оно по силам, и покончить с этим.
Это правда, что я присутствовал на показе фильма с Верой Эндекотт в затхлом кинозальчике близ Гарвард-Сквер. И что фильм этот по-прежнему тревожит мои сны. Но, как отмечалось выше, сны редко являются точным воспроизведением того, что я видел тем вечером. Там не было черной заводи, не было ивовых деревьев, составленных из человеческих тел, в воду не выливали никакой отравы из фиала. Это — лишь причуды моего спящего подсознания. Я мог бы заполнить такими кошмарами несколько дневников.
На самом деле я видел каких-то два месяца назад и за месяц до того, как лично познакомился с этой женщиной, омерзительную, но до странности прозаичную сцену. Вероятно, это был всего-то-навсего тест-фильм, кинопленка на семнадцать тысяч кадров или около того, примерно двадцатиминутный эпизод, вырезанный из полнометражного фильма. В общем и целом — не более чем откровенно порнографическая стилизация под широко растиражированные в 1918 году рекламные снимки Теды Бары, возлежащей в разнообразных пикантных позах с человеческим скелетом (для «Саломеи» Дж. Эдварда Гордона{43}).
Копия была в ужасном состоянии: киномеханик дважды вынужденно останавливал показ, чтобы склеить порвавшуюся кинопленку. Дочь Искариота Сноу, известная миру главным образом как Вера Эндекотт, возлежала обнаженной на каменном полу в обнимку со скелетом. Однако человеческий череп был заменен на другой, из гипса или папье-маше, как мне тогда показалось (и как я считаю до сих пор), больше похожий на череп какой-то уродливой собаки-макроцефала. Фоном служила голая матово-серая стена; сцену, по всей видимости, нарочно затемнили в попытке сделать низкопробный ролик более атмосферным. Скелет (и его фальшивый череп) скрепляла проволока. Эндекотт ласкала угловатые изломы костлявых рук и ног и осыпала поцелуями безгубую пасть, а потом начала мастурбировать: сперва воспользовалась правой кистью скелета, а затем принялась тереться о выступ повздошной кости.
Реакция прочих зрителей, пришедших на сеанс тем вечером, варьировалась от скучающего молчания до жадного внимания или смеха. Мой отклик сводился главным образом к отвращению и чувству неловкости оттого, что я оказался в подобной аудитории. Когда снова вспыхнул свет, я услышал краем уха, как кто-то прочел вслух два названия на коробке от киноленты: «Некрофилка» и «Песья дочь», а также две даты: 1923 и 1924 годы. Позже от одного случайного знакомца Ричарда Пикмана я узнал, что он-де работал над сценариями для какого-то кинодеятеля, возможно Бернара Натана, известного франко-румынского режиссера порнофильмов, который недавно приобрел «Пате» в дополнение к собственной студии «Рапид фильм»{44}. Не могу этого ни подтвердить, ни опровергнуть, но совершенно уверен в одном: то, что я видел тем вечером, доставило бы Пикману бездну удовольствия.
Однако то, что в ходе просмотра накрепко засело в моем сознании, — то, что, скорее всего, и породило мои ночные кошмары с участием Эндекотт в бесконечной череде несуществующих фильмов ужаса, — явилось взору лишь в последние несколько секунд фильма. На самом деле оно возникло и исчезло так быстро, что несколько зрителей четыре раза просили оператора перемотать пленку и воспроизвести финал, в попытке удостовериться, вправду ли мы это видели, или нам только померещилось.
Утолив похоть, актриса прилегла рядом со своим любовником-скелетом, обняв одной рукою его пустую грудную клетку, и закрыла свои насурьмленные глаза. И в это последнее мгновение, перед тем как фильм закончился, возникла тень — что-то неспешно прошло между декорациями и источником света. Даже после пяти просмотров я могу лишь сказать, что эта нескладная фигура наводила на мысль о существе, находящемся куда ниже на эволюционной лестнице, нежели пилтдаунский или яванский человек{45}. Все, кто присутствовал в этом тесном и душном кинозале, сошлись на том, что у тени была престранная морда или рыло, с выступающей вперед челюстью и лицом под стать фальшивому черепу, прикрученному проволокой к скелету.
Вот так-то. Вот что я на самом деле видел тем вечером, насколько я сейчас в состоянии вспомнить. И теперь мне остается только пересказать один-единственный эпизод — поведать о том вечере, когда я наконец-то вживую повстречался с женщиной, называющей себя Вера Эндекотт.
— Что, разочарованы? Небось, не такого ожидали? — спросила она, улыбаясь неприятной, кривой улыбочкой; боюсь, я кивнул в ответ.
Она казалась как минимум лет на десять старше своих двадцати семи и выглядела как женщина, которая одну буйную жизнь уже прожила и теперь, пожалуй, начала вторую. В уголках век и губ обозначились тонкие морщинки, под глазами набрякли мешки, наводящие на мысль о хроническом недосыпании и злоупотреблении наркотиками, и, если не ошибаюсь, в ее коротко подстриженных черных волосах серебром проблескивала ранняя седина. А чего же я ждал? Теперь, постфактум, судить трудно, но меня поразил ее высокий рост и цвет ее радужки — удивительный оттенок серого. Эти глаза одновременно напоминали мне море, туман, и буруны, и гранитные валуны, за многие века отполированные прибоем до безукоризненной гладкости. Греки уверяли, что у богини Афины глаза «серые, как море»; любопытно, что они бы подумали о глазах Лиллиан Сноу.
— У меня со здоровьем проблемы, — доверительно сообщила она, и признание ее прозвучало почти как mea culpa[2], а холодные как камень глаза обратились к стулу в прихожей моей квартиры.
Я извинился за то, что до сих пор не предложил ей войти и продержал в передней. Я подвел ее к кушетке в маленькой гостиной рядом с моей студией; она меня поблагодарила. Она спросила виски или джина — и посмеялась надо мною, когда я сказал ей, что не пью. Я предложил ей чаю; она отказалась.
— Художник — и не пьет? — переспросила она. — Неудивительно, что я о вас не слышала.
Кажется, я пробормотал что-то насчет Восемнадцатой поправки и закона Волстеда{46}. Она воззрилась на меня с недоверчивым презрением. И заявила, что дает мне последний шанс: если окажется, что я еще и не курю, она тут же встанет и уйдет, убедившись, что никакой я не художник и, стало быть, заманил ее к себе в квартиру обманным путем. Но я предложил ей сигарету — «Житан-брюн», с черным табаком{47}, — к таким я пристрастился еще в колледже, и актриса вроде бы немного расслабилась. Я дал ей прикурить; она откинулась на кушетке, по-прежнему улыбаясь этой своей ироничной улыбкой и не спуская с меня серых, как море, глаз; ее худое лицо тонуло в полупрозрачных клубах дыма. На ней была желтая фетровая шляпа-колокол, не слишком-то подходящая к бордовому шелковому платью-рубашке, и я заметил затяжку на левом чулке.
— Вы знали Ричарда Аптона Пикмана, — заявил я прямо в лоб, без околичностей и, конечно же, все испортил: в лице ее тут же отразилась подозрительность.
Целую минуту она молчала: просто сидела, курила и неотрывно глядела на меня, а я проклинал про себя и собственное нетерпение, и недостаток такта. А затем губы ее вновь изогнулись в улыбке, она тихо рассмеялась и кивнула.
— Ну надо же! — промолвила она. — Давненько я этого имени не слыхала. Но да, точняк, этого сукиного сына я знала. Итак, кто же вы? Очередной его протеже или, может, просто один из его педиков: он ведь при себе вечно по несколько штук держал?
— Значит, это правда, что Пикман был нетрадиционной ориентации? — спросил я.
Она расхохоталась снова, и на сей раз в смехе отчетливо прозвучала издевательская нотка. Актриса глубоко затянулась сигаретой, выдохнула и сощурилась на меня сквозь дым.
— Мистер, мне еще не встречалась такая тварь — мужского рода, или женского, или там промежуточного, — которую этот засранец не трахнул бы, дай ему хоть полшанса. — Она помолчала, стряхивая пепел на пол. — Итак, если ты не гомик, то кто? Может, жидок? С виду вроде похож.
— Нет, — отозвался я. — Я не еврей. Мои родители принадлежали к Римско-католической церкви, а вот я, боюсь, не особо религиозен; я просто художник, о котором вы не слышали.
— В самом деле?
— В самом деле что, мисс Эндекотт?
— В самом деле боишься? — промолвила она. Из ноздрей ее сочился дым. — И не смей называть меня «мисс Эндекотт». Как будто я училка какая-нибудь или тому подобная шваль.
— То есть теперь вы предпочитаете, чтобы к вам обращались просто Вера? — пошел я ва-банк. — Или, может, Лиллиан?
— Как насчет Лили? — улыбнулась она, похоже нимало не смутившись, как будто все это были лишь реплики из сценария, который она учила на прошлой неделе.
— Хорошо, пусть будет Лили, — согласился я, пододвигая поближе к ней стеклянную пепельницу.
Она насупилась, словно я предложил ей блюдо с какой-то неудобоваримой гадостью и жду, пока она начнет есть; но, по крайней мере, стряхивать пепел на пол она перестала.
— Что я здесь делаю? — призвала она меня к ответу, не повышая голоса. — Зачем ты из кожи вон лез, чтобы со мной познакомиться?
— Это оказалось не так уж и трудно, — отвечал я.
Я еще не был готов ответить на ее вопрос — мне хотелось немного продлить нашу встречу; я ведь понимал и ожидал, что она, скорее всего, встанет и уйдет, как только заполучит то, ради чего я ее пригласил. На самом-то деле это оказалось непросто: сперва я позвонил ее бывшему агенту, а затем поочередно пообщался с полдюжиной все более сомнительных и несговорчивых посредников. Двух мне пришлось подкупить, а одного — принудить с помощью пустых угроз, ссылаясь на несуществующих знакомых в Бостонском полицейском управлении. Но в конечном счете мое усердие оправдалось: вот она, сидит передо мною, и мы с нею наедине — только я и женщина, что была кинозвездой, сыграла некую роль в нервном срыве Тербера, некогда позировала Пикману и почти наверняка совершила убийство одной весенней ночью в Голливуде. Вот женщина, которая могла ответить на вопросы, задать которые мне не хватало духа; женщина, которая знала, что за тень прошла на экране в том пошлом порнофильме. Или, по крайней мере, вот все, что осталось от этой женщины.