Чертовы пальцы — страница 43 из 72

овины, но седеющие пряди спадают на лицо.

Последним хромает Игореша, горбатый кривоглазый дурачок. Рыжеватая бородка топорщится ежиком, из-под слипшихся волос по лбу ползут капли пота. Потрепанная рваная шкура, висящая на его плечах, свалялась настолько, что уже и не определить, какому животному она принадлежала. Игореша кособоко подпрыгивает на ходу, словно под ему одному слышную музыку, – и кости, которыми набита котомка у него на боку, отзываются на эти прыжки звонким пустым перестуком.

Навстречу – ни души. Только в поле время от времени поднимаются над волнами колосьев головы, провожают странников взглядами. Вот впереди, по левой стороне, появляется деревянный поклонный крест высотой в два человеческих роста, грязно-серый, изрядно покосившийся, с выцветшей иконой в середине. Троица замирает перед ним. Вадим и женщина кладут земные поклоны, крестятся, беззвучно шевеля губами. Дурачок Игореша ухмыляется, выставляя наружу желтые зубы, затем огибает крест и скрывается в высокой траве за ним. Здесь, среди полыни, видны остатки нескольких надгробий и проломившаяся лавочка. Это заброшенная скудельня, кладбище для безымянных: странников и нищих, найденных мертвыми в окрестностях, но не знакомых никому из местных. Последнее пристанище тех, кто прекратил существовать еще при жизни.

Оторвав от лавки кусок трухлявой доски в локоть длиной, Игореша с его помощью принимается раскапывать один из едва заметных холмиков. Выходит непросто: земля уже позабыла о том, что была могилой, успела слежаться, наполниться корнями и камнями. Горбун пыхтит, придавленный жарой, беспрерывно утирает льющийся пот. Вокруг вьются мухи. Когда импровизированная лопатка с хрустом раскалывается пополам, он продолжает копать руками – и спустя несколько минут его пальцы уже скребут по дереву. В скудельнях редко делают могилы положенной глубины.

Это простой сосновый гроб, без обивки, со сгнившей, источенной червями крышкой, которая пробивается одним ударом кулака. Игореша запускает руку в пролом, роется там, высунув от усердия язык, и достает несколько грязно-желтых костей: три ребра, обломок ключицы, пару позвонков. Отряхивает добычу от песка и ошметков истлевшей ткани, ссыпает в котомку, затем снова сует руку в черную дыру на дне ямы, вынимает пригоршню костей. Снова. И снова. Ребра, челюсть, лучевая и две бедренные кости, фаланги пальцев – все отправляется в суму. Когда в той не остается больше места, Игореша удовлетворенно крякает, поднимается и, даже не попытавшись засыпать яму, возвращается к своим спутникам.

Поклонившись кресту в последний раз, калики продолжают путь. Откуда-то с запада налетает вдруг порыв ветра, горячего, пахнущего жженой травой. Он подхватывает пыль, кружит ее в воздухе, бросает в лица путникам, будто играя с ними в жестокую детскую игру. Игореша отворачивается, женщина закрывается рукой, но Вадим не делает ни того ни другого и не зажмуривается даже, не моргает, а потому пыль набивается ему в глаза, облепляет бельма, наполняет их серым, и слезы ползут по его высохшим щекам, оставляя за собой чистые дорожки.

Хутор возникает перед ними неожиданно, словно сдернув шапку-невидимку, выступает из небытия: несколько изб в три окна, угрюмо нахохлившихся под бугрящимися прошлогодней соломой крышами, над кривыми заборами дозревают вишни, облепленный мухами теленок у околицы лениво жует траву. Идиллическая картина, но долго она не длится.

Черная как смоль собачонка выкатывается навстречу из ближайшей калитки, заливаясь оглушительным лаем. Следом выбегает босой мальчишка с игрушечным кнутом, сделанным из палки с бечевкой. Увидев путников, он на мгновение испуганно замирает, а затем бросается обратно во двор. Собака же лает и лает, срываясь то в рык, то в скулеж, скачет вокруг Игореши, не обращая внимания на котомку, которой тот неуклюже от нее отмахивается. Она лает до тех пор, пока из калитки не показывается крупная женщина на пятом десятке, вытирающая испачканные в муке руки о матерчатый фартук. За ней вереницей появляется остальное семейство: тот самый мальчишка с кнутом, две девочки постарше и высокий, плечистый старик с окладистой седой бородой. Все, кто был в доме. Все, кроме мужчин, которые сейчас работают в поле, которым мальчишка вот-вот должен будет отнести обед. Смотрят настороженно, с опаской, с недоверием.

– Цыган, ша! – окликает хозяйка пса, и тот, мгновенно смолкнув, отбегает к ее ногам.

– Здравствуйте, люди добрые! – говорит старик зычным голосом. – Издалека к нам?

Вадим отвечает. Его голос слаб и бледен – так звучит хворь, так звучит сама смерть, но старик слышит каждое слово.

– Храни вас Господь! – смеется он. – Нечасто в наши края захаживают паломники. Разве и сам Ерусалим видали?

Их не зовут в дом, не приглашают к столу, не предлагают квасу. Им не рады. Хорошо, очень хорошо. Неужели смилостивится судия, неужели пронесет чашу мимо на сей раз?

– А споете, странники? – говорит старик. – Прошу, спойте нам что-нибудь.

Кивает Вадим, кланяется и начинает нараспев читать духовные стихи об Алексии, человеке Божьем. Он знает, что рядом крестится, непрерывно и мелко, женщина без имени, что дурачок Игореша, опустившись на колени, тычется лбом в землю у ног хозяйки, приводя в бешенство пса по кличке Цыган. Слова выходят легко и свободно, гладко ложатся в историю о том, как вернулся Алексий в Рим, в родной город, в родной дом, но ни невеста, ни отец с матерью не признали его, как семнадцать лет прожил он бок о бок с ними, смиряя дух свой, не откликаясь на их страдания, до тех пор пока Господь не призвал, не указал на него, не вознаградил за святость.

Слушают молча. Впитывают каждый слог, каждый звук. Дети, завороженные непонятной, но величественной повестью, не сводят с калики глаз. Даже Игореша притих, скорчился у его ног, уронил лицо в пахнущие землей ладони.

Вадим не торопится, не подгоняет рассказ, потому что, пока говорит он, голод остается в узде. Слова очищают разум, наполняют его светом – не испепеляющим светом солнца, но чистым горним сиянием, озаряющим самые укромные уголки души, разгоняющим самые густые тени. Слова дают надежду, что на сей раз все может закончиться иначе. Несмотря на грызущую внутренности первобытную необходимость насытиться, несмотря на то, что подобная надежда погибала уже тысячи и тысячи раз. Слова способны воскресить ее. Слова способны на что угодно. Господь всесилен.

Но стих завершается, прежде чем солнце успевает сдвинуться на циферблате небосвода даже на одно деление. Хозяйка почти сразу берет Вадима за руку и вкладывает ему в ладонь узелок с нехитрой платой: головка сыра, луковица, половина краюхи хлеба, три яйца. И когда только успела она все это подготовить? Дочурки помогли?

– Спаси Христос, странники, – говорит дед, изо всех сил сдерживая подступающие к горлу слезы. – Порадовали старика, вот уж порадовали! Доброго вам пути!

Девчонки тоже лепечут что-то восторженное. Хозяйка целует Вадиму руку. Он кланяется им, разворачивается и стремительно, со всей быстротой, на которую способен, идет прочь. Какая-то птица – похоже, курица – возмущенно вспархивает из-под ног, чуть его не уронив. Но Вадим не замедляет шага, только сильнее опирается на клюку. Игореша и Безымянная едва поспевают за ним. Пальцы слепца комкают узелок с едой, сминают содержимое в бесформенную кашу. Гнев бурлит внутри, обжигает больнее летнего зноя, заставляет спешить.

Вадим стремится уйти как можно дальше от хутора к тому моменту, как спадет наваждение с его обитателей и те поймут, что младшего сына, загорелого мальчонки с игрушечным кнутиком, больше нет среди них. Мать, и дед, и сестры бросятся искать кровиночку: в огороде, на улице, за околицей, на берегу пруда, в поле у отца и старшего брата. Дождутся вечера, надеясь напрасно, что сорванец вернется, и только тогда вдруг вспомнят, все сразу, как увели его трое калик перехожих, как он растворился вместе с ними в полуденном мареве, цепляясь за локоть горбатого дурачка, как странно и страшно смотрела на него женщина без имени.

Вспомнят и сами себе не поверят.

И никогда себя не простят.

* * *

Солнце клонится к горизонту, но его не видно, потому что небо укутано тяжелыми, бетонно-серыми тучами. Мелкий дождь сыплет уже не первый час, и над дорогой сгущается холодный туман, с которым не совладать ни фонарям, ни фарам проезжающих машин.

Трое движутся по обочине, между рекой мокрого асфальта и стеной леса, по желтым, оранжевым, бордовым листьям. Первым осторожно ступает Вадим. Он в истертой куртке из кожзаменителя, но та не спасает от всепроникающей мороси. Резиновые сапоги хлюпают в лужах, конец тактильной трости то и дело застревает в грязи. Давно вышедшие из моды очки в роговой оправе прячут глаза под зелеными стеклами. В совершенно седой бороде, опускающейся до середины груди, застрял березовый листок.

За Вадимом плетется тощая старуха, одетая в демисезонное пальто и все равно дрожащая от холода. Она кое-как переставляет ноги, обутые в валенки с галошами, и кажется, кое-как дышит. Старуха давно бы уже упала, если бы не Гоша, косоглазый идиот, идущий позади и подхватывающий ее всякий раз, когда она оступается. Гоша, неприятно располневший, но гладко выбритый, с черным спортивным рюкзаком за плечами, постоянно крутит головой по сторонам и разговаривает сам с собой, время от времени мяукая по-кошачьи. На нем – насквозь промокшая джинсовая куртка с выцветшим логотипом байкерского клуба на спине и тренировочные штаны, заправленные в высокие армейские ботинки. Ни сырость, ни холод, ни мрак, похоже, не причиняют ему неудобств. Но всякий раз, когда мимо проезжает автомобиль, он вздрагивает и втягивает голову в плечи.

Машины проносятся на расстоянии вытянутой руки, обдавая путников ветром и выхлопными газами. Шум, издаваемый этими металлическими зверюгами, настолько силен, что иногда полностью дезориентирует Вадима, и тот замирает на месте, не зная, в какую сторону сделать следующий шаг. Бывает, из-под колес брызжут грязь и вода, пачкают и без того потерявшую приличный вид одежду.