В воскресенье утром ничего не произошло.
Но после обеда ватную тишину разлегшихся в садах тел, отупевших от прохладного вина, белого и розового, которое пьется как вода, оцепенение тел, обездвиженных утомительным пищеварением, разорвали сирены двух полицейских машин, так же яростно, как звук выстрела. Мы с мамой удивленно переглянулись. Сирены были здесь редкостью; иногда ветер доносил до нас неприятную мелодию с автострады, с другой стороны. Эти звучали громче, они приближались, были совсем рядом. И вот они подъехали. Я кинулся навстречу. Две машины резко затормозили в нескольких метрах от нашего дома. Вышли пять человек, хлопнули дверцы. Секунду спустя они звонили в дверь Габриеля.
Тот пришел из сада в плавках. Он надевал рубашку, когда двое полицейских схватили его за обе руки.
– Вы Габриель Делаланд?
Несколько минут спустя его втолкнули в одну из двух машин, и обе сорвались с места.
Мой рот был открыт, но крик не вырвался. Боль оставалась внутри. Тысячи лезвий терзали мое горло, сердце, живот. Мне показалось, что вся моя кровь испаряется, жизнь улетучивается. Мама кинулась ко мне, подхватила. Я падал, она удержала меня в падении.
Когда я стал выскальзывать, вытекать из ее рук, она не дала земле поглотить меня целиком.
Конечно, мы не сразу узнали, что произошло.
Невыносимое молчание уступило место самым тошнотворным догадкам. Пошел слух, что Габриель Делаланд надругался над ребенком. Экий красавчик, такие всегда голодны, это я вам говорю. Изнасиловал. Пошел слух, что он хотел ее похитить. Что в конечном счете известно об этом человеке? Очень мало. Пошел слух, что Виктория перерезала себе вены ножницами. Что она наглоталась таблеток, которые принимала ее мать. Поэтесса, представляете себе, такие берегут свои слова, не лекарства, пфф, как же все это печально. Такая красивая девчушка.
И так далее; все тревоги одних, все страхи других, чтобы заклясть злую судьбу. «Чем хорошо несчастье, – пел Лео Ферре[15], – несчастье всегда чужое».
Я осаждал дом Виктории. Но ставни упорно оставались закрытыми. Иногда загорался свет в окнах ее комнаты. Даже банкир не выходил. Я провел весь понедельник, а потом и ночь маленьким верным псом, лежащим на могиле хозяйки, – плохим псом, который не защитил ее, не спас.
Утром вторника мама принесла мне термос с горячим шоколадом и два масляных круассана. Она села рядом со мной на влажную траву. Грустно улыбнулась, глядя на меня. У тебя измученный вид, Луи. Я глубоко вдохнул; я хорохорился: все в порядке, мама, я совсем не устал. Я обжег губы пенистым шоколадом, таким успокаивающим, в один присест проглотил круассаны. Габриель вернулся сегодня утром, прошептала она. Я вздрогнул. И Виктории уже лучше. Он не тронул ее. Только дал пощечину, как взрослый ребенку, который сделал глупость. Чтобы положить предел. Глупость? Мамин голос был такой ласковый, она говорила медленно. Виктория хотела соблазнить Габриеля. Быть ему желанной. Она сделала это, как делают женщины, обещанием своих тел. Мои обещания отрады, упоения, которые она захотела подарить другому. А он отказался. Как могло быть иначе? Он пытался урезонить ее. Один раз, второй, третий, до пощечины. И она убежала домой, уязвленная и злая. А потом проглотила все таблетки, какие нашла.
– Она хотела умереть? – спросил я, побледнев.
– Не знаю, – ответила мама. – Может быть, она хотела убить что-то в себе.
В это лето я больше не видел Викторию.
Я писал ей письма и относил их к ней домой, но так и не получил ответа. Я даже не уверен, что их ей передавали.
Когда начался учебный год, ее отправили в Институт Монте-Роза в Швейцарии, девиз которого был In labor virtus[16] и где проповедовали уважение к приличиям и к ближнему. Банкир перестал вкладывать деньги в поэзию жены и был вынужден залезть в долги, чтобы оплатить это изгнание.
Габриель Делаланд выставил свой дом на продажу. Я возмутился.
– Вы же не сделали ничего плохого!
– Всегда будет тень, – сказал он мне с усталой улыбкой. – А в памяти здешних людей со временем тень станет угрозой.
Он взъерошил мои волосы, и мне вдруг понравился этот отеческий жест.
– Я был рад познакомиться с тобой, Луи, ты чистый мальчик. Цельный. Будь верен себе.
Мы больше не увиделись, но мне случается порой, когда я смотрю «Блуждающий огонек» или «Бассейн»[17], вспоминать его печальный изыск, ностальгическое бытие его стыдливых жестов бездетного отца.
Моя мама прошла несколько собеседований; ее не выбрали. Она переживала период разочарования. Разглядывала фотографии отца, вернулась к мартини и много плакала.
Я готовил нам вечером ужин. Потом, когда она была слишком усталой или слишком пьяной, помогал ей раздеться и укладывал в постель. Я всегда рассказывал ей, как прошел мой день, что ее успокаивало: один из нас еще жил.
О Виктории мы никогда не говорили. Но я по ней скучал. Скучал по нашему детству, скучал по нашим мечтам о «Синем», скучал по утрам жизни вдвоем.
Время шло. Я по-прежнему любил ее.
Следующим летом – конец света так и не наступил – я выглядел совсем мужчиной. Я был высоким и худым. Девушки в городке заглядывались на меня, улыбались мне; парни пытались вовлечь в свою компанию. Но я предпочитал одиночество.
В это лето мы с мамой собрались в Италию. Ей было лучше. Она нашла место кассирши в «Ашане», в торговом центре Вильнев-д’Аск. Вот видишь, говорила она, улыбаясь и не ропща, пригодились мои бухгалтерские курсы! Я любил маму, она была сильной и слабой и нуждалась во мне. У нее была несбывшаяся мечта об Италии: увидеть Сиену, огромную пьяцца-дель-Кампо и ее внушительный Дуомо, еще с моим отцом, во времена до красной итальянской машины.
В это лето я увидел Викторию. На минуту.
Она была со своей сестрой Полиной; они загружали багажник старого автомобиля. Я помахал ей. Она посмотрела на меня. Она тоже подросла; до женщины было недалеко. Я нашел ее еще красивее, несмотря на вульгарный ма-кияж – синие веки, слишком красные губы, – несмотря на жвачку, несмотря на джинсовые, с бахромой, шортики в обтяжку и такие коротенькие, что высовывалась ткань карманов, несмотря на безнадежное сходство с сестрой.
Она ответила на мое приветствие. Ты уезжаешь? В Испанию! А ты? В Италию! Мы рассмеялись: это было хорошо. Нежданно. Прошла минута, она забралась в машину, Полина тронула с места, и это было все.
Иногда я заходил в дом из оранжевого кирпича. Поэтесса поила меня английским чаем, мы говорили о том, чего она больше не писала, говорили о ней, о том, как ей не хватает ее.
Иной раз она сообщала мне новости, читала коротенькое письмецо, с гордостью показывала школьный табель. Однажды она подарила мне фотографию Виктории, сделанную в Монте-Роза, на фоне зеленых пастбищ Роше-де-Ней, – идеальная рекламка для молочного шоколада. Ей исполнилось шестнадцать лет, волосы она остригла коротко, изумруды сияли, улыбка была лучезарной, счастливой. Я не смог удержаться от слез.
Я пообещал поэтессе, что верну ее однажды к нам.
Целый год не возвращалась Виктория в Сенген. Она предпочитала проводить каникулы в Швейцарии, у своих подруг по интернату, подальше от лета стыда. Я писал ей иногда письма, но они оставались без ответа.
– Встречайся с девушками, влюбись, забудь прошлое, забудь ее, – умоляла меня мама.
Я улыбался.
– Тебе ли это говорить, мадам однолюбка.
Сдав экзамены в следующем году, я поступил на факультет современной филологии Университета Лилль III. Я искал у Бодлера, Бретона, Мишле, Ионеско благодать слов, которые обещал Виктории. Тех, что сделают ее влюбленной.
Наконец, с 14 апреля 2004-го, дня ее восемнадцатилетия, я стал посылать в квартиру, которую она делила теперь в Шамбери с еще одной студенткой, по цветку в день.
Мне было двадцать лет. Возраст моего отца.
Белый флокс: вот мое признание в любви. Бересклет: твой образ запечатлен в моем сердце. Роза «Пимпренель»: ты моя единственная любовь. Дикая роза: я буду следовать за тобой повсюду. Пестрый тюльпан: твои глаза прекрасны. Лиловый ирис: твои глаза сводят меня с ума. Красная хризантема: я люблю тебя. Камелия: я буду любить тебя всегда. Розовая роза: ты такая красивая.
И наконец, двенадцать алых роз: выходи за меня замуж.
Никакого ответа я не получил.
Цветы мои, думаю, завяли. Виктория, должно быть, посмеялась над ребенком во мне, заключившим в плен взрослого и не дававшим ему прорасти.
Я все еще слышал ее иногда: «С тобой у меня руки не покалывает».
Она ушла в лето своих тринадцати. Унесла с собой нашу легкость. Наш чистый смех. Мою нерушимую любовь. И свою первую кровь.
Я ждал ее, и мое терпение весило так мало перед завораживающей дикостью мужчин. Она выросла без меня. Без меня стала красивой, той красотой, которой нельзя до конца владеть.
Она любила без меня, кричала без меня. Ее женское тело пробудилось в объятиях других мужчин, похитителей, хищников, любовников на лето, всегда покидающих свою добычу с первыми днями осени.
Мои последние слезы не дали мне до конца иссохнуть. Злые удары, которые я получал на спортивных площадках, анестезировали мое горе.
Я искал ее в других объятиях, на короткое время забвения.
Я затерялся в других нежностях. Канул в похожих бледных белокуростях, требовавших утром обещаний, которых я никогда не давал.
Я опасался тогда цветов, поэзии, девичьего смеха. Нигде не бывал, возвращался каждый уик-энд в Сенген и стал старым сыном. Бремя, которое, в сущности, наверно, успокаивает матерей.