Черно-белое кино — страница 7 из 43

на серебряных велосипедах —

погулять,

побродить

по окрестным туманностям?

На рыбалку ушли,

на охоту,

окончив работу

в субботу, —

на весь выходной?

Завтра вечером

вы возвратитесь домой

с золотыми огромными рыбами

и с охапками синих цветов.

Вы забросите удочки в угол,

поставите в банки цветы

и положите рыб в холодильник.

А потом заведете будильник

на восемь

и ляжете спать,

чтобы вдруг не проспать

на работу.

Я стою в ожиданье,

когда вы вернетесь домой,

побродив по окрестным лесам.

Очень долгим он кажется,

ваш выходной,

по земным моим быстрым часам!

Бип-бип

Я сказал бип-бип, и вы уже поняли, что я имею в виду.

Ракеты в небо ночное подняли маленькую звезду.

А чужая планета, как шарик, вертится, мигает вдали, зовет.

С детства хочется, с детства верится: кто-нибудь там живет.

Это свойственный человечеству, нашей крови земной,

с дней колыбели – страх одиночества, только масштаб иной.

И я швыряю гудящим мячиком в полночные небеса.

И он там бредет одиноким мальчиком сквозь сумрачные леса.

Он пробирается черной чащею, черную мнет траву

и в чащу, в ее темноту молчащую, громко кричит: – Ау! —

А тьма кромешная все не кончится. А лес-то непроходим.

А мы не верим, а нам не хочется – одиночества не хотим.

В звезду оранжевую и в зеленую вглядываясь, зову.

Как маленький мальчик, на всю Вселенную громко кричу: – Ау!

У радиоприемника

Чертов ящик, моя страсть и наказанье!

А не выключу, и лучше не проси!

Только шорох, только легкое касанье —

и пошла Земля вертеться на оси.

Где дорога? Я в лесу глухом затерян.

Сколько раз пытался выбраться – не мог.

Вижу терем деревянный. Что за терем?

Кто живет в тебе, о терем-теремок?

В трех оконцах освещенных ветры свищут.

Настежь ставенки, да двери на замках.

Я в лесу глухом затерян. Меня ищут.

Окликают – всё на разных языках.

Окликают, суетятся бестолково,

голоса их не умею различать.

Заглушить один старается другого,

каждый хочет остальных перекричать.

Убеждают. Осуждают. Негодуют.

То хулят меня, то пряник мне сулят.

Я затерян в океане. Ветры дуют.

Сорок ветров мою душу веселят.

Сорок ветров – то синицей, то сиреной.

Три фонарика, три маленьких огня.

Я песчинка. Я затерян во Вселенной,

и Земля никак не может без меня.

Вот и плачет, и судачит бедный шарик,

зажигает свой фонарик потайной,

и бежит за мной с фонариком, и шарит,

и зовет меня, и гонится за мной.

Загорается фонарик троекратно.

Бедный шарик, он выходит из себя.

И тогда я говорю ему:

– Ну ладно, ты не бойся, ну куда я без тебя! —

И вздыхает, и бормочет, засыпая,

на плечо мне свою голову клоня,

одинокая планета голубая,

как ребенок на коленях у меня.

Ночью, за письменным столом

О сообщничество карандаша и бумаги!

Ты подобно содружеству путника и дороги.

А точнее – содружеству воина и равнины,

где под хрупким снегом хитрые скрыты мины.

О содружество карандаша и бумаги!

Ты причина множества всевозможных последствий —

величайших бедствий, дьявольских наваждений,

человеческих озарений и заблуждений.

О содружество карандаша и бумаги!

Вот сидит человек. Что, безумец, берет он в руки

Достает он пакетик с лезвием безопасным,

и оно становится с этой поры опасным.

Он опасным лезвием свой карандашик чинит.

Он любовно над ним склоняется. Он колдует.

Построгает слегка, пыльцу аккуратно сдует,

и опять строгает, и дует, и снова чинит.

Вот он в сторону отодвинул листок со стружкой.

Придвигает поближе листик бумаги писчей.

Тут не думай его отвлечь ни пивною кружкой,

ни вином, ни женщиной, ни отборной пищей.

Он исполнен сейчас решимости и отваги —

ни о чем таком разговаривать он не будет.

Вот его карандаш коснулся уже бумаги.

Что-то будет сегодня ночью. О, что-то будет!

Стихотворение, в котором появляется гусь

Годами сменяются годы.

С годами меняются моды.

Выходят из моды комоды,

и оды выходят из моды.

И вот седовласые барды

несут свои перья в ломбарды,

но денег ломбарды не платят

за их устаревшие перья.

Те перья исписаны так

в угоду вчерашнему вкусу,

что даже по старому курсу

цена им примерно пятак.

Но я не о бардах пекусь —

пускай разбираются сами.

А перед моими глазами

проходит блистательный гусь.

Нисходит он, как благодать,

ко мне на окошко садится,

и то, что он важная птица,

по перьям легко угадать.

Он весь как изящный сосуд

холодного высокомерья.

Он мне говорит: – Эти перья

удачу тебе принесут. —

И он говорит мне: – Прошу,

возьми их, мне вовсе не жалко.

Мне даже становится жарко,

когда я их долго ношу.

Бери их себе и пиши,

как тот гениальный поручик,

который не знал авторучек,

а были стихи хороши. —

Но я говорю ему: —

Лгут не перья,

а люди, по сути,

и завтра в чугунной посуде

за чванство тебя испекут. —

И я говорю: – О сосуд

холодного высокомерья!

О гусь, твои вечные перья

лжеца все равно не спасут.

И дело не в перьях, о нет,

а в совести, чести и вкусе.

Но больше ни слова о гусе!

Да, в сущности, гуся и нет.

А что же касается мод,

мне все-таки нравится мода,

согласно с которою ода нелепа,

как старый комод.

Автоматы

Мне в соседство даны автоматы.

Автоматы красны, как томаты.

Автоматы торгуют водой.

Автоматы – народ молодой.

Ни унынья у них,

ни печали.

Их история в самом начале.

У них первые как бы века,

а дорога еще далека.

Но ночами,

когда не торгуют,

о своем они чем-то толкуют.

Марсианский их странен наряд,

и глаза как-то странно горят.

Там какие-то споры и крики.

Там опасные зреют интриги.

Раздается призыв к мятежу.

И тогда я,

как некий правитель,

в пиджаке из хлопчатой бумаги

под неоновый свет выхожу.

Как тонка моя слабая кожа!

Нет, она на металл не похожа.

А под кожей —

сплетение хрупких

кровеносных сосудов моих.

Эта кожа боится пореза,

и ничтожны проценты железа

в этом теле,

которое весит

только семьдесят пять килограмм.

Но смолкают при мне автоматы.

Автоматы – они трусоваты.

И стоит,

как щенок-попрошайка,

автомат в переулке пустом:

будто сахар ему показали

и за это служить приказали, —

вот и встал он на задние лапы

и старательно машет хвостом.

Человек

Человеку живется горько.

У него и сервант, и горка.

Есть диван, и жена под боком.

А ему все выходит боком.

Он в квартире своей томится.

Перед ним океан дымится.

Острова в океане дики.

Он хотел бы плыть на Кон-Тики.

Нет ни горки и ни серванта.

Обстановочка серовата.

Не в квартире, не на диване —

человек плывет в океане.

Он клянет его в бога, в душу.

Он во сне уже видит сушу.

Но кишит океан акулами,

И дымком берега окутаны.

Человека трясло, ломало —

все ему, человеку, мало.

Подавай ему плод запретный.

Очень любит он плод запретный.

Он и в тесном трамвае едет,

и совсем никуда не едет —

все равно он куда-то едет,

все равно этим плодом бредит.

Он к нему простирает руки,

на губах ощущает сладость.

Он не может без этой муки.

Это старая его слабость.

Элегия

Тихо. Сумерки. Бабье лето.

Четкий, частый, щемящий звук —

будто дерево рубят где-то.

Я засыпаю под этот звук.

Сон происходит в минувшем веке.

Звук этот слышится век назад.

Ходят веселые дровосеки,

рубят, рубят вишневый сад.

У них особые на то виды.

Им смешны витающие в облаках.

Они аккуратны. Они деловиты.

У них подковки на сапогах.

Они идут, приминая травы.

Они топорами облечены.

Я знаю – они, дровосеки, правы.

Эти деревья обречены.

Но птица вскрикнула, ветка хрустнула,

и в медленном угасанье дня

что-то вдруг старомодно грустное,

как дождь, пронизывает меня.

Ну, полно, мне-то что быть в обиде!

Я посторонний. Я ни при чем.

Рубите вишневый сад! Рубите!

Он исторически обречен.

Вздор – сантименты! Они тут лишни.

А ну, еще разик! Еще разок!

…И снова снятся мне вишни, вишни,

красный-красный вишневый сок.

«Мучительно хочется рисовать…»

Мучительно хочется рисовать.

Повсюду тюбики рассовать.

О, поющее, как свирель,

название – акварель!

Белые вижу во сне листы.

Как чисты они! Как пусты!

И я рисую на них лицо

на тоненьких двух ногах.

Оно насмешливо щурит глаз: —

Ну, полно, ты ведь не рисовал! —

Да, знаю, было – не рисковал,

а вот захотел рискнуть. —

И кисточку я опустил в стакан.

Всю ночь стояла она в воде,