Четыре дня — страница 3 из 51

Мы действительно разговорились. Венцель, видимо, очень много читал и, как сказал Заикин, знал и языки. Замечание капитана о том, что он «стихи долбит», тоже оказалось верным: мы заговорили о французах, и Венцель, обругав натуралистов, перешёл к сороковым и тридцатым годам и даже с чувством продекламировал «Декабрьскую ночь» Альфреда де Мюссе. Он читал хорошо: просто и выразительно и с хорошим французским выговором. Кончив, он помолчал и прибавил:

— Да, это хорошо; но все французы вместе не стоят десяти строк Шиллера, Гёте и Шекспира.

Заведуя полковой библиотекой, пока не принял роту, он прилежно следил и за русской литературой. Говоря о ней, он строго осудил, как он выразился, «сиволапое направление». От этого замечания разговор вернулся к прежнему предмету. Венцель спорил горячо.

— Когда я, почти мальчиком, поступил в полк, я не думал того, что говорю вам теперь. Я старался действовать словом, я старался приобрести нравственное влияние. Но прошёл год, и они вытянули из меня все жилы. Всё, что осталось от так называемых хороших книжек, столкнувшись с действительностью, оказалось сентиментальным вздором. И теперь я думаю, что единственный способ быть понятым — вот!

Он сделал какой-то жест рукою. Было так темно, что я не понял его.

— Что ж это, Пётр Николаич?

— Кулак! — отрезал он. — Прощайте, однако, пора спать.

Я сделал ему под козырёк и побрёл к своей палатке. Мне было и больно и противно.

В палатке, казалось, уже все спали, но минуты через две после того, как я лёг, Фёдоров, спавший рядом со мною, тихо спросил:

— Михайлыч, спите?

— Нет, не сплю.

— С Венцелем ходили?

— С ним самым.

— Что ж он с вами как? Смирный?

— Ничего, смирный, даже любезен.

— Ишь ты ведь! Что значит свой брат барин! Не то, что с нами.

— А что? Разве очень сердит?

— И-и-и… беда! Трещат скулы во второй стрелковой. Зверь!

И он сейчас же уснул, так что в ответ на мой следующий вопрос я услышал только его ровное и спокойное дыхание. Я завернулся в шинель, в голове всё спуталось и исчезло в крепком сне.

III

За дождями наступили жары. Около этого времени мы вышли с просёлка, где ноги вязли в расползавшейся почве, на большое шоссе, ведущее из Ясс в Бухарест. Первый наш переход по шоссе, от Текуча к Берладу, навсегда останется в памяти сделавших его. Было тридцать пять градусов в тени; переход был сорок восемь вёрст.

Было тихо; мелкая известковая пыль, подымаемая тысячами ног, стояла над шоссе; она лезла в нос и рот, пудрила волосы, так что нельзя было разобрать их цвета; смешанная с потом, она покрыла все лица грязью и превратила всех в негров. Почему-то мы шли тогда не в рубахах, а в мундирах. Солнце нагревало черное сукно, невыносимо пекло головы сквозь черные кепи; ноги чувствовали сквозь подошву раскалённый щебень шоссе. Люди задыхались.

На беду, колодцы были редки, и в большей части их было так мало воды, что голова нашей колонны (шла целая дивизия) вычерпывала всю воду, и нам, после страшной давки и толкотни у колодцев, доставалась только глинистая жидкость, скорее грязь, чем вода. Когда не хватало и ее, люди падали. В этот день в одном нашем батальоне упало на дороге около девяноста человек. Трое умерло от солнечного удара.

Я выносил эту пытку сравнительно с другими легко. Может быть, потому что наш полк был набран большею частью из северян, а я с детства привык к степным жарам; а может быть, тут действовала и иная причина. Мне случалось заметить, что простые солдаты вообще принимают физические страдания ближе к сердцу, чем солдаты из так называемых привилегированных классов (говорю только о тех, кто пошёл на войну по собственному желанию). Для них, простых солдат, физические беды были настоящим горем, способным наводить тоску и вообще мучить душу. Те же люди, которые шли на войну сознательно, хотя физически страдали, конечно, не меньше, а больше солдат из простых людей, — вследствие изнеженного воспитания, сравнительной телесной слабости и проч., — но душевно были спокойнее. Душевный мир их не мог быть нарушен избитыми в кровь ногами, невыносимым жаром и смертельною усталостью. Никогда не было во мне такого полного душевного спокойствия, мира с самим собой и кроткого отношения к жизни, как тогда, когда я испытывал эти невзгоды и шёл под пули убивать людей. Дико и странно может показаться все это, но я пишу одну правду.

Как бы то ни было, когда другие падали на дороге, я все-таки еще помнил себя. В Текуче я запасся огромной тыквенной кубышкою, в которую входило, по крайней мере, бутылки четыре. Дорогой мне пришлось не раз наполнять ее водой; половину этой воды я выливал в себя, другую раздавал соседям. Идёт человек, перемогается, но жара берет своё: ноги начинают подгибаться, тело качается, как у пьяного; сквозь слой грязи и пыли видно, как багровеет лицо; рука судорожно стискивает винтовку. Глоток воды оживляет его на несколько минут, но в конце концов человек без памяти валится на пыльную и жёсткую дорогу. «Дневальный!» — кричат хриплые голоса. Обязанности дневального — оттащить упавшего в сторону и помочь ему; но и сам дневальный почти в таком же состоянии. Канавы по сторонам шоссе усеяны лежащими людьми…

Фёдоров и Житков идут рядом со мною и хотя видимо страдают, но крепятся. Жара произвела на них действие сообразно с их характерами, но только в обратную сторону: Фёдоров молчит и только иногда тяжело вздыхает, жалобно посматривает своими прекрасными, а теперь воспалёнными от пыли глазами; дядя Житков ругается и резонерствует.

— Ишь, валится… Штыком заденешь, чё-ерт! — сердито кричит он, отклоняясь от штыка упавшего солдата, который чуть не попал ему острием в глаз. — Господи! Царица Небесная! За что ты на нас посылаешь? Кабы не живодёр этот, и сам бы, кажись, упал.

— Кто живодёр, дядя? — спрашиваю я.

— Немцев, штабс-капитан. Нонче он дежурный, сзади идёт. Лучше идти, а то так отработает… Места живого не оставит.

Я знал уже, что солдаты переделали фамилию «Венцель» в «Немцев». Выходило и похоже и по-русски.

Я вышел из рядов. В сторонке от шоссе идти было немного легче: не было такой пыли и толкотни. Сторонкой шли многие: в этот несчастный день никто не заботился о сохранении правильного строя. Понемногу я отстал от своей роты и очутился в хвосте колонны.

Венцель, измученный, задыхающийся, но возбуждённый, догнал меня.

— Каково? — спросил он осипшим голосом. — Пройдёмтесь стороною. Я совершенно измучен.

— Хотите воды?

Он жадно выпил несколько больших глотков из моей кубышки.

— Благодарю. Легче стало. Ну, денёк!

Несколько времени мы шли рядом молча.

— Кстати, — сказал он, — вы так и не перебрались к Ивану Платонычу?

— Нет, не перебрался.

— Глупо. Извините за откровенность. До свиданья; мне надо в хвост колонны. Что-то уж очень много этих нежных созданий падает.

Пройдя несколько шагов и повернув голову назад, я увидел, что Венцель наклонился над упавшим солдатом и тащит его за плечо.

— Вставай, каналья! Вставай!

Я не узнал своего образованного собеседника. Он сыпал грубыми ругательствами без перерыва. Солдат был почти без чувств, но открыл глаза и с безнадёжным выражением смотрел на взбешённого офицера. Губы его шептали что-то.

— Вставай! Сейчас же вставай! А! Ты не хочешь? Так вот тебе, вот тебе, вот тебе!

Венцель схватил свою саблю и начал наносить ее железными ножнами удар за ударом по измученным ранцем и ружьём плечам несчастного. Я не выдержал и подошёл к нему.

— Пётр Николаевич!

— Вставай!.. — Рука с саблею еще раз поднялась для удара.

Я успел крепко схватить ее.

— Бога ради, Пётр Николаевич, оставьте его!

Он обернул ко мне разъярённое лицо. С выкатившимися глазами и с судорожно искривлённым ртом, он был страшен. Резким движением он вырвал свою руку из моей. Я думал, что он разразится на меня грозой за мою дерзость (схватить офицера за руку действительно было крупной дерзостью), но он сдержал себя.

— Слушайте, Иванов, не делайте этого никогда! Если б на моем месте был какой-нибудь бурбон, вроде Щурова или Тимофеева, вы бы дорого заплатили за вашу шутку. Вы должны помнить, что вы рядовой и что вас за подобные вещи могут без дальних слов расстрелять!

— Всё равно. Я не мог видеть и не вступиться.

— Это делает честь вашим нежным чувствам. Но прилагаете вы их не в то место. Разве можно иначе с этими… (Его лицо выразило презрение, даже больше, какую-то ненависть.) Из этих десятков свалившихся, как бабы, может быть, только несколько человек действительно изнемогли. Я делаю это не из жестокости — во мне ее нет. Нужно поддерживать спайку, дисциплину. Если б с ними можно было говорить, я бы действовал словом. Слово для них — ничто. Они чувствуют только физическую боль.

Я не дослушал его и пустился догонять свою уже далеко ушедшую роту. Я догнал Фёдорова и Житкова, когда наш батальон свели с шоссе на поле и скомандовали остановиться.

— Что это вы, Михайлыч, с штабс-капитаном Венцелем говорили? — спросил Фёдоров, когда я в изнеможении упал возле него, едва успев поставить ружье.

— Говорил! — пробурчал Житков. — Нешто так говорят? Он его за руку схватил. Эх, барин Иванов, берегитесь Немцева, не смотрите, что он разговаривать с вами охоч, пропадёте вы с ним ни за денежку!

IV

Поздно вечером мы добрались до Фокшан, прошли через неосвещённый безмолвный и пыльный городок и вышли куда-то в поле. Не было видно ни зги, кое-как поставили батальоны, и измученные люди уснули как убитые; никто почти не захотел есть приготовленного «обеда». Солдатская еда всегда «обед», случится ли она ранним утром, днём или ночью. Целую ночь подтягивались отсталые. На заре мы опять выступили, утешаясь тем, что через переход будет днёвка.

Снова движущиеся ряды; снова ранец давит онемевшие плечи, снова болят истёртые и налившиеся кровью ноги. Но первые десять вёрст почти ничего не сознаешь. Короткий сон не может уничтожить усталости вчерашнего дня, и люди шагают совсем сонные. Мне случалось спать на ходу до такой степени крепко, что, остановившись на привале, я не верил, что мы уже прошли десять вёрст, и не помнил ни одного места из пройдённого пути. Только когда перед привалом колонны начинают подтягиваться и перестраиваться для остановки, просыпаешься и с радостью думаешь о целом часе отдыха, когда можно развьючиться, вскипятить воду в котелке и полежать на свободе, попивая горячий чай. Как только ружья поставлены и ранцы сняты, большая часть людей принимается собирать топливо — почти всегда сухие стебли прошлогодней кукурузы. В землю втыкаются два штыка; на них кладётся шомпол, а на него вешаются два или три котелка. Сухие рыхлые стебли горят ясно и весело; раскладывают их всегда с надветренной стороны; пламя лижет закопчённые котелки, и через десять минут вода бьёт ключом.