Однако взялся я за перо не затем, чтобы написать сухой отчет о том, как обнаружил этот неоконченный фильм без названия, но для того, чтобы попытаться хоть отчасти передать свой сон, который уже начал распадаться на бессвязные, туманные обрывки. Подобно Персею, который дерзнул посмотреть в лицо горгоне Медузе лишь опосредованно, через отражение в своем бронзовом щите, я считаю должным и нужным осмысливать эти события и даже мои собственные кошмары по возможности не напрямую. Я всегда презирал трусость и, однако ж, вглядываясь в прошлое над этими страницами, отмечаю в себе явные признаки малодушия. И не важно, что я ни с кем не намерен делиться своими заметками. Если я не стану писать честно, тогда писать вообще смысла нет. Если это рассказ о призраках (а мне так кажется все больше), так пускай он и будет рассказом о призраках, а не сумбурными воспоминаниями.
Во сне я сижу на деревянном складном стуле в той самой темной комнате, озаренной одним-единственным лучом света из будки киномеханика. Стена передо мною превратилась в окно, глядящее на иной мир или, может, внутрь его, — в мир, лишенный звука и почти всех красок: его палитра сведена к спектру мрачных черных и слепяще-белых тонов и бессчетных оттенков серого. Повсюду вокруг меня — другие зрители, они курят сигары и сигареты и бормочут что-то себе под нос. Я не в силах разобрать, что они говорят, но, если на то пошло, я и не особо пытаюсь. Я не могу оторваться от этой безмолвной гризайлевой сцены, и в мыслях моих ничего другого, почитай, и не осталось.
«Ну, теперь-то ты понимаешь?» — спрашивает Тербер со своего места рядом со мною; я, наверное, киваю, а может, и шепчу что-то в знак подтверждения. Но не отвожу глаз от экрана — не отвожу даже на секунду, чтобы рассмотреть его лицо. Ведь я, чего доброго, столько всего пропущу, если только рискну отвернуться хотя бы на мгновение; кроме того, у меня нет ни малейшего желания смотреть в лицо покойнику. Тербер надолго умолкает, он явно доволен — ведь я нашел дорогу в это место и своими глазами увижу малую частицу того, что в итоге итогов довело его до крайнего предела безумия.
Она здесь, на экране, — Вера Эндекотт, Лиллиан Маргарет Сноу, — стоит у кромки каменистой заводи. Она нага, как на эскизах Пикмана, и поначалу развернута спиной к камере. Узловатые корни и сучья старых, похожих на ивы деревьев низко склоняются над озерцом, их плетевидные ветви задевают поверхность воды и изящно колеблются туда-сюда, потревоженные тем же ветерком, что ерошит коротко подстриженные волосы актрисы. И хотя в сцене этой нет ровным счетом ничего зловещего, она пробуждает во мне такое же благоговение и смутную тревогу, как гравюры Доре к «Неистовому Роланду» и «Божественной комедии»{31}. Ощущается в этой картине напряженное ожидание и предвосхищение чего-то недоброго; я гадаю, что за тонкие, продуманные намеки там разбросаны, чтобы такой, почти идиллический вид рождал предчувствие настолько пугающее.
И тут я осознаю, что актриса держит в правой руке что-то вроде фиала и чуть наклоняет его — так, чтоб содержимое, густая смолянистая жидкость, капала в заводь. По воде медленно расходятся концентрические круги — на мой взгляд, слишком медленно, чтобы быть следствием земных законов физики, так что я списываю их на комбинированные съемки. Едва фиал пустеет или, по крайней мере, перестает осквернять заводь (а я вполне уверен, что заводь и впрямь осквернена), женщина опускается на колени в ил и бурьян у самой воды. Откуда-то сверху, здесь, в одном зале со мною, доносится шум крыльев — точно голубей вспугнули. Актриса полуоборачивается к зрителям, точно и она тоже каким-то образом уловила этот звук. Плеск крыльев быстро стихает, и снова слышится лишь механический стрекот проектора да перешептывания мужчин и женщин, набившихся в затхлую комнатушку. На экране актриса разворачивается обратно к заводи, но я уже успел убедиться, что лицо ее — в точности то же, что на газетных вырезках, обнаруженных в комнате Тербера, то же, что набросано рукой Ричарда Аптона Пикмана. Фиал выскальзывает из ее пальцев, падает в воду, и на сей раз никаких кругов не расходится. Никакого всплеска. Вообще ничего.
Тут изображение начинает мерцать, экран вспыхивает слепящей белизной, и в первое мгновение мне кажется, что кинопленка, по счастью, застряла, так что, может статься, смотреть дальше мне не придется. Но женщина тотчас возникает вновь, и заводь тоже, и ивы, — картина воспроизводится кадр за кадром. Женщина стоит на коленях у края заводи, и мне вспоминается Нарцисс, оплакивающий Эхо или своего утраченного близнеца; и ревнивица Цирцея, отравившая затон, в котором купалась Сцилла; и проклятая леди Шалотт Теннисона{32}, а еще мне снова приходят в голову Персей и Медуза. Самого этого существа я не вижу, вижу лишь неясного, обманчивого двойника, и разум мой цепляется за аналогии, и смыслы, и ориентиры.
А на экране Вера Эндекотт или Лиллиан Маргарет Сноу — та или другая, эти двое всегда были едины, — наклоняется вперед и погружает руку в озерцо. И снова никакой ряби не расходится по гладкой обсидиановой поверхности. Но вот женщина в фильме начинает говорить, ее губы нарочито двигаются, не производя ни звука, так что я слышу лишь невнятное бормотание в прокуренном зале да потрескивание проектора. Именно тогда я вдруг осознаю, что ивы — это вовсе не ивы; все эти изогнутые стволы, ветви и корни — на самом-то деле переплетенные человеческие тела, мужские и женские, и кожа их в точности имитирует слоистую ивовую кору. Я понимаю, что никакие это не лесные нимфы, не дочери Гамадрии и Оксила{33}. Это пленники, это приговоренные души, навечно скованные за грехи свои; какое-то время я могу лишь потрясенно глядеть на беспорядочное смешение рук и ног, бедер, грудей и лиц, на которых бессчетные века оставили отпечаток неизбывной агонии этого искажения и преображения. Мне хочется обернуться и спросить у соседей, видят ли они то же, что и я, и как достигается подобная иллюзия, ибо все эти люди наверняка знают больше меня о прозаической магии кинематографа. Хуже того, тела не вовсе неподвижны; они еле заметно подергиваются, помогая ветру колебать длинные лиственные ветви туда и сюда.
А затем глаза мои снова обращаются к озерцу: оно задымилось, над водой тягуче клубится серовато-белый туман (если это по-прежнему вода). Актриса еще ниже наклоняется над странно неподвижным затоном, и я понимаю, что меня тянет отвернуться. Какое бы существо ни пыталась она призвать или умилостивить в тот запечатленный кинооператором момент, я не хочу его видеть, не хочу узнать его демонический облик. Губы ее по-прежнему шевелятся, руками она помешивает воду, поверхность которой между тем остается гладкой как стекло, словно ее и не тревожили.
Так в Регий по волнам она идет:
Сухой стопою — средь бурлящих вод.{34}
Но одного моего желания недостаточно, и смятения — тоже, и я не отворачиваюсь, либо потому, что околдован наряду со всеми прочими, пришедшими посмотреть на эту женщину, либо потому, что некая глубинная, аналитическая часть моего существа подчинила меня себе и готова рискнуть вечным проклятием в попытке разгадать эту тайну.
«Это всего-навсего кино, — напоминает мне мертвый Тербер с соседнего места. — Чего бы она ни сказала, не забывай: это только сон».
А мне хочется ответить: «Именно это с тобой и случилось, да, милый Уильям? Ты позабыл, что это только сон, и обнаружил, что не в состоянии пробудиться к ясности сознания и к жизни?»
Но я не говорю ни слова, и Тербер ничего к тому не прибавляет.
«Блестяще», — шепчет какая-то женщина в темноте у меня за спиною, и: «Потрясающе», — бормочет кто-то — по-видимому, дряхлый старик. Я не отрываю глаз от экрана. Актриса перестала баламутить заводь, вытащила руку из воды, но все еще стоит там на коленях, неотрывно глядя на черное как сажа пятно, оставшееся на ее пальцах, ладони и запястье. Может, думаю я, за этим она и пришла, за этой отметиной, по которой ее признают, хотя мой сонный разум страшится даже предположить, кто или что отличит ее по такому синяку или кляксе. Женщина шарит в тростниках и во мху и достает кинжал с черной рукоятью, который затем заносит высоко над головою, словно совершая жертвоприношение незримым богам, — и взрезает сверкающим лезвием руку, до того отданную воде. И мне кажется, я наконец понимаю: и фиал, и взбалтывание заводи были лишь приготовительным чародейством перед тем, как принести эту куда более драгоценную дань или искупление. Кровь ее каплет, разбрызгиваясь и раскатываясь по поверхности заводи, как капли ртути по твердой столешнице, и вот нечто начинает понемногу обретать форму и поднимается из сокрытых глубин, и даже без звука понятно, что ивы кричат и раскачиваются, точно во власти ураганного ветра. Мне сдается, что перед распростертой Верой Эндекотт или Лиллиан Маргарет Сноу образуется что-то вроде рта — или влагалище, или слепой безвекий глаз, или некий орган, способный служить всеми тремя сразу. Я по очереди обдумываю каждую из этих версий.
Вот уже пять минут, как я отложил перо и только что перечитал вслух все написанное, пока зодиакальный свет сменялся восходом и первыми безотрадными лучами нового октябрьского дня. Но прежде чем я верну эти страницы в папку с эскизами Пикмана и вырезками Тербера и отправлюсь по делам, к коим призывает меня утро, мне хотелось бы сознаться: то, что мне приснилось и что я занес на бумагу, совсем не совпадает с тем, что я видел в тот день в кинозале близ Гарвард-Сквер. И это отнюдь не весь кошмар, пробудивший меня и заставивший, спотыкаясь, кинуться к письменному столу. Даже притом, что я торопился все записать, слишком многое из этого сна от меня ускользнуло, а ведь сны никогда не повторяют в точности, а порою даже и близко не напоминают то, что я видел на стене в свете проектора, тот обманчивый поток недвижных образов, притворяющихся «оживленными». Вот что я снова и снова втолковывал Терберу, а он никогда не соглашался: любой рассказчик по определению ненадежен. Я не солгал, нет. Но все это не ближе к правде, чем любая другая волшебная сказка.