было, как залилась тоненько Герасимова баба о телке-чернушке. Потом вышел к пастуху Епимах Извеков, хрястнул Естегу меж лопаток о косой крест, задымилась опять черная борода на ветру, угольем загорелись усаженные вглубь глаза:

— А отпуск?

И весь народ встрепенулся. Надвинулись сразу на пастуха, завопили:

— Что с Балясовым отпуском сделал, паскуда? Сказывай! Куды отпуск девал?

Задергался, закидался в стороны Естега, замотал бороденкой, захрипел под тяжелой рукой Епимаховой:

— С-сами отпуск порушили… Почто кровь спустили?

Не выпустил Естегу Епимах, не поверил:

— Неладно врешь, пес! Ну-ко, сказывай, кто спускал кровь?

Обернулся к народу:

— Резал кто скотину али нет? Бабы?

Переглянулись бабы:

— Не-ет! Уж знали бы!

— Эко, неловко соврал-то! — засмеялся жидко Епимах, ловя пастуха за бороденку.

Натужился Естега и выкрикнул, задохнувшись:

— Уй-ди! Твоя корова подрезана, вот что!

Сразу опустил руки Епимах, сбелел весь. И весь народ затих.

Взбодрел тут пастух, порты подтянул, ворот застегивает и сказывать торопится:

— Утром, гляжу, твоя Белуха спорчена, по хвосту кровь бежит, кто ножиком, видать, чиркнул. Думаю, быть беде, со стада кровь спущена, отпуск сойдет. Так и вышло, как думал. Вота!

Надвинулся к нему Епимах, дохнул горячо, по-звериному. Зажал зубы и пропустил в нос:

— М-м? М-м?

И тяпнул так о плечо пастуха, аж шатнулся, хрястнув в седле, старый крест.

— А ежели ты сам чиркнул-то, а? Чтобы Балясов отпуск свести? М-м? Тогда вот как: беги, парень, прямо в тайболу, беги — не гляди, не быть живому!

Помертвел пастух, не ждал, что на него же беда обернется. Опустился ко кресту наземь, заревел по-ребячьи.

— Лучше по миру ходить, в куски, чем тут водиться с лешаками. Пропадите пропадом, коли так, сталоверы окаянные!

А народ за Епимахом в деревню пошел. Смотрели все во дворе Белуху: верно, на хвосте косой порез — ножиком, видать, и кровь засохлая. Отпади злые руки, — испортили скотину.

Потом кинулся народ в избу Епимахову, заслышав тонкий бабий вой. Сгрудились у дверей, смотрели все, как Епимах младшую сноху полосовал о весь размах охотничьим двойным ремнем, прошитым жилой. Билась баба на полу, хваталась ногтями за половицы, визгом исходила до безголосья. А в углу, у подпечка, по-овечьи в стадо сбились и кричали бабе на голос белоголовые ребятенки. Только бабка Маланьюшка, слепая и глухая, как сер-камень, не знала ни о чем, все толкала в углу ногой зыбку и пела непонятно древнюю свою песню.

Уж после узнал народ, за что постегал Епимах сноху. Выпарила она вечор подойник в вересовом наваре, поставила посушить на печку в горячее место, а верхний обручок и развелся. Пошла утром Белуху доить и мальчонку постарше с собой кликнула, чтобы подстругал да свел опять обручок. Сидит, доит, а мальчонка рядом — чирк да чирк ножишком.

И случилась беда незнаемо как: хлестнула корова хвостом и прямо об ножик, а ножик-то вострый, и вышел порез.

Оно, пожалуй, и не виновата баба, а поучить надо. И с пастуха вина снята.

Как только быть теперь? Кто изладит отпуск на зверя?..

О ту пору пришла на Шуньгу весть, что переняли рыбаки с Устьи утопленника и признали в нем Баляса. И лодку переняли с жестяным носком — Балясова лодка.

Ревела вся Устья, что такой матерой на Гледуни колдун кончился, где другого возьмешь? Ругали Шуньгу и на Устье, и в Ряболе, и в Ундском посаде, почто пьяного отпустили старика в дорогу, не справил, видно, на Крутом падуне, перевернул водяник по дороге.

Ругали Шуньгу по всей Гледуни и даже понасердке обещали не гоститься боле у шуньгинцев, — пускай знают обиду Гледуни за последнего матерого колдуна Илью Баляса.

Заревели на Шуньге бабы — некому теперь отвести зверя, пришла великая напасть, за чьи грехи — неведомо.

Вышли бабы на угор, завели плачею, запричитали на тонкие голоса, ветру жалобу свою отдавали.

— Ох ты, горе-горюшко, ты откуда нашло, почто накатилося?..

XIII

У Василь Петровича шибко болела от давешнего боя голова, будто шилом кололо за ушами и гудело в голове, что в заведенном самоваре. Отлеживался пока на лавке, мочил из рукомойки полотенце, прикладывал на горевший лоб.

Скоса было видать, как Аврелыч плавил свинец для пулелейки, раздувал ручным мехом на шестке красное уголье. Было у Аврелыча тяжелое зверобойное ружье, у норвежина куплено, делал ружье старый мастер Андерсин из Тромсы. Сам лил для него пули Аврелыч, тупые, мягкие свинчухи, которые хорошо шлепали зверя из осьмигранного андерсиновского ствола.

В те поры прибежал с жалобой на медвежью обиду старый Герасим: одна была телка, растили, выхаживали, от себя отрывали, и вот… хоть бы мясо как выручить!

Отвернулся сразу Василь Петрович к стенке, трепыхнулась в нем злоба: сам видел давеча Герасима у бани, а тут вот и прибежал, — где совесть у человека? Отвернулся, не стал говорить.

Один слушал Аврелыч горькую Герасимову жалобу, капал тугие свинцовые слезы в горлышко пулелейки и усмехался себе под нос.

— Хым… не спомог, видно, Баляс-то?

— Ну его, плехатого пса!

— Во-о? Да ведь ты ножик-то втыкал?

— Чего втыкал! Кликнули старики: «Пойдем» — вот и пошел. Как все, так и я.

— Хым… Свои-то шарики не работают?

Завиноватился Герасим от такого покору, вздохнул тяжко и смолк. Тенькали за стеной быстрые часишки, картинки висели в простенках, густым теплом несло от печки, туркали в щелястой загородке тараканы. И еще вздохнул Герасим, спросился:

— Пойду, не то, с вами я на зверя?

Сразу сел Василь Петрович, не стерпел:

— Сукин ты кот! Лесопят дикой! Тут вот и пойду! А где был, когда я охотников звал?

Обиделся Герасим:

— Так ведь и другие не шли?

— Тьфу тя!..

Помолчали все, только слышно было, как булькает свинцом Аврелыч.

Потом поднялся Аврелыч, пулелейку поставил под лавку.

— А драться-то на него полез… хым… тож за других? Бедняк, а на бедняцкую власть с колом идешь! Хорошо ли?

Помялся Герасим, за бороденку себя дернул, вздохнул:

— Ошибочка, ишь, вышла, дорогой!

Покрутил головой Аврелыч, засмеялся:

— Тебе ошибочка, а парню чуть не смерть. Э-эх, беззадые! Хым… Ну, сряжайся, довезешь хоть до места, что ли.

Как раскинулся в небе кровавый осенний закат, выехали они из деревни. А за околицей, у тяжело размахнувшегося на стороны креста, вдруг выскочила кобылка с колеи круто на сторону и села. Схватился сразу за бердан Василь Петрович.

— Тьфу, куда высела, не к добру, лешуха! — выскочил со злобой Герасим из телеги.

У дороги, на холмышке под крестом, сидела извековская младшая сноха.

— Ты чего? — подошел председатель. — Аниска, ну?

Молчала баба, уперла лоб в колени, сцепила руки и не двигалась.

— Свекор ремнем отполосовал. Да не больно, видать, коли зад держит! — засмеялся Герасим.

И затряслась вдруг вся в горе-горьких слезах Аниска, забила зубами, визгнула по-дикому — аж отозвалось в тайболе — и бежать снялась в сторону, скакала по кочкам, по пеньям, как подбитая галка.

Шмякнулся опять председатель на солому, тряско покатила тележка, застучала на кореньях мелким дробным стуком, потом вошла мягко в глубокую колею, в грунт. Поехали тихо. Лес надвигался гуще, глуше, — посерели сразу лица.

— Под суд его отдать? — спросил тихо Василь Петрович.

— Не-е!.. Не полезно! С суда придет — забьет на все бабу.

— Ну, как окоротить? Скажи!

Аврелыч молчал долго, высосал всю цигарку и бросил в колею, посветлевшую сразу от рассыпанных искр.

— Хым… Коли у бабы силы нету, пускай перетерпит. Что сделаешь!

— Вот верна-а! — обернулся Герасим и засмеялся.

— Тебя спросили! — ткнулся ненавистно в солому Василь Петрович и больше не поднимал головы, пока доехали.

Оставили Герасима в лесной избе, где зачиналась новина, сами прошли поближе к логу. На сухоборье выбрали полянку скрытую, костерок завели, привалились вздремнуть, пока месяц пойдет книзу.

Спала уж тайбола глухим сном, спал всяк зверь лесной и птица, тихо было.

Завели охотники беседу, чтобы время провести. Доставал Аврелыч из огня черные обгорелые картохи и вел медленный сказ:

— Народ наш глухой и слепой, Маланьюшки вроде, и тихой да дикой. Ты за то его не суди и не тесни, — не полезно. Хым… Я вот скажу: ходил прежде на промысла на Святом Носу. Как сопрет в море лед ветрами, зверю-то осыпаться некуда, а мы тут и подлезаем… Тут и подлезаем. Лежит тебе зверя черноглазого, гладкого белька видимо-невидимо, мы и ружья бросим, а бьем палкой-хвостягой. Зверь видит, податься ему некуда, завизжит один тут чисто, тонко, и все за ним заголосят и, ты подумай, начнут сразу валиться в большую груду, чтобы лед проломить. Валятся один на другого, давят нижних, пыхтят на остатнюю силу, мы только успевай бить! Зверь смирный, и голова у него мягкая, с одного тычка валится носом в лед. Хым… А бывало, что и проламывали, и вся добыча под лед уходила — живая и мертвая. Вот как!

— Ну? — не понял сразу Василь Петрович.

— Да вот и ну! Это тебе не сказка — только присказка, сказка будет впереде, на той неделе в середе, поевши мягкого хлеба да похлебавши горячих штей… Вот как!

Лесной мохнатый мизгирь вылез на тепло из-под валежины, да испугался набежавшей Аврелычевой тени, скакнул — прямо в горячий котелок. Вынул Аврелыч сучком сразу обвисший его труп и бросил в огонь. Потом слил в сторону заигравшие радужные пятна из котелка и стал нить.

— Не скачи, значит, в кипяток — ноги сваришь!

Посмеялся Аврелыч и вытер губы рукавом.

— С народом, говорю, надо терпенье, он те сам в руки пойдет. Люди бают: народом заправлять — не репу обрезать, не мутовку облизать. Ты как думаешь?

И посмотрел на Василь Петровича с веселым от костра подмигом. Не скоро ответил председатель, смотрел долго еще в огонь, и в запавших глазах будто шевельнулся пепел.

— Видишь… я все думаю… так. Кабы живы были мои ребята, перевернули бы мы Шуньгу наново. Епимах-то у нас сидел бы тихо, не мутил бы. А то вот старики-то опять и слезают с печек. Только не бывать по-ихнему! Прошло то время! Я с дороги не сойду.

— Верно?

— А то нет? — загорелся Василь Петрович.

— Хым… Ну-ну!

Аврелыч снул под бок ружье и привалился вплотную к нагретому боку валежины. Смолкли оба.

Костерок только потрескивал, сыпал ворохи искр, шипела на огне и крутилась в черные трубки береста. Подбиралась из темени, из узловатых корневищ, из моху холодная поземка, обегала стороной костерок и подбиралась сзади — леденила спину, текла за ворот, как студеная вода.

Василь Петрович зябко ежился и подтягивал к огню ноги. Посмотрел через костер на Аврелыча, — тот уж спал, и закопченное лицо во сне кривилось от дыму, неспокойно ползали мохнатые брови.

Птица большая налетела из тьмы, низко опахнула крыльями костер и взмыла в дыму, в искрах кверху. Было долго слышно, как свистит в полете растрепанное крыло.

Ломило по-прежнему голову, будто лежал в надбровьях тяжелый железный венец, и все гудели в ушах кузнечные мехи. Василь Петрович протянул руку, нащупал ведерко и положил на лоб мокрую руку. Забила сразу в зубах мелкая знобь, не мог остановить никак, и стала будто отходить голова. Закрыл глаза, забылся.

Когда проснулся, видел — высоко стоит новый месяц, ели вокруг темны и сонны. И показалось вдруг: лежит он утопленником на дне морском и смотрит вверх сквозь глубокую воду. И оттого в светлой ряби так двоится и дрожит месяц. Раскрыл широко до рези глаза и смотрел долго, пока не стал чистым и ясным месяц. Тогда понял, отчего воют псы на луну, никогда не думал прежде и засмеялся простой отгадке. Темен и страшен зверю ночной мир, как глубокая яма, одна вверху светлая дырка — месяц, вот и воет в нее зверь с великого страху и той ночной тоски. И опять засмеялся Василь Петрович своей отгадке.

Потом завидел Аврелыча, стоял тот на коленях над костерком, подкидывал сучья, дул снизу и кашлял от дыму. Спросил, не двинувшись:

— Не время?

Аврелыч перескочил костер и склонился тревожно.

— Нет, высок месяц. Хохочешь, брат, ты во сне не по-ладному. Болит все?

— Нет, легше.

Только будто завел глаза, слышит — толкает уж в плечо Аврелыч:

— Вставай, надо идти!

Раскидали головешки и двинулись в лес по белым лунным стежкам. Впереди тихо шел Аврелыч, за ним близко, заслоняясь локтем от бьющих веток, Василь Петрович. И месяц скакал за ними по вершинам, как юркая белка.

XIV

Зверь хитер и опасен; соображались с ветром, с холодной надземной тягой, идущей с дальних болот по лесу, — как бы не услышал, шли молча и сами слушали подолгу. Спала еще тайбола. В темных лесных падях перелезали часто через сваленные гнилухи, проседала нога в трухлую середку. Стоял здесь тяжелый дух, тленом отзывалась тайбола, сырой, осклизлой плесенью. Было трудно дышать, кружилась голова у председателя, едва несли ноги — стягивала в подколенках непонятная тягость. Опять вздымались на гору, отдыхали недолго, шли дальше.

Под конец резали мягкие еловые лапы, вязали веником к ногам, — шли на вениках, как на лыжах, чтобы зверь не учуял следов. И когда вышли в нужное место, уж стемнело небо, и месяц оседал в сучьях, и звезды замерли в небесной черноте.

На краю полянки нашли Герасимову Чернуху и долго стояли поблизку. Видно было: лежит корова, раскинув ноги, как колья, мертво и недвижимо. И темень будто шевелится над ней. Но было все тихо, только шуршали и пискали в траве какие-то малые зверюги — должно, лесная мышь. Скоро придет дожирать зверь.

Выбирали долго место, сели рядом на две близких сосны и затихли. Аврелыч все светил цигаркой, — больше чтоб знать, какой идет ветер, не сменить ли место. И слушали, — до того слушали, что гудело в ушах, будто доносило по верхам дальний благовест. Всю ночь чудились эти звоны. Затекали ноги стоять на сучьях, и холод щемил до костей.

А звезды все наливались, сверкали крупно и низко и нет-нет срывались, летели туда-сюда, чертили по небу белым хвостом. И от этого вздрагивала и светлела ночь.

Какая-то птица, шумя крыльями и натыкаясь спросонья на ветки, пролетела поблизку и тяжело осела в сучьях. Шарахнулся однажды внизу ночной зверь, должно лисица, испугался чего-то. И опять надолго все тихо, все мертво, молчит тайбола, только густой звездопад сечет и сечет небо.

Показалось один раз Василь Петровичу, что идет по лесу тяжелый зверь, — свистнул он слегка, стали слушать.

И опять слышали, как плывет над тайболой далекий звон, а зверя не слышали, — должно, померещилось председателю.

Потом долго смотрели, как из-за леса потянули вверх тонкие, остромордые облачка, набежали на месяц голубыми песцами и потерялись скоро в черноте неба. Потом всколыхнулись над поляной дымные жидкие полосы, наплывал с болот туман.

— Скоро свет, — закашлял глухо, со свистом, в рукав себе Аврелыч.

Уже заполнилась жидким молоком вся полянка, вздыбилось белое озеро выше, заплыли, утонули в мути ближайшие вершины. Стало глухо и темно сразу.

И вдруг вздрогнул Василь Петрович, широко открыл глаза, долго смотрел молча, себе не поверил: где-то в глубоких туманных недрах прокалилось вдруг красное пятно, и затрепыхал, будто от дальних молний, туман. И окликнул Василь Петрович тихо, все еще не веря:

— Аврелыч?

— Вижу! — голос был глух, как из бучила.

— Что? — шепотом спросил Василь Петрович.

— Видать, горит. Может, побежим?

Василь Петрович замолчал надолго; потом сказал, сердясь будто:

— Куда пойдем в такой туман!

И все стихло. Мерещилось — несло из тумана далеким нестройным шумом, бабьим тонким воем, ребячьими криками, а туман душил грудь резучим запахом не то дыма, не то болотного острого тлена, наплывал огромной неслышной рекой, и чудились сквозь муть далекие переливы света — трепещет где-то в небе огненная звезда. Смотрел упорно в это пятно Василь Петрович, разгадывал его тусклые очертания, и затеснило сердце тревогой. Вдруг задрожали онемелые ноги, навалился грудью на толстый сук, опять больно закололо за ушами.

— Скоро утро, — сказал будто самому себе, перемогся и опять стал твердо.

Все казалось Василь Петровичу — несло из тайболы тяжелым, смертным удушьем как бы банного угара, теснит от него грудь, тяжелит голову и томит горло предчувствие рвоты. Крутил головой, сплевывал обильную кислую слюну, прятал ноздри в твердых складках рукава и стоял так долго и неподвижно.

Уже заворочались черёва тумана, почуяв тихо шевельнувшиеся ветры, потекли в путь, затеснились на полянке. Рассвет шел бледный и непонятный. Чуть зазеленело вверху небо, пахнуло с тайболы сырым свежим ветром, запищала, возвестив утро, ранняя птичка слепушка. На ближней сушине короед повел свой древесный ход, затикал неугомонно, как карманные часишки. Ночь прошла.

Заметно стало, как посветлел край неба, верхушки опять почернели, на полянку пали серые отсветы. Снова и снова свежо дохнула тайбола. Седой сыростью оседал туман на мшаниках, светлыми капельками повиснул на сучьях, бурой краской выкрасил поздний смородинный лист.

И в эту пору свистнул Аврелыч легонько, по-снегириному, — был явственно слышен дальний ход зверя. Шел он косолапо, кругами, с остановками, с легким хрустом подминая сырой валежник. Едва заметно пробежала по краю полянки его быстрая темная тень. И слышно было, как долго нюхал медведь ветер, даже всхрапнул по-человечьи. Потом резвым попрыгом прокатился он через поляну к раскинувшей ноги корове. Обежал вокруг, вытянул голову и осторожно полез вперед, приникая к земле. Охотники припали к ружьям и ждали.

Вдруг, встав над коровой, налег медведь тяжелой лапой на коровий бок и пошатал: нет ли какой западни. И сразу влез головой в раскрытую коровью утробу, высоко выставился раскормленный загорбок зверя, далеко разносилось по поляне жадное чавканье.

— А ну! — сказал негромко председатель, и под это слово сорвались курки. Гулко заперекидывала тайбола за горы, за болота и дальние озера смертные выстрелы.

Медведь сел на задние лапы, заревел жалобно и повалился на бок. Долго барахтался, загребая лапами клочья земли, и глухо, протяжно стонал.

Василь Петрович, держа бердан наизготове, пошел вперед, а подойдя, прицелился под мелкое тупое ухо и выстрелил еще. Зверь утих.

Тогда Аврелыч срубил молодую елку, по-старинному заострил комель, подобрался к медведю и с маху всадил острием в разинутую пасть.

— Каюк! — сказал он.

Старый матерый зверь лежал недвижно, вытянув во всю могучую длину сытое тело. Набежавший ветер трепал в полысевшем паху у него длинную седую прядку.

И приободрился сразу Василь Петрович, все ходил вкруг медведя, подплясывал будто.

Охотники зашагали на избу, пришли назад с подводой.

Подбежал Герасим наперво к Чернухе, осмотрел, вздохнул горько:

— Ишь, смучал бедную.

Потом подскочил к медведю и плюнул густо в темную, пушистую шкуру.

— Вот те, дурак, за твою насмешку!

Да еще в пинки, в пинки медведя, пока не сказал Василь Петрович:

— Ну, будет! Хватит, говорю!

Свалили медведя на подводу и двинулись.

А тайбола опять стояла молодая, веселая, смахивала с ветвей ночные слезинки. В проясневшем воздухе тянуло бодрым шумом, махали над головой мохнатые лапы ветвей, как бы показывали — растет в тайболе новый зверь.

XV

Охотники шагали по сторонам. Только перед самым просветом вскочил на телегу Василь Петрович, угнездил ноги меж покорно раскинутых медвежьих лап, подобрал вожжи и стоя выехал на опушку.

Зашедший вперед Аврелыч стоял у края, издали махал и кричал что-то, — не разобрал Василь Петрович. Видел только, как в светлом лесном окошке кинулся бегом Герасим и пропал.

Кобылка рванулась под дернувшими вожжами и прытко выскочила на свет. И вырос перед глазами, дорогу загораживая, старый крест, раскинул руки в светлой, огромной пустоте. Лежала внизу Гледунь, вся в голубом застойном дыму, неясно белелись заречные поля.

А Шуньги не было. Стояли только разваленные углы, загородили дорогу растащенные обожженные бревна, да печки торчали из черных угольных куч, еще куривших высокими столбиками дыма. Было пусто кругом. Только часовня одна устояла да баньки на берегу.

Видел председатель — сразу побурело лицо у Аврелыча, будто от стужи, махнул он рукой на черный шуньгинский разор.

— Вот те и… Что я те про бельков сказывал?.. Как вся добыча под лед уходила? Э-эх!..

Не досказал и свернул с дороги в сторону, пошел по обочине ровно, без оглядки, будто обмеривал землю. Топнул тут ногой председатель по задрожавшему крепким мясом медвежьему плечу и слез с телеги.

Подошла к нему походкой слепой баба Марь, сунулась в плечо, сказала, давясь слезой:

— Вася, все добро сгубили…

Дернул плечом Василь Петрович, будто не хотел слушать.

Проходила тут еще бабка одна, несла горелые сковородки, смотрела долго на медвежью голову с зеленой елкой в глотке, смотрела на крутые нагулянные бока, на смешной овечий хвост. Сказала боязливо:

— Матеряюш-шой!

И пошла, поджала губы в обиде:

— Ишь ведь какой! Молошник!

Василь Петрович пошел к баням, издали завидел — сидели на бревнах темные притихшие мужики. Горами лежал у банек рухлядный человечий скарб. Прошел мимо извековской баньки, посмотрел, как на приступке маленькая Олька шустрыми пальчиками роется в голове у Маланьюшки, кочетком выскабливает.

Спрашивала Олька:

— Дядя Василь? А, дядя Василь? Мамка сказывала, будто с грому погорели, — верно ай нет?

Ничего не ответил Василь Петрович. И еще сказывала Олька:

— Дядя Василь? А, дядя Василь? До чего страшно-то было! Огонь скачет-скачет, будто петух. Мы, знаешь, вывели бабку Маланьюшку, дали ей икону в руки, она стоит у бани, пожару не чует, думает — опять кто приехал — и давай про старину сказывать: «А всего стояло четыре двора…» Вот где было смешно-то!..

Опять ничего не сказал на глупые ребячьи речи Василь Петрович, только спросил:

— Где Епимах?

Махнула Олька кочетком к мужикам, — повернул председатель, подошел тихо. Глянули исподлобья мужики и смолкли.

— Ну как, погоревши? — спросил председатель.

— Сам не видишь? — ответил недобро Епимах, колупнул с бревна жухлую корку и бросил под ноги. Наступил на нее сразу председатель.

— Вижу. Как знаете — пожег кто али так?

— С тебя пошло, с задов. Толкуем, баба твоя заронила.

— Та-ак!

И стало от этого беспокойно мужикам, высматривали темно, к чему клонит председатель. А тот толкнул ногой обгорелый чурачок в сторону и засмеялся треснутым смехом.

— А я-то знаю, чья рука пожгла. Ну, поглядите мне в глаза? Все! Епимах, погляди, не утыкай глаза. Ну, гляди теперь все! Гляди, гляди! Что, горят глазищи-то? У, волки!..

Уперся взглядом тяжелым и темным, будто наводил на всех заряженное ружье.

Молчали мужики, только Епимах усмехнулся сбелевшими губами.

— Может, сам пожег. Было ведь за тобой слово, спомни-ко?

— Нет, не было, друг.

— А, не было! Не было, говорит! А кто сулился каленой клюкой нас выжигать? А-га!..

Опять сорвал трухлявую кожуру Епимах и хлопнул оземь. И опять же наступил на ту кожуру председатель.

— Ну, сулил, да, видно, просулился. Не жалею, что и погорели!

Даже голову вскинул — нет, не жалко.

— Радуешься, может? — поднялся Епимах.

— Да вот и радуюсь, — что возьмешь?

Озлобились сразу мужики:

— Люди думают, как пособить, а он, ишь, рад.

— Худо, видно, били!

— Под суд подляка! — закричал тут Епимах. — Все одно: не жить, не быть ему с нами! Богобоец, проклята душа, уходи!

— Под су-уд, говоришь? — подошел к нему председатель. — Меня-а? Ну, не-ет!

Оскалился и назад отскочил.

— Наперво тебе будет суд. Давай-ко, отсудимся. Стой, не шевелись!

Председатель быстро скинул бердан, подхватил на лету и выстрелил.

Махнул тяжелыми руками Епимах и повалился на бревна, выгнулся сразу мостом, заголилась рубаха на брюхе, пробкой выстал крепкий мужичий пуп.

И побежали в страхе на стороны мужики, завопили истошно бабы у бань, заревели ребята.

И крикнул тут председатель, ружье отбросил:

— Стой, не трону!

Подходили опять назад со страхом, смотрели издали. Пыжик выхватил из-под ног ружье и с оглядкой побежал.

— Не трону, конец! — сказал председатель.

— Почто убил? — закричали старики.

Подбирались из-за бревен с кольями. И уж петухом скакал вокруг Пыжик, норовил схватить сзади покрепче с налету.

Будто у себя спросил председатель:

— Убил-то?

Обвел глазом по краю тайболы, ставшей вокруг поляны черным древним тыном, посмотрел на голые печи, грозившие кривыми перстами труб из разора. Увидел на угоре свергнутую наземь, заваленную обгорелым ломом плиту — последнюю славу героям Шуньги.

Глянул на низко бегущее над тайболой осеннее солнце, и запавшие его глаза сразу дополна залились желтым, жидким огнем. Он не сказал ничего больше, только вытер ослепленные глаза и махнул рукой.

— А-а-а! — кинулись вперед старики.

Первый с визгом насел сзади Пыжик; схватились, нависли тяжелым грузом мужики и поволоклись все кучей к крайней бане, где сидел вчера пастух.

Тяжело прижали председателя к банной стенке, стеснили, не отпускали, не давали двинуться.

Набежал тут зять Епимахов: «Пропустите!» Схватил за волосья Василь Петровича, навернул на палец густую челку председателеву и заревел, как баба:

— Почто мово батю уби-ил?

Завертел головой, слезы кулаком в грязь размазал:

— Ну, почто? Убить тя мало-о!

— Бей его! — закричали из толпы.

— Зачинай!

— Первой рукой бей!

— Дери за волос, все одно смерть!

Дернул за челку зять извековский председателя, встряхнул тот головой, откачнулся. Потом побежал зять поискать, чем бы покрепче ударить. Схватил — лежали у баньки в куче закоптелые дресвяники с банной каменки — схватил зять в обе руки по камню и подскочил опять к председателю.

Сказал, замахнулся повыше:

— Ну, руська рука единожды бьет!

Да кто-то ухватил тут зятя под локоть — бежал к бане Аврелыч, криком кричал:

— Стой! Люди! Сто-ой!

Вшибся с разбегу в самую середку, хрипел от задышки, глазом повел на раскинувшегося Епимаха, понял все сразу. Стал между зятем и Василь Петровичем:

— Вот что-ко. Послушайте, что скажу: кровь — не вода и стоит на счету. Сделаемся, люди, по закону, нельзя убивать самосудно.

— А он не убил? — завопили все. — На глазах убил!

— Погоди! Он убил, вы убьете, вас убьют — что будет? Брось, ребята! Нам Шуньгу надо рубить наново… хым… не войну играть. Так понимаю?

Молчали. Сказал еще кто-то:

— Погорели, так ему, вишь, и то радость.

И опять загалдели, сдвинулись наокруг.

— А вы его почто пожгли? — укорил Аврелыч.

— Кто пожег-то? Ну ты-ы! — окрысились старики.

— Епимах пожег, он Естегу на это дело науськал. Вот как!

— Кто сказал?

— Кто? Естега сказал, вот кто. Взял я его сейчас за вороток, потряс маленько… Под клятвой сознался, гадюка!

Не поверили старики, зашумели:

— Вали, значит, на мертвого, стерпит!

— Ишь ведь, что удумали!

Тут опять подскочил к председателю зять Епимахов:

— Почто же ты мово батю убил?

И ухватил его под руку Аврелыч:

— Ах ты, злой род, бросай камень, ну?! Как вы можете его судить, коли всем нам, может, теперь суд будет? Какая ваша власть над этим человеком? А?

Оглянулся на всех Аврелыч и поджал губы:

— Того не знаете… не в себе он. Ума сдвинулся.

И тут отпустили председателя. Стоял он тихо, поникло смотрел в землю. Волосьями завесился до самых глаз, а серые потрескавшиеся губы сошлись крепко зашитой скважиной. Не поднял глаз, не сказал слова.

Распахнул Аврелыч баньку, позвал:

— Зайди, друг! Как тебе ходить на воле, — бояться теперь тебя будут люди. Добром зайди.

И старики расступились на стороны, взгудели низко:

— Зайди!

Сам зашел председатель. Остановился еще на порожке, поглядел долго в глаза Аврелычу, будто проститься хотел или наказать что-то. Не выдержал, отвернулся Аврелыч, — мелко задрожал опаленными ресницами, спрятал зоркие глаза в далекий серый дым.

— Шпентель возьми, — сказал тихо председатель.

Расстегнул ворот, достал из-за пазухи печать, сорвал шнурок и незаметно сунул печать Аврелычу. Потом быстро, без оглядки заскочил председатель в темную дверь.

И прикрыл за ним тихо дверь Аврелыч.

Оглядел всех, хмыкнул сердито:

— Та-ак! Ну что? Сбились голова к голове, как овцы без пастуха! Куда теперь пойдем, по каким дорогам? Со старыми да малыми в куски теперь идти? Про нищую братию у людей под окнами петь? Гору золотую вспоминать? Так, что ли?..

В молчании застонали женские голоса. Сгрудились в темную кучу старики. И нахмурился жестким лицом Аврелыч:

— Живете тут, как проклятые!

Высунулся на это слово Люшка — божья хвала, взмахнул бороденкой:

— А наше житье не худое было!

— Хым… не худое! Вот оно какое было житье ваше: огнем полыхнуло да кровью отрыгнулось. Привели себя в разор, как теперь подымемся?

— Да уж как ни на есть, а надо, — откликнулись в толпе.

И еще крикнул кто-то:

— Надо в город бумагу писать — в высшее правление.

Все ухватились за это, завопили:

— Власть наша — должна пособить.

— Всем миром будем просить.

— Все в нужде стоим, все теперь ровные.

— Советская власть, она милостивая, она не оставит в слезах сирот своих.

— Пиши, Аврелыч, прошенье, — ты ходы-выходы знаешь. От всех пиши!

Переслушал всех Аврелыч, усмехнулся:

— «Власть наша милостивая»… То-то вот! Запели! Как беда накатила, тут и про власть вспомнили. На власть у нас надея велика, это так. А сами что скажем? Не сами ли беду на себя привели? Эх, люди, люди!.. Ну ладно… Старую Шуньгу огнем свело, надобно теперь новую ставить. Так вот какая теперь будет моя речь: надобно нам жить по новому уставу, хватит врозь глядеть. Видите, какое выходит дело: одной рукой не подымешь. Лесу-то, лесу сколь надо заготовить, а? Прямо говорю, коли не собьемся все в артель — не подымемся мы из разора. Вот… думайте теперь сами!..

Сказал свое Аврелыч и прочь пошел. Затоптались все бестолково, глядели вслед.

— Куды ж теперь мы-то? Не уходи от нас, мужик! Постой! Почто ты от нас отделяешься?

Приостановился Аврелыч, дернул губой:

— Хым… Докуда стоять тут будем? Надо топор насадить, пилу наточить, клинья-долотья собрать, фуганки-рубанки направить. Делов-то!..

— Так и мы за тобой! — всколыхнулись в толпе. — Дела у нас с тобой одинакие, мужик. Пойдем все, докуда стоять-то?

— Пошли, благословясь!

С шумом, с дружной говорью двинулись все за Аврелычем.

Остались на месте только старые старики. Молча стояли, щупали бороды.

Заревел тут опять зять Епимахов:

— А как же теперь батю-то мово?

И порешили старики отнести Епимаха в часовню, подняли на плечи тяжелое тело.

— Эко, какой был человек-кряж!

— Головой вперед заноси!

— Молитву пойте, старики.

И завел один голос плачевный канон:

Благословен еси господи,

научи мя оправданиям твоим…

Взяли на голос и другие:

В путь узкий хождшии прискорбный,

вси житие, яко ярем вземшии,

придите насладитеся

уготованных вам почестей

и венцов небесных.

Покрестился дед Люшка — божья хвала вслед Епимаху:

— Царство небесное, спокой дорогой!

Надел шапку и подивился:

— Те пошли струменты собирать, эти молитвы петь. Не знаешь, за кем и идти.

Заглянул еще в дверную щель на председателя:

— Вась? А, Вась?

Не откликнулся ему председатель.

— Станови, х-оврю, часовых! — засипел с натугой Пыжик.

Заглянул и он в дверную щель, видел: тихо сидит на лавке председатель, волосьями завесился до глаз и голову опустил.

Припер неслышно Пыжик дверь бревнышком, щелкнул пустым затвором бердана, потоптался и замер на страже.


1924

ПУСТОЙ БЕРЕГ