Чертольские ворота — страница 7 из 55

Чело облагодетельствованного старца-погорельца озарилось нежно, но лишь на миг. Поди, получит новый терем, и заблудится, где-нибудь сядет в нем и завоет теперь о сынах, что перемерли, обгорев по пьяни в доме старом. А так — без дома — знай ютился-суетился бы, петлял бы отец их «меж двор»: путал бы след, по которому Великая печаль за ним идет. Но не расчел, забыл, годами многий, что от претугой змеи-печали смертный царь ничем не пособит...

И тот с правежа[5] снятый кричник[6] радовался, наверно, недолго. В новейшие времена чтобы встать ему на ноги (на такие, чтоб уже не трепетали от свистания правежных палок), железные работы надо расширять литьем цветных металлов — бронзы, меди, серебра. А там вроде нужна вторая домница? А подати? А по безвестности заказов не набрать? Опять заем?.. Да все одно ведь — счастью его живота одного дыма над крицей мало! Как мало для пытолюбия дьякона из патриаршего причта одних греческих книг, а дай и лютерские, и латинские. Мало распутных монашек захолустной лавры, а надобна пренепорочная царская дочь...

Один такой дьякон-царь теперь проморгался, увидел себя в тесной родственной близости ко всему самому простому и страдному, которой не знал до сих пор. Играя с легким сердцем в Польше, путешествуя войной по Северщине, несмотря на проволочки, временные неурядицы, тумаки, ловушки, он все же здраво надеялся явиться в конце всех концов у какой-нибудь цели — самым умным и везучим, ухватистым. И только на левом, низком берегу Оки ему прочтена была та невесомая жуткая грамота, а в Москве — на всю Москву — только одно лицо, странно, единственно маня, отшатнулось от него в темной светелке... Тут только он насторожился и даже заподозрил что-то жесточайшее вдали, уже пробующее его на вкус выскальзывающим жалом безначальным, безразмерным...

Раньше только отвлеченно — заученно — знал, а сейчас и отчетливо почувствовал: смерть и тоска, вой человеческих детей, жалоба зверенышей, рыщущий, ищучи ласки, дворянин и ярый смерд, приговоривший дворянина к гибели за порчу слободской лучшей невесты, Стась Мнишек, рычащий от картечи в ребрах, и Годуновы, не вздохнувшие под княжескими кушаками и подушками... — все это одна невзгода, одна рана. Одно и стило... Должен, значит, быть и есть где-то один и тот же, кто повсюду виноват, кто этот слепой единый сгусток, боль в печали обваляв, скатал и по незримой жилочке, солену нерву тянет из этого шара, почти не обжигаясь от жадности, дымную кровь...

К сему горю веселья земли царь все свободное время за ужином примеривал возможных виновников и ночью подолгу что-то рассматривал с разных сторон, но, честно отчаявшись и уже в невероятие зайдя рассудком, сошел-таки в келью к Владимирскому.

И блаженный схизмат сразу сказал, кто виноват во всем: Всесброшенный с небес — передовым дозорным и землепроходцем наперед Адамова полка — дикий одинокий темник Сатана. Он этот клубок скатал и по трубочкам тянет наземные слабые силы, переводя Божьи милости. Давит до сочения да попивает отсюда страдания сирые и вдохновения ярые.

А кабы не так — куда б все девалось? Раз здесь дно, люди сами упивались бы тем отчуждающимся от врагов тяжелым соком и потопом сока же, прочь друг от друга и от Бога разносились бы во все концы... Тогда и деревья давно булатным листом залязгали бы, агнцы и лебеди бы оскалились, из всякой 6урундучьей головы по рогу вышло... Но запруды сияют, и птицы шумят, и кресты обителей уходят в солнце. Стало быть, все самое полезное, питательное из-под междуусобных здешних мук идет по одному пробитому пути — под землю.

Царь сходил на всякий случай и на восточное крыльце — к Вселенскому. Отправляясь к нему, крепко опасался — повторит собрата и не будет опять даже веры, не то что некоторой ясности. (А Отрепьев-царь еще в подрясниках догадывался: там, где сорок умников и многочеев собрались и об одном договорились, правде больше места нет).

Но не успел царь досказать Вселенскому о беде погорельцев и беглых дворян (ясно, не поминая выводов Владимирского), как ведун его порадовал. По его мнению, Бог скатал шар. Всемогущий и Всемилостивейший. И пустил его на землю: страхом при грехах.

Отрепьев только головой крутнул и так вдруг рассудил: Владимирский, держа ответ, был скорбно пьян, но Вселенский от заутрени тверез и постен — как хотите, сердцу ближе припасть к зыбким убеждениям Владимирского. Похмельно-опечаленный всегда качнется ближе к истине: во-первых, знаем из Лествичника, что именно знания и набавляют горя (с которого и пьет познающий), и потом, часто случается, что, выпивши, он только пуще плачет, то есть и тут познает.

После бесед с ясновидцами он двое суток покоился и еще четверо заново перебирал и на выбор взвешивал в уме известные напасти — и свои, сразу перебрасывающиеся на ближних и окольных, и беды других, наметенные по бурным средам на крыльцо. И только на седьмые сумерки, при незажженных свечах гадая, чья же благохитрая воля или власть должна, в конце концов, вмешаться, делать что-то?.. — вспомнил вдруг, что есть на Москве, к примеру, царь.

И единодержец со товарищи — владыкою Игнатием, окольничим Василием Голицыным да секретарем Бунинским, — одолев четверть свирепого полугара[7], прямо ходил по кривым переходам и послал разговлявшимся отцам-иезуитам бочонок крепчайшего меда — в окно... И к утру опять похолодел. Что-то в подклете груди непривычно очнулось, и дрогнули плечи с руками, и царь встал в преспокойной ночи и замахнулся в сердечной тьме на «князя мира сего», всем задавшего знания зла и добра. Потряс ясным, под скипетр отделанным карандашом.

Отрепьеву-царю вспоминалось его первое царское жаркое лето.

Осмотр своих владений он тогда начал прямо с подворий Кремля. Открывая неведомые и непредставимые прежде ходы, переходы, апсиды, лестнички и вишенные ниши закоулков, ведя взор гранями башенных фигурных кирпичиков, все чаще ловил он себя на странной слабости, потворстве дивному лентяйству: вот схватывает глаз не деловое значение построек, а скашивается, безвольно и упрямо, на другое...

Сквозь великоцарский кирпич, при таковом смотрении, всюду ровно светил мир иной. На широкой державной поверхности мягко, легко возлежали следы невидимой издали жизни: кринка молока, стоящая в апсиде; длинная кисть маляра, отмакающая в лубяном ведре... Наискось на протянутой веревке от подошвы стрельницы к стене чья-то застиранная конопляная рубаха. Ничья, блаженно намывающаяся в бойнице на припеке кошка. Гнездо ласточки под изумрудным циферблатом. Нетронутая трапеза исчезнувших камнерезов — горшки и чарки, прикрытые дощечками в белой глине от ярыжек и мух. Светлая отавка[8], выдвинувшаяся свободно между вознесенными высочайше камнями. Верно бредущие куда-то — друг другу поперек — жук и муравей...

Тогда показалась Отрепьеву-царю одна мысль колко, забавно правдивой, и счастливой головокружительно. Мысль, что если и есть на подворье сем какой-то хозяин (как звать в новом веке полюбили — «истинный и прирожденный»), то он не великий князь и цесарь, и не боярин в страшных шубах, и даже не стрелецкий караул, а именно тот беззаветный народ, со времени добрых леших и ранних градодельцев оставшийся здесь неистребимо — народ одуванчиков, бабочек, жуков, живописцев, коновалов, ежей, таволожек, косарей... Этот кремлев тонкий мир ничуть не устрашали ни ковы крамол, ни ураганные качели низложений и восшествий, ни тоска опалы. Будь здесь, как прежде, чистый лес, и тогда надо было бы остерегаться и удавов, и царей зверья, а все одно насмешливый цветок или работник всегда чует над глупым хищником легкое свое предвозвышение.

Вязавшиеся за Отрепьевым Бучинский и Голицын бесчувственно ступали на мать-мачеху и рыжих муравьев, заправскими царями с тропинок распинывали деки и кринки. Они бы и покруче делывали, если бы не рядом царь, который последнее время зело их удивлял.

Обходя и самый Кремль по периметру (князю Голицыну растолковано было, что это слово означает — по стене), наткнулись раз, за пирамидкой часовой бильницы, на низенький, притулившийся к большому зубцу домик в четыре венца, сажень так и сажень так, с трубой, крышей из длинной щепы и даже бычьим пузырем в оконце.

Оказывается, в самую смуту (когда навстречу передовым частям войска царевича мятеж полыхнул по Москве, и от него едва не занялось в древесной столице полымя настоящего пожара) один служилый колокольник потихоньку, по бревнышку, поднял свою хижинку на неспалимую стену. Благо тогда следящего начальства было мало, а черный люд, напротив, всюду обильно следил по Кремлю. Даже караульные стрельцы побаивались о ту пору отпугивать воров, и малые колокола легко могли потибрить.

Так как старый колокольник и прежде с огромным трудом возносил ноги на стену, теперь он решил вообще не слезать вниз и совершенно осел на стене. Сменщик его где-то давно сгинул, но внук колокольника, торгующий с лотка на Пожаре, раз в день подымал дедушке моченых яблок, молока и теплых перепчей. Богомольцу-отшельнику и то уж было за баловство.

Бучинский, выхватив старика из дверки его лачуги за ворот, уже велел кому-то спихнуть хибару в ров. Но государь неожиданно предложил прыгнуть наперво в ров самому Яну, глянуть, доброе ли там место для житья? Ян, впрочем, успел приценившись с высоты, увидеть на Москве еще свободное местечко для лачужки колокольника — получше; он, Ян, сам туда дом аккуратно на тяжеловозе отвезет, если ветерану трезвона тяжело. Все дальше заглядывая Дмитрию в глаза, кто-то добавил: раз старичку тяжело завлекаться на стенку, так, может, пора уж, гораздого корма ему положив и сняв иго колоколец, пустить на покой?.. А колокольником сюда хоть внука?..

Но Дмитрий, подумавши, сказал: внук, конечно, может бить в колокола, да ведь старик не может тягать лоток с пирогами в Обжорном ряду и доставлять корзины угощения на башню внуку. Так что и нечего мудрить, раз стены растут там, где сидят люди — царевы да божьи — и само укладывается бытие житья, как ему ловчей и сродней.