(Главы из повести, написанной в форме диалога с авторами читательских писем)
ДИАЛОГ ЧЕТВЕРТЫЙАскеза любви
Разумеется, я понимал, когда ехал на концерт, что зал будет полон, несмотря на лютый декабрьский вечер, но не ожидал увидеть у подъезда большую волнующуюся толпу. Сухая метель обжигала губы, поэтому люди, чающие «лишнего билетика», выражали надежду на него больше жестами и мимикой. Выступал оркестр «Мадригал» с музыкой итальянского Возрождения. Беспокойная толпа у подъезда мощно разрушила камерное настроение, с которым мы ехали сюда.
В зале я начал рассматривать соседей: они были молоды, даже юны, и весело, чуть играючи, с мокрыми после метели сияющими лицами, оттаивали. Оглянувшись, я увидел и несколько пожилых пар, более сосредоточенных и чинных.
Заиграл оркестр. В частых повторах одной и той же темы было что-то детски серьезное: так ребенок перечитывает без конца полюбившуюся страницу, наслаждаясь новыми оттенками содержания.
Рождественская песня отдавала величавой шуткой, ритм танца был почти неотличим от ритма духовной симфонии, а песня о верности в любви казалась молитвой.
«Мадригал» шутил, повествовал, размышлял, отдыхал в танце, а я думал: нет ничего разнообразнее цельности человеческой души. Больше того: только цельная она, подобно морю, может быть истинно разнообразной.
В этом разнообразии особенную ценность составляют те душевные состояния, которые человеку через сто, или пятьсот, или даже тысячу лет хочется пережить опять с первоначальной мощью. Помогает ему искусство, особенно музыка, она эти состояния души будит, порой ей не удается разбудить с первого раза, но она не успокоится, не добудившись, не растолкав, не растормошив душу по-настоящему. И жизнь тогда делается больше на один полдень, один только полдень, но тот, в который Петрарка увидел Лауру, или на одно только утро, но то, когда мальчик Данте увидел девочку Беатриче.
Можно читать и перечитывать «Новую жизнь» и сонеты, испытывая академическое почтение к бессмертным строкам, и ничего не понять, хотя думать, конечно, что понимаешь, и пережить это однажды, как что-то личное, увидев из разбуженного музыкой душевного состояния лицо девочки, ради которого стоит и жить и умереть.
«Не кажется ли Вам, что, романтизируя человеческие отношения в старину, в особенности же романтизируя любовь, которая была будто бы когда-то удивительной и „бессмертной“, можно вызвать у современного молодого читателя опасное неверие в себя, в собственные душевные силы? Невольно сопоставляя, он ощутит уныние: ничего подобного тому, что будто бы испытывали трубадуры, или Данте, или Петрарка, ни разу не испытал не только он сам, но и никто из его окружения.
Разрешите же задать Вам кощунственный вопрос: „А был ли мальчик?“ В данном случае: „А была ли девочка?“
Неужели Вы верите, что Петрарка подлинно живой любовью любил двадцать, тридцать, сорок лет женщину, которую видел несколько раз в жизни, с которой ни разу, насколько нам известно, не говорил, ту самую Лауру, что была замужем за почтенным авиньонским дворянином Уго де Сад, родила ему за двадцать лет одиннадцать детей, умерла от черной чумы, была в тот же день похоронена, а через шесть месяцев забыта и городом, и даже собственным мужем — он женился опять, не успев, как говорится, износить башмаков?
Да и сам Авиньон того века — со стаями бешеных собак, стадами домашних животных, летней вонью улиц — как не похож на легендарно-идиллический город, силуэт которого украшает изящные издания сонетов Петрарки!
Поэт любил созданный его воображением мощный образ, который, извините за утилитаризм, питал его творчество.
А Данте? Что общего между девочкой, что он увидел на флорентийской улице девятилетним мальчиком, и Беатриче „Божественной комедии“?
Вот я и говорю: Беатриче как явление мировой литературы — бесспорность. А девочка Биче? „Была ли девочка?“»
Когда наш любимый учитель литературы, старый, очаровательный и легкий, в луче солнца похожий на оранжевую бабочку, болел, его замещала унылая фигура. «Не мужчина, а мутное пятно», — сказал о нем один из наших острословов. Я не запомнил ни его лица, ни голоса, остались в памяти только руки — большие, рыхлые, белые, точно небрежно вылепленные из сырого теста и наскоро обсыпанные мукой. Рассказывая, он осторожно потряхивал кистями рук — казалось, вот-вот они отвалятся и, мягко ударившись, бесформенно затихнут на полу. Он-то однажды и объяснил нам, что «Джульетта была заурядной девочкой из Вероны, которую воображение Ромео одело в алмазы».
После этого оставались непонятными две вещи: почему Ромео, увидев на балу у Капулетти Джульетту, тотчас же забыл одетую в алмазы его же воображением Розалину? (Ведь трагедия Шекспира и начинается бесстрашно с того, что Ромео любит безумно не Джульетту.) И почему сам он не был «заурядным мальчиком из Вероны», которого одело в алмазы воображение Джульетты? Разбирая эти загадки, мы с отроческой безжалостностью решили, что учитель бесспорно несчастлив в любви и потому ничего в ней не понимает.
И потом, уже в университете, когда я читал о Данте и Беатриче, о Петрарке и Лауре, меня не оставляла шалая мальчишеская мысль, что историей литературы, в особенности самых ее «заповедных островов», часто занимались люди, несчастливые в любви. Два сомнения не давали им покоя при исследовании этих «фантастически возвышенных», как писал один ученый, отношений.
Существовали ли Беатриче и Лаура в действительности? А если существовали, то были ли они для Данте и Петрарки «очаровательными абстракциями» или же великие поэты любили их как подлинно живых, реальных женщин?
Добросовестные историки перерыли архивы и доказали с нотариальной точностью, что Беатриче и Лаура действительно существовали.
Второе же сомнение относится к той области человеческих отношений, которая в архивах не оставляет юридически бесспорных документов. Сонеты и канцоны не нотариальные записи.
Кто-то из философов однажды обмолвился, что опыт любви — самый потрясающий опыт человека. Что бы ни говорили и ни писали о парадоксах любви, в этом потрясающем опыте существует нечто если не математически точное, то нравственно непреложное, бесспорное: несмотря ни на что, существуют сумасшедшие закономерности, гармония странностей. Иначе это и не было бы опытом, то есть миром, отвоеванным у хаоса. И чтобы понять любовь Петрарки к Лауре («заурядной жене заурядного авиньонца, имевшей одиннадцать детей»), надо углубляться не в архивы, а в «самый потрясающий опыт человека».
О том, кто любит, говорят иногда, что новое состояние души делает для него окружающий мир нереальным. Мне кажется, точнее было бы утверждать, что этот человек видит в окружающем его мире новые реальности.
Более того, по степени точности ощущения этих новых реальностей можно судить, действительно ли человек любит. И когда Петрарка в одном из сонетов, рассказывая о Лауре, о том, что в последний раз он видел ее (в церкви, на улице ли?) печальной, пишет: «Все — добродетель, мудрость, нежность, боль — в единую гармонию сомкнулось, какой земля не слышала дотоль. И ближе небо, внемля ей, нагнулось, и воздух был разнежен ею — столь, что ни листка в ветвях не шелохнулось», — то в этом ощущении единства между человеком и космосом, в понимании того, что сердце и листва составляют целое, — мудрость любви, а не холодного умозрения.
Поэзия — от легендарной Сафо до нашего Николая Заболоцкого — подтверждает: истинной любви более, чем точным наукам, дано открыть эту новую реальность — родство между нашим существом и Плеядами, горящими на небе, или ритмом волнующегося моря. Это родство обыкновенно бывает закрыто от нелюбящего человека: ему кажется, что он существует сам по себе, и мысль, что человеческое сердце и галактики живут, возможно, по одним и тем же законам, не вызывает у него особенного доверия. Он не пережил той минуты, когда это открывается изнутри.
Ну вот, я раскрыл томик Петрарки, чтобы выписать те строки, и уже не могу тотчас же отстранить его от себя.
«Я сны устал ловить. Надежды лживы». «И как мои не утомились ноги разыскивать следы любимых ног». «Мой плач — мой смех». «Коль не любовь сей жар — какой недуг меня знобит?»
Она улыбнулась. Она побледнела. Она наклонила голову.
Когда Петрарка увидел ее в одной из авиньонских церквей, было ему двадцать три, ей двадцать. Она была уже женой. Он — молодым ученым и поэтом. В сорок вторую годовщину их первой встречи, через двадцать один год после кончины ее, Петрарка, уже старик, перебирая архив, нашел сонет, который раньше ему не нравился, и написал новые строки: «В год тысяча трехсот двадцать седьмой, в апреле, в первый час шестого дня вошел я в лабиринт, где нет исхода».
Через пять лет он умер, сидя за работой, с пером в руке. Незадолго до этого написал: «Уже ни о чем не помышляю я, кроме нее». Он написал это, выдержав тяжелую борьбу с собой. Чем старше он становился, тем явственней ему казалось: любовь к ней — вина перед богом.
Но, видимо, я пишу сейчас вещи, известные достаточно хорошо. Не лучше ли рассказать о том, что дорого мне в этой истории?
Стареет любимая женщина. Седеют волосы, морщинами покрывается лицо, тяжелеет походка. Мне могут возразить, что Петрарка, ослепленный любовью, не замечал, как стареет Лаура, которую он видел изредка на улицах и в церквах.
Но он замечал. Более того, в самом начале любви к ней, когда Лаура была молодой, он увидел ее в воображении — постаревшую, с «увядшим ликом», и испытал нежность и боль, не сравнимые ни с одним из чувств не только в старой рыцарской любовной лирике, но и в его собственных сонетах. Эта нежность и боль выше бессонных ночей, когда он шептал ее имя. Бессонные ночи были и раньше в «самом потрясающем опыте человека», нежность и боль от мысли, что твоя любимая постареет, увянет, явились в мир с Петраркой.
В более позднем сочинении, через шестнадцать лет после того, как он увидел ее — юную — в портале собора, Петрарка утешает себя тем, что он «более обременен заботами и старше летами» и потому стареет быстрее, чем она, даже «истощенная болезнями и частыми родами».
Это уже не условный язык рыцарской поэзии, а реалистически трезвое размышление человека, который боится, что его любимая может умереть раньше, чем он. Но в этой трезвенности больше подлинного чувства, чем в самых «безумных» строках.
Когда она умерла, ей было за сорок. В тот век женщины увядали рано. Петрарка видел ее незадолго до «черной чумы», и он любил ее, как никогда раньше, — старую.
Стало давно общим местом, что Петрарка опередил собственную эпоху как ученый-гуманист. Но он опередил ее — на века — и неслабеющей любовью к стареющей женщине. В его лице культура человеческих чувств, перешагнув несколько ступенек, поднялась так высоко, что еще и сегодня многим из нас, чтобы ее понять, не мешало бы задрать головы.
Вот об этом-то я и написал человеку, который усомнился в том: «А была ли девочка?»
«Возможно, у Вашего учителя литературы кисти рук и были вылеплены us сырого теста, но о Ромео и Джульетте он говорил дело. Если воспользоваться образом Стендаля, мужское воображение — соляные копи, в которых сухая ветка (заурядная женщина) покрывается сияющими кристаллами. Это особенно относится к поэтам. Ромео поэтом и был; он часть, может быть лучшая, самого Шекспира. Отвлечемся от Петрарки и Лауры. Тут мы действительно вооружены либо весьма немногими фактами (нотариальные записи), либо чисто субъективным восприятием сонетов, воспевающих идеальную любовь. Обратимся ну хотя бы к Лермонтову, о нем нам известно гораздо больше. Как помните, он был готов на муки и битву с целым миром, чтобы лишний раз пожать руку Н. Ф. Ивановой, то есть видел в ней существо высшего порядка, а она вышла замуж за офицера сомнительной репутации и этой самой недосягаемой для поэта рукой подавала мужу по утрам кофе.
Когда читаете Вы воспоминания современников замечательных людей, разве Вас не поражает в обрисовке женщин, которых великие личности любили, резкое несовпадение восприятий: они, любящие, видят в любимых одно, а окружающие — в том числе и авторы мемуаров — беспристрастным оком, совершенно иное.
Полагаю, что Вы думаете, читая мое письмо (если раньше не подумали): и у него, должно быть, не было любви.
Хуже: у меня не было детства.
Была война, потом сиротство, детдома, дальние родственники, опять детдома, стройки… Говорят, в ребенке лет от пяти до восьми мельтешат таланты. Сегодня мелькнет поэт, потом художник, актер. Мне в этом возрасте хотелось есть. Может, поэтому и не мелькало. Но, видимо, жило подспудно, не хотело умирать и на мою беду замельтешило, когда было мне больше двадцати. Стал нормально зарабатывать (начал выбиваться в искусные монтажники) и очнулся во мне, как после летаргического сна, мальчик, который сегодня видит себя поэтом, завтра художником, послезавтра… Но ребенку-то легче! В нем „таланты“ мельтешат безболезненно и жизнь его не перестраивают, а меня завертело: работал и в театре художником, подвизался и в редакциях, даже пытался „руководить“ драмколлективом.
С нею же я познакомился перед тем, как во мне мелькнул поэт. Может, из-за нее-то он и мелькнул. Я посвятил ей несколько тетрадей, которые почему-то не уничтожил, хотя никогда не рискну перечитать. У нее были волосы, с которыми, как казалось мне, неприлично показываться в непраздничные дни, как неприлично сидеть на работе в чем-нибудь бальном, вечернем. Она несла на голове маленькую рощу, расцвеченную сентябрем, освещенную мягким осенним солнцем. Когда один раз мы попали под летний дождь и капли сияли в них, как алмазы (опять алмазы!), я почувствовал восторг, равный которому не испытывал и, наверное, не испытаю никогда.
Мы были одних лет, но она во мне чувствовала это детское беспокойство ищущих выхода сил и относилась как к маленькому.
Но чем сильнее я ее любил, тем больше уходил из меня непрощенно очнувшийся мальчик и возвращался сильный мужчина, которым, я и чувствовал себя в юности и даже в детстве. Мне хотелось самому относиться к ней, как к маленькой, как к девочке.
А у нее было совершенно нормальное детство и то, что должно было измельтешиться, уже давно нормально измельтешилось. Но несмотря ни на что, я видел в ней девочку, потому что любил, — великодушную, мудрую девочку с головой, густо осыпанной разноцветными листьями.
И чем больше я видел в ней девочку, тем ненавистнее делался мне мальчик во мне самом — это жалкое инфантильное существо, пишущее дилетантские стихи или малюющее аляповатые декорации.
Мне хотелось ее удивить, потрясти. Но чем? Я вернулся к моему старому мужскому делу в его самом рискованном варианте — подался в верхолазы. И вот позвал ее однажды, чтобы она с земли посмотрела на меня — под облаками. И без пояса по тонкой балке пошел от перекрытия к перекрытию, на середине меня непредвиденно качнуло ветром, и я пожалел, что на это решился, но дошел, отдышался, по монтажной лесенке очертя голову добежал до земли, до нее, — и увидел лицо настолько неприязненное, чужое, отталкивающее, я не забуду его никогда. Я думал ее потрясти, а потрясла меня она. Мы долго молчали. Потом она сказала: „Ты был бы смешон, если бы не был жесток“.
Ночью, лежа без сна, я ощущал корни моей непрощающей обиды. Она думала, что ее захотел унизить сильный мужчина, а еще никогда за двадцать шесть лет моей жизни я не был мальчиком настолько беспомощным, не верящим в себя, даже жалким, как в те минуты под облаками, на узкой полоске металла. И оттого, что она этого не поняла, не хотелось жить.
Что было потом? Как говорят в одном хорошем фильме, „не было потом“.
…Выл вечер осенний — я запомнил его, потому что стоял под дождем часа три, ожидая, пока она выйдет из дому, и потому что, выйдя из дому за молоком для больной матери, она сообщила мне, что выходит замуж за моряка, с которым переписывается уже шесть лет, с девятого класса. То ли их школа шефствовала над кораблем, то ли корабль шефствовал над их школой. Безразлично добавила, что не видела его ни разу в жизни, „Даже на фото?“ — почему-то захотелось мне уточнить. „Даже на фото“. Я, разумеется, в идиотическую эту историю не поверил, но и то, что она ее выдумала, углубило мою обиду.
Я уехал на север и узнал потом из письма товарища, что она действительно вышла замуж за моряка и живет теперь на юге. Я кинулся в беспамятстве на аэродром, но стояла три недели подряд нелетная погода.
Сюжет настолько бессмысленный, что сейчас мне не верится: это было со мной? Через несколько месяцев я написал ей письмо, она мне ответила, что ожидает ребенка, город чистый и веселый, если захочу летом отдохнуть, можно дешево устроиться у хорошей хозяйки, рыбы на базаре тьма…
Там, на севере, у одного старика геолога была отличная библиотека, а в ней — редчайшие тома по истории, и во мне, надеюсь в последний раз, „замельтешило“ — захотелось стать историком. К тому времени я мог разрешить себе роскошь в тридцать лет пойти в студенты».
В любви неизбежна идеализация. Это утверждение стало общим местом. Но в отличие от многих общих мест, которые существуют пассивно, вне нашего сознания и не оказывают ни малейшего воздействия на нашу судьбу, на формирование нашего отношения к человеку и миру, убеждение, что «в любви неизбежна идеализация», именно идеализация, то есть что любимый человек кажется нам телесно и духовно лучше, совершеннее, чем он есть на самом деле, это убеждение существует не вне нашего сознания и не пассивно. Хотим мы того или нет, оно в решающую минуту оказывает воздействие на нашу судьбу.
Нам не устают повторять с детства: «В любви неизбежна идеализация», и мы начинаем воспринимать это как непреложную, рожденную тысячелетней мудростью истину.
Да, любящий видит в любимом то, чего не видят окружающие их, «не ослепленные любовью» люди. Они видят уголь, он — алмаз; они — «ничего особенного», он — чудо из чудес. Он не замечает иронических улыбок искушенных жизнью мудрецов, понимающих, чем кончится этот «эмоциональный шок» любви. Им-то, мудрецам, отлично известно, что рано или поздно чудо из чудес станет опять заурядным существом и тот, кто сегодня растроганно ловит малейшее изменение в выражении ее губ, тоже иронически улыбнется — над собой.
Искушенные жизнью мудрецы это уже испытали.
И вот наступает день. Покров, сотканный из солнечных лучей, падает, чудо из чудес подергивается серым пеплом обыденности, алмаз становится углем. Он или она тоже иронически улыбаются — поначалу действительно над собой, делаются искушенными жизнью мудрецами и наблюдают потом сочувственно-насмешливо за очередным безумием.
«В любви неизбежна идеализация» — это объясняет, успокаивает, это ослабляет боль утраты. Если идеализация, то, собственно, что же утрачено: мечта, мираж? Идеализация в любви — сон наяву. Стоит ли оплакивать сны?..
А может быть, то, что мы, нисколько уже не задумываясь, называем «идеализацией в любви», на самом деле не идеализация, а нечто иное, несравненно более содержательное и реальное? Может быть, любящий видит единственную, высшую истину о человеке? Это истина о самом ценном и самом лучшем, что в нем заключено. Но заключено как возможность. И тот, кто его полюбит, видит ее явственно, выпукло, будто бы она уже и не возможность, а реальность.
В этом чудо любви. Уголь перестраивается в алмаз, но он и останется им надолго, навсегда, если его огранивать, а не пассивно им любоваться. Если за радостью узнавания последует радость труда.
Человечество за века — особенно успела в этом церковь — создало аскезу нелюбви, но нет АСКЕЗЫ ЛЮБВИ, той, что учила бы, как сохранить навсегда увиденное в любимом человеке однажды, аскезы, которая разрушила бы пошлую «истину» о неизбежности идеализации.
Для того чтобы создать эту аскезу, надо, по-моему, в первую очередь отрешиться от одного опасного заблуждения. Речь идет о традиции рассматривать любовь как нечто, относящееся, безусловно, к области стихийного и бессознательного, чем управлять кощунственно, да и невозможно. Она сама по себе рождается, она сама по себе уходит. Высшим выражением пафоса иррациональной мощи любви — в литературе и искусстве — была Кармен. Но и в обыденной жизни этот пафос торжествует: менее величаво, но не менее упорно.
Единственной на моей памяти попыткой направить эти волнующиеся, неуправляемые воды в «точное, каменное русло» был трактат «О любви» Стендаля, но недаром он при жизни писателя разошелся лишь в нескольких экземплярах, да и сегодня, честно говоря, не стал нашим настольным томом. Удобнее, легче, даже, пожалуй, радостнее воспринимать любовь в образе Кармен — шалой и вольной, не ведающей, что будет с ней завтра. Формула об идеализации любви, вероятно, и родилась как естественное оправдание радости, которую мы не можем удержать дольше, чем она сама хочет быть с нами.
Но если то, что мы видим в любимом человеке, не очаровательная мимолетность, а высшая истина о нем, реальная возможность рождения подлинного алмаза, а мы, наслаждаясь идеализацией, не удержим навсегда увиденное однажды, то не ожидает ли (и не только нас, но и мир!) действительная утрата?
Хорошо известно, что делает ваятель, когда узнает в косной материи любимый образ, — работает. Отношение сознательного и бессознательного в этой работе не установить ни одному математику, но ясно одно: цель поставлена сознательно.
Нет, вероятно, и двух любящих, которые бы видели что-то совершенно одинаковое в тех, кого они любят. Любому открывается в любимом нечто совершенно особенное, единственное, отвечающее потребностям именно его души. Что ни любовь, то новая истина. Но, несмотря на разнообразие, «относительность» этих истин, существует и нечто абсолютное, объединяющее их.
Петрарка в соответствии с терминологией четырнадцатого века назвал этот абсолют «отблеском божественной красоты». Мы на языке нашего века и нашего общества назовем его бесконечной ценностью человеческой личности.
Нравственный труд по воссозданию и развитию этой ценности в любимом существе и должен составлять содержание аскезы любви. А совершен он может быть только сознательным усилием. Аскеза! — отказ от себя, отречение. Аскеза любви — тоже. Из состояния «для себя» человек должен перейти в состояние — «для тебя», перенести центр личного существования из «я» в «ты». Истинная любовь — духовное материнство; раскрывается оно в вынашивании лучших частей души любимого человека, они вынашиваются с материнской самоотверженностью и материнским терпением. Именно тут и ожидает нас чудо. Чтобы понять его, надо осознать любовь как творчество — творчество лучшего, что заложено в любимом.
Но ведь одна из самых замечательных особенностей творчества в том и состоит, что меняются, рождаясь заново, не только полотно или камень, но и сам художник. К творчеству в любви это относится особенно! Потому что в нем и «субъект» и «объект» живые, и понять, кто же «субъект», а кто «объект», невозможно: оба они, если любят, духовно работают, воссоздавая лучшее, что заложено в любимом.
За радостью узнавания — радость труда, за радостью труда — радость рождения. Человек будто бы отказывается от себя, но при этом ничего не теряет, а только выигрывает. А точнее, он теряет себя частичного, а выигрывает себя целостного. Он рождается заново как личность, в которую вошел не только еще один человеческий мир, но и весь космос. Разрушаются перегородки эгоизма, обособленности, раскрывается новая емкость мировосприятия. Когда поэт пишет: «Я заметил во мраке древесных ветвей чуть живое подобье улыбки твоей», — мы верим с ним, что любовь действительно космическое чувство.
Но гораздо чаще торжествует эгоизм. Он или она вынашивают лучшее не в любимом, а в себе. Борьба за первенство, за утверждение себя, желание господствовать, не раствориться самому, а растворить в себе делают «идеализацию в любви неизбежной».
Эта борьба за первенство, желание господствовать заставляют и «вторую сторону» отвечать тем же. И вот человек, уныло уставившись в тускнеющий уголь, не верит, что он когда-то казался ему алмазом.
В одном старом томике меня поразила строка: «Тайна любимого лица». Размышляя над ней, я думал: важно помнить, что любимое лицо имеет тайну.
Тайна эта и рождает порой странное, непонятное, кажущееся нам бессмыслицей. И вот, ее не раскрыв, мы тоскуем неделями на аэродроме, в нелетную погоду, узнав из письма товарища, что она вышла замуж, и растерянно перечитываем дикое письмо о том, что «рыбы на базаре тьма».
А это иронизирует «тайна любимого лица», которую наше сосредоточенное на себе самом сердце не расшифровало.
«…Ночью читала письма Элоизы к Абеляру и подумала: хорошо бы издать в одном или нескольких томиках письма женщин, которые обессмертили себя любовью. Если у меня когда-нибудь будет дочь, я хотела бы подарить ей эти томики в день совершеннолетия, чтобы она не расставалась с ними никогда. Раньше завещали дочерям жемчуга, серьги, дорогие камни, а я передала бы ей это, чтобы она не посмела утратить веру в себя как в женщину.
Но не успела я об этом подумать, как у меня появилась новая мысль: до нас дошли письма только тех женщин, которые любили великих. И это иногда не самые лучшие женщины (я думаю сейчас, конечно, не об Элоизе и не о декабристках), любовь не самых лучших осталась в памяти человечества, потому что не могут быть забыты те, кого они любили.
А чувства женщин, любивших обыкновенных, безвестных мужчин: каменщиков, солдат, рыбаков, алхимиков, подмастерьев, музыкантов… А их-то, их-то любовь?! Неужели менее полно заслуживает нашей памяти? А что нам о ней известно! Вот она (без имени!) любила моряка, отбывавшего невесть куда с парусной каравеллой. Месяцы ожидания, тоски, верности.
Думала до утра об этих безвестных женщинах, чувствовала — они мои сестры. Те, кто любил великих, ощущали через ценность личности любимого ценность и собственного чувства. Понимали ли „обыкновенные“: их любовь — не меньшее чудо? Должно быть, нет. Они не размышляли о любви, о ней не писали, они в ней, в любви, были.
И вот, добравшись до этой мысли, я и поняла, что им-то обязана гораздо большим, чем возлюбленным поэтов, мыслителей и полководцев.
Их миллионы, любивших и не понимавших чуда собственной любви, они ели, пили, судачили, веселились, ходили в церковь, рожали детей, умирали молодыми, и в этой обыкновенной жизни я почувствовала в ту ночь что-то великое и подумала: не раз, читая о „бессмертной любви“, я верила: да, да, Элоиза, Беатриче, Лаура, раз в век, раз в два века и чем дальше, тем реже! Но почему, почему? Оттого, что лишь однажды в столетие рождался великий поэт, умевший осознать любовь как чудо?!
Если думать, что „вечная, бессмертная“ любовь посещает человечество раз в столетие, то мало надежд, что она выпадет на твою долю, еще меньше, пожалуй, чем выиграть „Волгу“ по денежно-вещевой лотерее. И вот женщина ли, мужчина ли начинают думать: если это бывало лишь с Элоизой, адмиралом Нельсоном или Александром Блоком, может ли быть и со мной?
Если будет у меня когда-нибудь дочь, я постараюсь воспитать ее в уверенности: любовь — это чудо, которое может пережить любой. Если это было с Элоизой, то может быть и со мною!
Мне кажется, что если раньше безвестные женщины и мужчины были в любви, не понимая, что это чудо, потому что чувство перевешивало мысль, то нынче, когда мысль перевешивает чувство, часто уходят от любви, думая, что она навсегда покинула мир и поэтому то, что со мной, не любовь. И я видела не раз, как неверие в самую возможность „вечной любви“ делало людей невосприимчивыми к ней, и чудо умирало, едва родившись.
Любви в сегодняшнем мире гораздо больше, чем думают, да, больше, несмотря ни на что. Это какая-то особенная, удивительная любовь. Не могу выразить. Кто-то из современных поэтов написал о „полухлебе плоти“. Вот раньше этого не могли написать. Это именно сегодняшнее. Раньше был „хлеб плоти“, а сегодня — „полухлеб“, потому что нужно что-то еще, наверное, более существенное. В любовь вошло что-то новое, и я это чувствую, чувствую сильно, по себе.
Из того, что я читала в последнее время про это, самое удивительное — „Вино из одуванчиков“ Р. Брэдбери, история любви тридцатилетнего репортера Форестора и девяностопятилетней мисс Элен Луис. Это, конечно, не любовь между мужчиной и женщиной (30 и 95), это больше, чем любовь в ее традиционном, общепринятом понимании. Вот они сидят, и дна рассказывает ему о городах и странах, которые видела в путешествиях, и он видит их с ней, видит лучше, чем увидел бы один, не мысленно, а в действительности. Помните, в последний раз она говорит ему: „Любовь определяет дух, хотя тело порой отказывается этому верить. Дух ведь рожден от солнца!“ И вот ее дух соприкасается с его духом, и это лучшие часы их жизни. Конечно, фантастика: молодой человек и старуха. Но ведь Брэдбери и есть писатель-фантаст!
Постойте, но разве не то же самое: о том, что любовь определяет дух, а не тело, — писала, и не раз, Элоиза Абеляру почти тысячу лет назад? Тогда что же изменилось? Может, ничего, и я тоже фантазирую?!»
Фантазируете не Вы, «фантазирует» сама жизнь, сама любовь: оставаясь «вечной», она постоянно поражает нас новизной. В любой новый век она уже иная, не та, что раньше.
Четвертого июня 1917 года Александр Блок в дневнике писал: «Разговор с Любой о „Новой жизни“. Вихрь мыслей и чувств — до слез, до этой постоянной боли в спине… Вечером отвез Любу на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо!.. Ночью бледная Дельмас дала мне на улице три розы, взятые с концерта».
Люба — Л. Д. Менделеева, жена поэта.
«Новая жизнь» — как известно, первая книга Данте, в ней поэт рассказал о любви к Беатриче с той минуты, когда он увидел ее, одетую в «благороднейший алый цвет», и до ранней ее кончины. (После создания «Новой жизни» Данте ожидала тяжкая судьба изгнанника, в которой источником мужества и радости были размышления о «бессмертной Беатриче».)
Л. А. Дельмас — петербургская оперная певица, которой Блок посвятил поэтический цикл «Кармен».
Мы, конечно, никогда не узнаем, о чем в то июньское утро говорил Блок с женой по поводу «Новой жизни». Возможно, о том, что после «роковых страстей» в сердце остается вечная любовь «к единственной на свете».
…«Волокна человечности», переплетаясь, образуют мощную ветвь. И вот она-то, эта «ветвь человечности», вобравшая в себя лучшее, что было в опыте души людей минувших эпох (и великих и безвестных), насыщенная тревогами совести сегодняшнего человечества, становится лишь более упругой и жизнеспособной от беснующихся вокруг сил разрушения и зла.
Во все века любовь, несмотря на ее тончайшую интимность, зависела от нравственного состояния мира. Не исключение, разумеется, и наша эпоха. В любви та же «поляризация добра и зла», которая вообще характерна для XX века.
В мире, где Запад лишил последних покровов тайны пола, отторгнул с жестокой утилитарностью телесное (растоптанно-телесное!) от духовно-нравственной основы человека, в мире, где евнух частной собственности (образ Маркса) готов сорвать с женщины не только одежду, но ободрать с нее кожу и мясо, если эта игра с небытием может хоть чуточку расшевелить загнивающую чувственность потребителя и заставить его раскошелиться (в Сущности, логическое завершение стриптиза — скелет), — в этом мире «ветвь человечности» не оставила без изменения и любовь. В нее вошло, в ней раскрылось то, что не было известно людям минувших эпох: новая духовность и новая нежность, новая печаль и новое милосердие. Никогда еще «полухлеб плоти» не был так человечен и так духовен, как сегодня.
Если секс — это игра с небытием в надежде от небытия убежать, то истинная любовь — торжество над небытием. Сказать: «я тебя люблю» то же самое, что сказать «ты не умрешь никогда».
Для Данте огромным событием («пределом блаженства») был поклон Беатриче.
Петрарку потряс вид обнаженной руки Лауры, когда она уронила перчатку: мысль о том, что можно увидеть и лицо ее без вуали, казалась ему кощунственной.
Для Стендаля счастьем было пожатие руки любимой женщины. Лично я думаю, что, если бы мужчина на этом остановился, он бы черпал в любви большую радость. Но и нельзя понимать целомудрие чисто физически. Целомудрие — это цельность духа.
Мне хотелось бы написать еще о многом: о ранящей радости последней любви (ее узнало поколение, чья молодость и полдень жизни совпали с войнами и тяжким трудом), о том, как враждебна ревность самому духовному смыслу любви. Мне хотелось бы повторять и повторять дорогую мне мысль о том, что истинная любовь — это отношение личности к личности. Но одно воспоминание заставляет меня остановить эти раздумья. Оно имеет надо мной большую силу, потому что в нем музыка: орган.
Органная музыка космична не только по мощи, — когда гул рождающихся галактик уступает место тихому веселью играющих детей, физически чувствуешь доброту жизни. Это музыка очеловеченного космоса.
И вот, когда осенней ночью в эстонском маленьком городе, у островерхой ратуши, в которой — была устроена церковь и теперь изредка давали органные концерты, я услышал музыку, то застыл в чернеющем портале и стоял долго-долго.
Потом подошел старик, дернул тяжелее медное кольцо и, не отпуская его, тоже окоченел. Появилась на пустынной улице, видимо из ресторана у моря, пьяная компания и затихла, замедлив шаги… Ратуша была темна и торжественна, лишь одно окошко, едва освещенное изнутри, отливало желтым.
Органист играл токкату Баха. Репетировал перед концертом? Или захотел в себе самом восстановить что-то полузабытое? Детство? Образ женщины? Казалось, поет не орган, а сами эти тяжкие серо-черные тысячелетние камни.
А когда рассвело, я увидел на улице девочку, идущую за молоком, и мальчика, сонно улыбающегося ей из распахнутого окна, и подумал, что тогда в легендарной Флоренции это началось, возможно, так же буднично и житейски подлинно, и ощутил с физической достоверностью, что девочка была.
ДИАЛОГ ШЕСТОЙВосьмой день творения
На повороте дороги, в горах Армении, в отвесной стене камня мне открылось человеческое лицо, исполинское, как готический собор в натуральную величину.
Стена была чуть вогнута, поэтому лицо казалось наклоненным, точно рассматривающим что-то там, в далекой, радужной от игры тумана и солнца равнине. Оно занимало царственное положение: возвышалось над бескрайними далями, касаясь облака бугристым лбом — куполом.
Когда едешь в горах, то ежеминутно открываешь в камне новые образы: кентавры… развалины феодальных замков… океанские лайнеры… бизоны. А человеческие лица толпами обступают, хоть изучай по ним историю художественных школ и направлений: от архаики до кубизма.
Камень играет, показывая красоту и странности мира. Универсум развертывает перед нами ткань, повествующую о разнообразии жизни. И если воображение наше оказывается достойным этой чудной игры, можно на горной дороге увидеть больше, чем в кругосветном путешествии.
Можно, оказавшись во власти фантазии, подумать: камень показывает и то, что не успело войти в мир, родиться и не может быть нами узнано — лики завтрашнего бытия. Сегодня для нас это шифр, как были до нашей эры шифром феодальные замки, а за тысячелетия до них — кентавры… Надо полагать, что и человеческие лица были выветрены до появления человека. Это, напоминающее собор, — тоже? Чуть наклоненное к равнине, оно сосредоточенно наблюдало череду тысячелетий: динозавров, леса, ледники?..
Я подумал, помню, тогда, на горной дороге, что в этом исполинском лице выразилась тоска космоса по человеку.
Разве мы, тоскуя по любимому лицу, не рисуем его машинально пером на полях рукописи или острием ветки на песке?
Мысль о тоске космоса по человеку по-новому открыла мне обступивший дорогу камень. Я воспринимал его теперь структурно: то, что было рисунком и рельефом, отступило, ушло в «материал», начало взывать к более углубленному видению. Точно передо мной задернули занавес, наглухо закрывший увлекательное и разнообразное действо. Фактура камня стала непроницаемо загадочной, за ее бугристой поверхностью угадывался великий мир, и хотелось эту непроницаемость разрушить, освобождая, освобождая, освобождая… Топоры, богов, замки, космодромы.
Библейский бог, как известно, создал мир в течение шести дней, затем, после сотворения человека, разрешил себе отдых. Кто-то из пессимистически настроенных философов-атеистов однажды уныло пошутил, что мир потому и не удался, что затянулся чересчур отдых бога.
Но если говорить серьезно, разве не ясно, что мир, лучшее в нем, удалось именно потому, что за легендарно-библейскими семью днями последовал реальный, измеряемый тысячелетиями, тяжкий, озаряющий историю Земли восьмой день?
Этот день — вернее, утро, которому по сей век далеко до полудня! — можно охарактеризовать рождением великих идей, открытий, чудес искусства, науки и техники, и перечень будет бесконечен. Возможны, несомненно, и иные, более тонкие характеристики, касающиеся духовных состояний самого человека. И наконец, не исключена характеристика космическая с известной долей фантастики.
О ней-то я и думал, когда наступила ночь и зашевелилось над горами южное небо. Оно дышало, оно было живым. Я улыбнулся мысли, что, в сущности, чеховское «небо в алмазах» — это образ очеловеченного космоса. Алмаз — Фидий, алмаз — Бетховен, алмаз — Рембрандт, алмаз — сам Чехов. Алмазы, алмазы.
В юности, помню, я любил думать: то, что совершается человеком и в человеке, отражается в космосе. Эта полудетская, радующая воображение уверенность формировалась, видимо, под воздействием двух факторов: увлечения фантастикой (ее расцвет в литературе совпал с юностью моего поколения) и понимания структурного единства мироздания, которое открывала перед нами наука. Девятая симфония Бетховена, думалось мне, или та минута, когда Мария Волконская в сибирском остроге опустилась на колени перед мужем-декабристом и поцеловала его кандалы, не могли не вызвать в космосе чего-то нового и чудесного. Может быть, оторвался от далекого солнца лоскут, несущий в себе завязь непредставимой мной жизни, разумеется, возвышенной и красивой до невозможности. Или: сверхзвезда, пульсируя, осветила сумрачные бездны, обещая в баснословном будущем игру первожизни. Ну не мог я поверить, чтобы в те часы, когда Микеланджело заканчивал роспись Сикстинской капеллы, в мирозданье ничего не изменилось. А улыбка Джоконды! Мне казалось, она объясняет тайну рождения новизны: так расцветает одухотворенность в новых формах восходящего бытия.
Став старше, я узнал из книги замечательного советского ученого В. Вернадского идею о ноосфере, захватывавшую воображение сильнее самых сумасшедших фантастических романов. Сегодня формула В. Вернадского уже успела обойти мир, она вошла в солидные научные и философские труды, стала почти будничным достоянием человечества.
По существу, это одна из самых безумных идей двадцатого века. (Чуть перефразировав хорошо известное остроумное замечание великого физика, можно утверждать: она достаточно безумна, чтобы быть истиной!) В. Вернадский открыл в окружающем нас мире новую реальность: пламя мысли, все более плотно и жарко окутывающее планету, расстилающееся вне биосферы и над ней.
«…В настоящий момент какому-нибудь марсианину, способному анализировать как физически, так и психически небесные радиации, первой особенностью нашей планеты показалась бы не синева ее морей или зелень лесов, а фосфоресценция мысли». Это говорит не поэт и не писатель-фантаст, а ученый[2], хотя образ, созданный им, больше под стать художнику, и меня волнует именно художественной метафорической силой.
Живая реальность оказалась более фантастической, чем игра юношеского воображения! И полотна Рембрандта, и та минута, когда Мария Волконская опустилась на колени, и улыбка Джоконды вошли рядом с великими философскими, художественными, нравственными открытиями человечества в ноосферу и окутывают землю огнем, фосфоресцирующим в космосе.
Небо в алмазах…
Вот эта-то фосфоресценция мысли, которую могли бы заметить разумные обитатели соседних небесных тел, — самое великое в восьмом дне творения.
Современная жизнь сблизила художественные образы и научные формулы. Ноосфера — то же «небо в алмазах». А «небо в алмазах» — та же ноосфера.
Но вот южное, естественное небо над горной дорогой потускнело, восток начал выхватывать камни, камни, камни… И я подумал о юности, или, вернее, о детстве, уже не собственном, а человечества, о его «золотом детстве», об античном мире, когда человек именно в камне размышлял о себе и, размышляя, сопоставлял себя с богами, а богов с собой. (Когда Гомер называл героев «богоподобными», то в этом содержалось нечто весьма лестное не только для героев, но и для богов.)
Античное искусство кажется чудом: подобной экспансии красоты, подобного «бого-человеческого» творческого перенапряжения ни до, ни после не переживала Земля. Потому и детство — «золотое»!
Но разве сам человек не чудо? А та экспансия жизни, то биологическое перенапряжение молодой, еще сохранившей воспоминание о солнечной материи Земли, которые вели к человеку?
Не чудо ли и «Раненый бизон» на стене Альтамирской пещеры, рассказом о котором началось наше повествование?
«Мне кажется, я разгадал Вашу хитрость: построив эти беседы как ответ наивной читательнице, не понимающей, что творчество не только литература и искусство, а творческий человек не непременно композитор или живописец, Вы увели нас от самого сложного вопроса — о трагическом несоответствии между замыслом великого художника и тем, что он создает. Ведь что бы Вы там ни писали, успокаивая и обнадеживая Вашу читательницу, творчество в его наивысшем выражении — это Рембрандт и Бетховен, а не „работа над тобой“, любовь и общение рядовых людей. Послушайте! Когда Бетховен заканчивал Девятую, он думал, хотел и надеялся, что весь мир зазвучит, как эта музыка, а вышло? Одной великой симфонией больше?! Он хотел нового человечества, нового бытия. Он их задумал. А создал? Еще одну „художественную ценность“?! Потом, в одиночестве умер в старом, ничуть не изменившемся к лучшему мире. Когда Рембрандт создавал великие портреты стариков, он хотел, чтобы на земле воцарилось абсолютное понимание, а сам ушел из жизни непонятым и тоже бесконечно одиноким. Когда Микеланджело расписывал Сикстинскую капеллу, он самому себе казался богом (по-моему, он даже однажды воскликнул: „Сегодня я бог!“), а что изменилось в мире? Одним музеем больше?!
Несмотря на любовь к искусству, я стараюсь как можно реже ходить в музеи. Мне больно в них бывать. Я само это холодное мертвое слово — музей! — ненавижу. Толпами ходят экскурсанты, рассеянно оглядывая стены, о чем-то общеизвестном, банальном бубнят экскурсоводы. Разве во имя этого рожали в муках те, чьи картины и камни украшают, холодные залы?
Мы стоим перед полотнами Веласкеса и Мурильо, восхищаясь несравненной красотой. А писались они в фанатичной Испании, за окнами мастерских художников везли на костры женщин. И ни одна из несравненных картин… Нет, я не хочу чуда. Я лишь размышляю о несоответствии между замыслом художника и тем, что у него получается. И я верю, что в будущем станет возможным творчество не художественных ценностей, а бытия, самой жизни. Верю, хотя сегодня это похоже на сюжет фантастической повести, наподобие Вашего „Четвертого листа пергамента“.
Я думал, читая первую Вашу беседу — „Раненый бизон“, — где Вы сообщаете, рисуя сегодняшний жестокий мир, об отстреле в Африке 6 тысяч слонов: а что, если бы Вы перенеслись назад, на двадцать тысяч лет, вошли в Альтамирскую пещеру, когда безвестный гениальный живописец начал писать бизона, и рассказали ему об этом, то есть о слонах? Не отложил ли бы он, не закончив рисунка, кисть, если бы узнал, что через двадцать тысяч лет… Совершите же этот „мысленный эксперимент“, войдите в пещеру с известием об убийстве 6 тысяч слонов и посмотрите, но только сосредоточенно и честно, закончил ли наш первобытный художник „Раненого бизона“ или нет? Захочется ему после этого что-либо писать или он навсегда распрощается с красками?»
Как, видимо, читатель уже догадался, я и начал повествование «о небе и алмазах», имея в виду это письмо. Теперь же настала минута выполнить фантастическое пожелание: перенестись на двадцать тысяч лет назад, войти в Альтамирскую пещеру с известием об отстреле в сегодняшней Африке 6 тысяч слонов. Диалог между современным человеком и художником Мадленской эпохи хочется вообразить с максимально возможной логической точностью.
«Их убивают, чтобы утолить голод, потому что и в вашем мире не хватает еды?» — первый естественный вопрос.
«И в нашем мире миллионы людей испытывают голод, но слонов убивают не ради еды», — единственно возможный честный ответ.
Не забудем, что по условиям «мысленного эксперимента» художник Мадленской эпохи на минуту оторвался от оживающего под его руками на камне пещеры бизона и стоит предо мной или вами с опущенной кистью, а в данный миг и с опущенной в раздумье головой. Это человек, великолепно чувствующий мощь и грацию живого тела, умеющий с наслаждением осязать чудо жизни. Это гений с высоким (в соответствии, разумеется, с уровнем эпохи) нравственным сознанием. И наконец, это пытливое, беспокойное, детски любопытствующее человеческое существо, желающее помять мир, его тайны…
Я или вы для него — посланцы непостижимо далекого мира! И в то же время у нас тот же облик, что у его сородичей, такие же руки, такое же… да, да, именно в лицо он и будет сейчас, подняв голову, всматриваться все сосредоточеннее и — опережу ход рассказа — все изумленней.
Но вернемся к диалогу.
«Зачем же убивают этих больших, сильных и красивых животных?»
Тут неизбежен ответ для него непонятный, но содержащий исток дальнейших объяснений:
«Их убивают, потому что местность, вытоптанная слонами, напоминает территорию после атомного взрыва».
И мы рассказываем ему о том, что такое атомный взрыв. Возможно, он более или менее нас поймет — в ту эпоху космос был неспокоен, на землю то и дело падали метеориты. Но это отнюдь не означает, что он поймет, почему надо уничтожать 6 тысяч слонов.
Я думаю, что его мысли, если облечь их в точную и лаконическую формулу (то есть отвлечься от эмоционального состояния эмоционального человека), выстроятся в четкий вопрос:
— А не разумнее ли уничтожить атомные бомбы, если их действия оставляют опустошения, напоминающие местность, вытоптанную тысячами слонов?
И мы согласимся с ним, что да, лучше, разумнее уничтожить атомные бомбы («сумасшедшие метеориты»), а потом, чтобы быть честными до конца, расскажем, с какой трезвой жестокостью, тщательно и «разумно», чтобы не дай бог не повредить дорогостоящих клыков, были расстреляны слоны, как умело разделали их туши и остались на земле горы бесформенного окровавленного нутра. Мы можем даже — для наглядности — показать ему эти горы, запечатленные лучшими фотомастерами Европы.
Вот тут-то и начинается самое сокровенное в нашем «мысленном эксперименте». Кончается диалог, наступают минуты выбора и решения.
Собственно говоря, и сам «мысленный эксперимент», — воображаемый опыт — кончается на этом, ибо, чтобы понять истину, надо теперь забыть о фантастике первоначально заданных условий и пережить общение этих двух, разделенных двадцатью тысячелетиями людей как нечто совершенно реальное.
Не сомневаюсь, что художник Мадленской эпохи, как и художник любого века, хотя, бесспорно, менее осознанно, чем его будущие собратья, работал во имя торжества добра. Он рисовал бизона или оленя не для того, чтобы их легче было убивать, а потому, что чувствовал: что-то меняется в лицах и отношениях людей, в самой атмосфере пещеры, когда его покрытые охрою руки заставляют камень, подобно живому существу, дышать. Он, видимо, воспринимал с непосредственностью ребенка это одухотворение камня, как чудо самой жизни.
Когда я вижу, как моя дочь радуется распускающейся на весенней ветке почке, то лучше понимаю состояние души первобытного художника.
И вот это ощущение — что-то меняется в мире, когда я рисую, — и было для него самой существенной побудительной силой. Отложит ли он кисть, не довершив рисунка, когда узнает, что это что-то оказалось обманом, мир после бесчисленного ряда сошедших в землю поколений стал еще более жестоким — в нем убивают сильных, красивых, добрых животных не ради еды.
(Я волнуюсь, когда пишу эти строки, будто бы и в самом деле он может, узнав об отстреле 6 тысяч слонов, отложить кисть — и не будет «Раненого бизона», не будет «Зевса» Фидия, не будет… меня?!)
Но в том-то и дело: он отложит работу, лишь если будет убежден совершенно достоверно — это не нужно! А он художник, и высшая для него достоверность — не рассказы о добре и зле, о подробностях будущего мира, а сам человек, который из этого Завтра вошел в ночную, освещенную факелами пещеру. Его лицо. И он поднимет сейчас факел именно к лицу, в которое с первых же минут всматривался с напряженной сосредоточенностью, поднимет, чтобы еще глубже заглянуть. И то, что он увидит, решит: быть или не быть «Раненому бизону».
Это видение первобытным художником современной (нам, а не ему) человеческой души будет совершенно особым: детски непосредственным, интуитивным и непритязательно мудрым. Мне кажется, он ощутит одновременно и восхищение и сострадание, почувствовав то новое, великое, таинственное, что в ней раскрылось. Ее человечность и боль, великодушие и емкость, беспокойство и ранимость. И он почувствует ее мощь (у него отлично развито восприятие мощи), ее одухотворенность (у него нарождается уже новое понимание чуда жизни).
Он почувствует: едва уловимое в пещере излучение его рисунков (то самое что-то!) стало такой же великой реальностью, как огонь, вода, лес, метеоры. И может быть, он коснется этого лица, оставив на нем отпечатки охры (шерстинки «Раненого бизона»!), коснется с нежностью, которой раньше не испытывало его сердце.
А к утру «Раненый бизон» будет закончен, один из первых алмазов загорится в небе, в ткань нарождающейся ноосферы войдет крупное, как жемчуг, зерно…
«Я, как и та девушка, с письма которой Вы начали эти беседы, наверное, тоже человек нетворческий. Она чертит канализационные трубы. Я стенографирую.
В школе хотела пойти на географфакулътет, но мы остались с мамой одни, она уже больная и старая, и вот курсы стенографии, верный кусок хлеба. Талантов у меня никогда не было никаких, не рисовала, не пела и не сочиняла стихов, поэтому, наверное, не о чем и жалеть. Ну, одним рядовым географом меньше. Тем более, что в географработе меня особенно соблазняли путешествия, а я и сейчас стараюсь путешествовать летом. Беру отпуск, за зиму набегает немного деньжат — и едем с мамой в Кижи, даже на Соловки или по Волге, последнее лето были на юге, давно мечтали о Керчи. А зимой музыка, у нас постоянные абонементы в консерваторию. И уж если концерт, никакой аккордной оплатой не заставишь меня записывать экстренное совещание или ученый совет. Но работаю, конечно, немало, и работа утомляет. Когда хорошо освоила технику, то стала записывать и потом расшифровывать автоматически, даже не воспринимая содержания, как это делала бы машина. Но однажды после расшифровки ученого совета, когда я давала вычитывать листы молодому то ли лингвисту, то ли математику, он вдруг обратился ко мне: „Вот вам показались убедительными мои доводы?“ Мне стало стыдно, и я, не поднимая головы, ответила, что да, показались убедительными. С тех пор работаю более сознательно и часто даже запоминаю некоторые интересные вещи, но несмотря на это, на работе я часто кажусь себе маленькой и бескрылой.
А вот на концерте, особенно когда исполняют моего Моцарта, или перед развалинами античной постройки в Керчи, или утром на Волге такое чувство, будто вырастают крылья.
Одно время я думала найти себе хобби. Вокруг только и говорят: хобби, хобби. В журналах и газетах пишут о хобби. Мама говорит, что хобби оттого так распространилось в наши дни, что люди часто шире работы, которую выполняют, она узкая и однообразная, мама определяет ее немножко старомодно — „непраздничная“, — и в то же время не настолько утомляет, как раньше наших бабок и дедов, когда не оставалось сил больше ни на что. Вот отсюда и хобби. Я тоже хотела найти его для себя. Стала собирать каталоги различных выставок. Потом наскучило, да и мертвое в этом, что-то. Конечно, мне не поздно дальше учиться, двадцать лет, можно стать врачом, инженером или учительницей. Это тем более осуществимо, если поступить на вечернее отделение.
Почему я решила Вам написать? Наверное, с самого начала надо было честно объяснить, но я думала, если с этого начать, то Вы обидитесь.
Я боюсь, что Вы начнете обманывать, желая, конечно, ей добра, ту хорошую девушку, которая откровенно Вам написала, что чувствует себя бесталанной, самой обыкновенной. Рассказывая о том, как хороша и увлекательна жизнь. Вы невольно вызовете у нее большие надежды: найти в себе до сих пор неоткрытый талант, или осчастливить какого-нибудь хорошего, умного человека, или совершить замечательный поступок, который восхитит окружающих людей. А она ничего такого в себе не найдет, никого не осчастливит и не совершит замечательного поступка и почувствует себя более несчастной, чем если бы не надеялась на это…
Может быть, Вы и не думаете ее утешать, тогда извините, но вот лично меня иногда утешают мои более удачливые подруги, одна — балерина, вторая — стюардесса на Парижской линии, третья — жена большого, талантливого человека. Они меня утешают, а я думаю о Кижах.
И никакая она не бесталанная! Почему Вы этого не заметили, не открыли ей в первой же Вашей беседе! Может, откроете в последующих? Разве бесталанная захочет, чтобы ватман, когда она радуется, из белого стал голубым или оранжевым. Вы должны понять это лучше меня. Разве бесталанный человек — почувствует, „будто получил подарок“, когда увидит за окнами краснеющие клены?
Не утешать ее надо, а завидовать ей, вот что я Вам скажу. И балеринам надо завидовать ей, и даже стюардессам на Парижской линии…»
Эти беседы задуманы были с самого начала как повествование о разнообразных сферах творчества, в которых любой — «самый обыкновенный и бесталанный» — человек может себя найти, выявив лучшее, что в нем заложено. Я хотел показать, что в духовном мире существует демократическое равенство: различие между «творцом» и «рядовым человеком» оказывается лишь относительным различием в степени. Любой из нас в той или иной мере или в потенциальной форме творец.
Но вот, читая письмо девушки, у которой вырастают крылья перед развалинами античной постройки в Керчи, я подумал, что о различных сферах творчества писал, к сожалению, полнее и подробнее, чем, собственно, о духовном мире, о духовной жизни человека. А суть вопроса именно в этой духовной жизни. Разумеется, оставаясь в строгих берегах первоначального замысла, я могу «форму существования» этой девушки классифицировать как созидание собственной личности, как творчество самой себя. Но вот мне не хочется этого делать, что-то в ее письме не укладывается в строгие берега первоначального замысла.
Крылья — вот что не укладывается! И даже не сами крылья, а тот образ из платоновского «Федра», который они воскрешают в памяти.
В этом платоновском диалоге Сократ рисует человеческую душу крылатой и подробно рассказывает, как растут крылья, как они иногда ломаются и как опять душа их рождает.
При начале роста крыльев человеческая душа испытывает зуд, похожий на тот, что чувствуют десны, когда режутся зубы. Окрыленная душа дарует человеку высшее состояние, делает его божественным.
Эти мысли высказаны Сократом за два с половиной тысячелетия до рождения девушки, которая у развалин античной, возможно, современной Сократу постройки ощутила тот самый зуд, что испытывают десны ребенка…
Девушка, разумеется, не подумала о том, что судьба мира, судьба человечества стала в ту минуту ее личной судьбой. Она не подумала о том, что пережила содержательный духовный опыт, войдя в «человеческую вечность». И не подумала, что коснулась рукой не тысячелетнего камня, а самой первожизни, потому что ощутила тепло ладони человека, быть может, беседовавшего с Сократом о крылатой душе. Она пережила размыкание собственной души, сама того не сознавая.
Мы часто чересчур книжно и отвлеченно понимаем духовный опыт, забывая, что он начинается с любви к растению, животному, старой постройке.
Нам кажется, что духовная жизнь — удел только великих.
Но в духовном мире нет непроницаемой стены между опытом моим и чужим. Духовный опыт мой и Моцарта, несмотря на великое различие между нами, — по существу, жизнь на одном острове, точнее, на одном материке.
Вялые души, — те, у кого поломались крылья и лень опять их растить, — склонны утешать себя тем, что извечный удел обыденного сознания — обыденная действительность. То, что дано Юпитеру, не дано быку. Не лучше ли думать, что «крылатым быкам» дано отнюдь не меньше. Это, конечно, шутка. Если же говорить серьезно, то при любых размышлениях «о творчестве» нужно ясно сознавать — оно повсюду, где живет человеческий дух.
Для меня последнее письмо — драгоценная крупинка человеческого сознания, которая войдет в ноосферу наряду с алмазами. Письмо это, как и самое первое, от «обыкновенной, бесталанной» чертежницы, говорит о том, как изменилась ткань «рядовой» человеческой души: усложнилась, стала более восприимчивой и тонкой, в ней появилось что-то на редкость емкое. Чудесные, уходящие в будущее волокна! Ток духовности, соединяющий нас с Вчера и Завтра, сообщает высокий смысл самой «рядовой» жизни, самому «заурядному» сознанию.
Мы живем в эпоху, когда меняется облик мира. Творцы и очевидцы этой метаморфозы, мы находимся в самой ее сердцевине и часто воспринимаем явления, вещи деформированными, уродливыми, забывая, что они моменты бурного развития, не чувствуя в полном объеме чудесной новизны, ожидающей человечество завтра. Чудесной завершенной новизны. А эта новизна в нас, в тканях наших душ.
Сегодняшний мир порой кажется некрасивым: он переживает экспансию техники, технологическое перенапряжение, бешеное ускорение ритма. Философы Запада утверждают: ушли красота и духовность. А они не ушли. Они — как некоторые реки в Индии, которые мощно и широко текут под землей в океан.
Воды этих рек — мы.
Для того чтобы Земля зазвучала как симфония, мало, к сожалению, написать музыку, даже бетховенски гениальную, надо понять и изменить мир, надо победить величайшее зло — отчуждение человека от им же порожденных сил и вещей и от той первожизни, которая его самого породила. Хотя и хочется порой, хочется остро именно чуда, — может быть, «повинна» эпоха, безмерно расширившая возможности человека, давшая ему новое чувство собственного могущества.
Или, если мыслить шире, повинна сама человеческая душа: нетерпеливая, взбалмошная непоседа.
И вот я позволю себе дать волю воображению и закончить это повествование описанием чуда. Даже чуда из чудес. Большую роль в нем сыграют сократовские крылья.
…Мы поднимемся над земным ненастьем, над большими облаками, и в воздухе, холодном и синем, наши крылья будут расти. А потом мы услышим музыку, и ломкая синева окружит нас игрой невесомых разноцветных осколков. Они, перестраиваясь, как в детском калейдоскопе, покажут нам бесконечное разнообразие форм универсума, космической реальности. Мы узнаем в них и земные, любимые образы, может быть, даже нам покажется, что мы не летим, а едем в горах, окруженные выветренными за тысячелетия — но почему разноцветными? — камнями. Кентавры, замки, олени, лайнеры… И мы подумаем о молодости Земли и о тех новых образах, которые изваяют на ней будущие тысячелетия, а сейчас их, как возможности, показывает нам космический калейдоскоп. А может быть, там, под облаками, они уже реальность? Ведь мы летим давно.
И вот, утишая полет, взрыхлив сугроб облака, мы видим Землю, мы ее видим, как горнолыжник на опасном вираже видит родное селение — комок милых сердцу очертаний, детский рисунок, измятый чьей-то рукой и подхваченный ветром.
А когда, умерив волнение, мы сумеем рассмотреть что-то, то узнаем поляну, освещенную солнцем, в больших — от деревьев — темных пятнах.
По поляне идет человек…
Художник? Охотник? Путешественник?
Он идет по поляне, и одно из больших пятен, оживая, обретая объем и игру мускулов, тихо перемещается ему навстречу.
И, опускаясь ниже, мы в этом живом пятне узнаем… бизона, мощного, дикого, первозданно великолепного, но не раненого, хотя и сохранившего тот излом шеи, с которым запечатлен он в Альтамирской пещере. Да, это он, он ступает навстречу человеку, чуть нетвердо и упрямо, как ступает исцеленная жизнь.
И подойдя, опускается у его ног — лишь тогда может уткнуться в бережно подставленные человечьи ладони. Будто бы морем мощных труб отзывается мир: это 6 тысяч слонов радуются воссоединению человека и космоса.
…Вот что помогли нам увидеть сократовские крылья. Поблагодарим же за них античного мудреца. И тысячи людей поблагодарим — бесспорно великих и безвестных, которые искали истину, ради нее умирали, верили в добро, были мужественны, разумны, боролись и не жалели себя.
Если говорить о реальном, а не воображаемом чуде, то чудо это — вечный человек, которого не убили ни чаша цикуты, ни костер инквизитора, ни расстрел у стены Пер-Лашез, ни царская каторга, ни печь Освенцима. И не убьет супертермоядерная бомба!
Как написал мне один милый пятнадцатилетний мальчик:
«Я сегодня ночью открыл великую истину. Никто не умер. И никто не умрет. Никогда».