Черно-белое кино — страница 4 из 43

пиши меня

во что бы то ни стало!..

Итак, рассказ о женщине.

Рассказ

о женщине,

которая летала,

и был ее спасительный полет

отнюдь не цирковым аттракционом,

а поиском опоры и крыла

в могучем поле гравитационном

земных ее бесчисленных тягот…

Таков сюжет,

уже который год

томящий мою душу неотступно —

не оттого ль,

что, как сказал поэт,

я с давних пор,

едва ль не с детских лет,

непоправимо ранен женской долей,

и след ее,

как отсвет и как свет,

как марево над утренней рекою,

стоит почти за каждою строкою,

когда-либо написанною мной?..

Таков рассказ. Его сюжет сквозной.

О чем же он? О женщине. Одной.

(И не одной.)

Навязчивый сюжет,

томящий мою душу столько лет,

неумолимо мне повелевая —

пиши меня,

я вечный твой рассказ,

пиши меня

(не просьба, а приказ),

я боль твоя,

я точка болевая!..

И я пишу.

Всю жизнь его пишу.

Пишу, пока живу. Пока дышу.

О чем бы ни писал —

его пишу,

ни на мгновенье не переставая.

РубежИз старой тетради

Травка в окопе жесткая и шершавая.

Летное небо, невыносимо синее.

Пьем скупыми глотками болотную воду ржавую,

и от этого жажда становится невыносимее.

А ведь есть где-то реки (то ли Волга, а то ли Висла),

вода родниковая зябкая, как ветер рассвета.

Но раскаленное солнце над нами повисло

и снижается медленно, как осветительная ракета.

А она смеется над нами – вода без меры и счета.

Стороной идут облака, черные и горбатые.

Раненый просит воды, поминая бога и черта,

но раскаленное солнце медленно, медленно падает.

И когда мы вылазим на бруствер, и бежим по песку прибрежному,

и немцы бросаются вплавь, не надеясь на нашу милость,

чувствую я, что солнце висит над нами по-прежнему,

но что-то такое в мире переменилось.

Это воде возвращается ее изначальная ценность.

Волны зализывают кровь на песке и следы.

И мир, на части разрозненный, вновь обретает цельность

и вновь состоит из простых вещей – из солнца, земли, воды.

«Не там, где сходятся…»

Не там, где сходятся,

где встреча

и на ромашках ворожат,

где, губ не пряча,

не переча,

уже собой не дорожат, —

совсем не там,

а много позже

есть час,

незнаемый тобой,

где две судьбы,

еще не схожих,

одной становятся судьбой.

А до того,

в горах плутая,

на крутизну,

под облака

тебя ведет тропа крутая,

не проторенная пока.

Секут дожди и почву месят,

грозя обвалами камней.

…Который год,

который месяц

иду к тебе,

а ты ко мне.

О, как тропа моя извита,

и ты на ней

в иные дни

то вдруг теряешься из виду,

а то —

лишь руку протяни.

И снова пропасть под ногами

непостижимой глубины,

и равнодушными снегами

мы, как стеной,

разделены.

В пути застигнуты пургою.

С дороги сбились.

Но весной

все начинается другою,

неповторимой новизной.

И я смеюсь над буревалом,

где страх меня одолевал,

где я грустил,

за перевалом

увидев новый перевал.

Ломая кромку ледяную,

опять бежит моя тропа

туда, где сходится вплотную

с твоей судьбой

моя судьба.

«Моя любовь к тебе – как горная вершина…»

Моя любовь к тебе – как горная вершина

или волна солоноватая морская.

Все, чем я жил и чем живу, она вершила,

ни на минуту от себя не отпуская.

Я видел, как она растет и как шагает,

то сокрушительна, а то нетороплива.

Она то стужей леденит, то обжигает,

пора прилива у нее, пора отлива.

Она не бросит ни за что, но и не просит

бежать за ней, когда за дверью непогода.

Она раскинется тайгой, где нету просек,

а то прикинется рекой, где нету брода.

А ты все так же дорожишь лишь небом синим.

Зачем ты веришь в эту ложь, не понимаю,

и так растерянно дрожишь под небом зимним,

и так испуганно живешь от мая к маю.

«С мокрой травы в лесу…»

С мокрой травы в лесу стряхиваю росу.

Хочешь, стихотворенье из лесу принесу?

В комнате, еще темной, чмокнешь во сне губами.

Земляникою пахнет теплой? Сеном? Или грибами?

Где-то кузнец стрекочет, травинка щеку щекочет —

тебя разбудить от солнца стихотворенье хочет.

А ты все не просыпаешься, все ты не просыпаешься,

одними губами сонными медленно улыбаешься:

«Что, мол, опять за шалости? Нет в тебе, видно, жалости!

Где же черты солидности, признаки возмужалости?..»

Все это знаю издавна – не к чему повторенье.

Тихо выходим из дому – я и стихотворенье.

Мутную тишь дремотную ранняя птаха будит.

Нет у меня солидности, видимо – и не будет.

Дачу еще не выстроил, не обзавелся чином.

Толстую палку выстрогал ножиком перочинным.

Иду не спеша, помалкиваю, палкой своей помахиваю,

с мокрой травы в лесу стряхиваю росу.

«He бойся явных – бойся тайных тюрем…»

He бойся явных – бойся тайных тюрем.

В одну из них тебя еще заманят.

Застенчивыми шторами и тюлем

решетки откровенные заменят.

А там шкафы, насупленные, строже,

чем стражники, глядящие из мрака.

А там слоны поставлены, как стражи,

на подписные томики Бальзака.

Крепка тахта, окованная плюшем, —

как в прочности семейной заверенье.

…Приходим в гости. Ужинаем. Пляшем.

Благодарим хозяйку за варенье.

От музыки подрагивает горка,

поставленная в узенький простенок.

О, сладкое варенье! О, как горько

от медленно играющих пластинок!

О, ханжество тюремного комфорта,

где пахнет прошлогоднею сиренью

и газовая высится конфорка,

как памятник забытому горенью!

Похвальность добродетельности верной —

не все равно ли, с милым ли, не с милым!

…А на углу уже торгуют вербой.

Она тревожит запахом несмелым.

Она бела, как твой домашний кафель.

Две ветки покупаю наудачу

и, маленькие, влажные от капель,

несу в твою тюрьму, как передачу.

«Лес лопочет у окна…»

Лес лопочет у окна в полудреме.

Женщина живет – одна в чужом доме.

Дом не брошен, не забит. Войди в сени —

и почувствуешь: забыт, забыт всеми.

Полумрак и тишина, ничего кроме.

Женщина живет – одна в чужом доме.

На диване дремлет кот ожирелый.

Муж ей дарит в Новый год ожерелье.

Он ей много покупал, много купит.

Тянутся к ее губам его губы.

Занавешено окно, постель постлана.

Все вокруг занесено. Уже поздно.

Лес бормочет у окна в ночной дреме.

Женщина живет – одна в чужом доме.

«Как медленно тебя я забывал!..»

Как медленно тебя я забывал!

Не мог тебя забыть, а забывал.

Твой облик от меня отодвигался,

он как бы расплывался, уплывал,

дробился, обволакивался тайною

и таял у неближних берегов —

и это все подобно было таянью,

замедленному таянью снегов.

Все таяло. Я начал забывать твое лицо.

Сперва никак не мог глаза твои забыть,

а вот забыл, одно лишь имя все шепчу губами.

Нам в тех лугах уж больше не бывать.

Наш березняк насупился и смолк,

и ветер на прощанье протрубил

над нашими печальными дубами.

И чем-то горьким пахнет от стогов,

где звук моих шагов уже стихает.

И капля по щеке моей стекает…

О, медленное таянье снегов!

Румынские цветыИз старой тетради

Пропыленные клены и вязы.

Виноградные лозы в росе.

Батальоны врываются в Яссы

и выходят опять на шоссе.

Здесь история рядом творится.

И, входя в неизбежную роль,

нас державные чествуют лица

и приветствует юный король.

Сквозь цветы и слова величальные

мы идем, сапогами пыля,

и стоят генералы печальные

за спиной своего короля.

Астры падают справа и слева,

и, холодные хмуря черты,

напряженно глядит королева

на багровые эти цветы.

«К морю стремился…»

К морю стремился, морем дышал на юге.

Но когда мое сердце слушать начнут врачи —

они услышат отчетливо посвист вьюги

и голос филина, ухающего в ночи.

Бьет кабарга копытцами дробно-дробно.

Бьется над логом сохатого трубный зов.

Это Сибирь в груди моей дышит ровно

всей протяженностью древних своих лесов.

Это во мне снега по весне не тают

и ноздреватый наст у краев примят.

Птицы Сибири в груди у меня летают.

Реки Сибири в крови у меня гремят.

Это во мне медведи заводят игры,

грузно кряжи качаются на волне.

Ветер низовый. Кедры роняют иглы.

Хвойные иглы – это во мне, во мне.

Это во мне поднялся и не стихает

ветер низовый, рвущийся напролом.

Смолка по старой лиственнице стекает.

Бьет копалуха раненая крылом.

Я ухожу из вьюги, из белой вьюги.

Лодка моя качается на волне.

Еду куда-то. Морем дышу на юге.

Белые вьюги глухо гудят во мне.

«Где-то в городе белом…»