о принадлежит Богу, и сами они Божьи. Да помолятся они о нас.»[2] Кстати, золотые ярлыки, выдававшиеся ханами русским митрополитам, делали их независимыми и от власти местных князей, что в эпоху княжеских усобиц на Руси имело немалое значение.
Хара-Даван отмечает, что Чингис-хан, «основатель политики абсолютной веротерпимости», издал аналогичный указ относительно древней религии Китая — даосизма. Властитель Монгольской империи пригласил в свою резиденцию знаменитого даосского монаха Чан-Чуня (1148–1227), с почестями встретил его и неоднократно беседовал с ним об утонченных проблемах даосской духовной алхимии.[3] Происходило это в 1222–1223 гг. А несколько ранее, в 1219 г., когда Чан-Чунь еще только получил приглашение Чингисхана, даосские монахи воздвигли в память об этом стелу. На ней были начертаны слова, которыми, как утверждает даосское предание, начиналось послание Чингисхана Чан-Чуню:
«Небо устало от надменности и любви к роскоши, достигших в Китае своего предела. Я живу на Севере, где алчность возникнуть не может никогда. Я возвращаюсь к простоте и чистоте, сообразуясь с умеренностью. Что касается одежд, которые я ношу, или пищи, которую принимаю, то все это такие же лохмотья и та же еда, что у пастухов и конюхов. Я обращаюсь с простым народом так же сочувственно, как с детьми, а со своими воинами, как с братьями. Принимая участие в битвах, я всегда нахожусь впереди всех. За семь лет я совершил великое дело, и отныне во всех шести измерениях пространства все подчинено одному закону».[4]
Полагают (например, известный французский востоковед Рене Груссе), что этот текст стилизован в духе китайской культуры. Но похоже, что в последней фразе действительно содержится указание на метаисторический смысл жизненной миссии Чингисхана. Действительно: во имя чего он «бичом Божиим» пронесся по Евразии, не стремясь при этом к личной славе и проявляя удивительную терпимость к религиям самых разных народов? Он ведь и ислам признал одной из официальных религий своей империи (хотя разгромил мусульманские регионы Афганистан и Хорасан еще более жестоко, чем Русь), и распространенное тогда среди монголов древнее христианство несторианского, восточного толка… Пожалуй, ответ на поставленный здесь вопрос наиболее четко дал Эренжен Хара-Даван:
«Идеалом Чингисхана было создание единого царства человечества, так как только тогда, как он справедливо думал, прекратятся взаимные войны и создадутся условия для мирного процветания человечества как в области духовной, так и материальной культуры. (…) Этот завоеватель мира был прежде всего его непреклонным возродителем. Железом и огнем он открывал древние мировые пути для шествия будущей цивилизации».[5]
Безусловно, Чингисхан стремился к миру — в рамках создаваемой им империи, хотя этот созидательный процесс неизбежно приводил к дихотомии своего и чужого; последнее подлежало ассимиляции или уничтожению. Впрочем, и эта, деструктивная по отношению к чужому, деятельность воспринималась как акт божественной справедливости: ведь монарх-мироустроитель приобретал статус божественного начала, по определению и сути.
Ритуальная, космологическая функция правителя в традиционном монгольском обществе, понятие харизмы божественного царя как основы гармонии в социуме и в окружающем мире детально исследованы Т.Д. Скрынниковой.[6] В научный оборот вводится богатейший этнографический и религиоведческий материал, связанный с почитанием Чингисхана в средневековой Монголии. Однако сам факт его избранничества остается не объяснимым ничем иным, кроме как волей Тенгри — Вечного Неба. Это исполнение небесной воли, осознававшееся, как известно, самим Чингисханом, стало для него основой того, что Л.H. Гумилев назвал пассионарным импульсом: «Пассионарность проявляется у человека как непреоборимое стремление к деятельности ради отвлеченного идеала, далекой цели, для достижения которой такой человек — пассионарий, жертвует не только жизнью окружающих, но и жизнью своей собственной».[7]
Но ведь далеко не все пассионарные правители ставили перед собой в качестве конечной цели создание всеобщего царства человечества. Это удел или миссия единиц, и для этого нужна особая, поистине метафизическая мотивация. Стяжание регалий вселенской власти — не из тех проблем, которыми занимается историческая наука, хотя бы и самая передовая. Столь глобальный сюжет — прерогатива мифа.
Мифологизация образа реального человека или его деяний — это вовсе не произвольно-романтическая трансформация, не просто возвеличивание или умаление. Это процесс, подчиняющийся строгим закономерностям, а потому доступный исследованию и осмыслению. При этом не следует упускать из виду и откровенно сказочные варианты мифологической трансформации (скажем, в кашмирских мусульманских легендах о Христе, глубоко уважительных, библейский Иисус порой преображается в сказочного великана Иссу). Применительно же к образу правителя такого рода преображение часто моделируется мифом инициатическим, который описывает посвящение в статус царя или императора.
Этот миф, которому историки уделяют мало внимания (трактуя его как сказочную обработку образа), наиболее четко выступает в сказаниях о мучительно трудном прохождении героем Царства Тьмы и о вступлении в Царство Света — мистический Полюс Мира, где вся слава, все достоинство и благо содержатся в наивысшем, то есть именно полярном проявлении. В конкретной фабуле мифа эта полярность нередко овеществляется в образе регалий вселенской власти. Такие сказания сложены далеко не обо всех правителях. В этом отношении известный современный медиевист А.Г. Юрченко сравнивает Чингисхана только с Александром Македонским — Искандером мусульманской традиции.
А.Г. Юрченко отмечает, что в «Романе о Чингисхане» (XIII в.; в Европе этот текст стал известен благодаря францисканской миссии в Центральной Азии 1245 г.) войско Чингисхана несколько месяцев идет через совершенно пустынные регионы куда-то на северо-восток и в итоге достигает пределов мира — загадочной земли «людей Солнца». Там, у берегов вселенского Океана, в период летнего солнцестояния сближаются Солнце и море, а Солнце сталкивается с небесной твердью, издавая страшный шум… А.Г. Юрченко допускает, что первоисточником тут могли быть мифологизированные представления народов Северной Азии о полярном дне, повлиявшие на авторов восточных повествований об Александре-Искандере (прежде всего на «Искандернаме» Низами), а через них — на «Роман о Чингисхане». При этом магнитные «Каспийские горы», преодолеваемые Чингисханом на пути к пределам Земли, трактуются как символ Центра Мира.[8]
Совершенно очевидно, что тут бесполезно искать конкретно-историческую первооснову сюжета: перед нами описание мистического паломничества, инициатического опыта со всеми его характерными особенностями, в целом схожими для различных религий и детально исследованными (прежде всего философами-традиционалистами XX в.). Разумеется, встает вопрос: пережили ли этот мистический опыт реальные люди по имени Александр Македонский и Чингисхан, или инициатический миф был «наложен» на их образ современниками либо потомками? Впрочем, в исторической ретроспективе это не столь уж важно — для понимания судеб империй и метаисторического образа их основателей. Человек, стяжавший полярные регалии власти (или персонаж посвятительного мифа), сам становится духовным «полюсом» — тем, кого в мусульманской традиции именуют арабским словом кутб, полюс. Кстати, аналогичный миф существует и о русских царях, но он лишь опосредованно отразился в сказочном сюжете о герое по имени Иван Барма (Бермятин и т. п.), который добывает для русского правителя регалии вселенской власти на океаническом острове где-то на Крайнем Севере (трансформированный сюжет переводного «Сказания о Вавилонском царстве», включивший в себя известную мифологему Полярного острова).
Примечательно, что образ острова в священном море также встречается в цикле преданий о Чингисхане. Согласно джагатайскому «Сказанию о Чингисхане» на острове Белого моря, в темном дворце, недоступном свету Солнца и Луны, девственной дочерью Алтын-хана (т. е. «Золотого царя») был чудесным образом непорочно зачат от солнечного луча будущий отец Чингисхана, Тангри-берген («Богом данный») Дуюн-Баян; Алтын-хан заключил дочь в запечатанный золотой корабль и пустил его в море; корабль оказался в местах охоты монгольского витязя Тумакул-мергена, который освободил царевну и взял ее в жены, несмотря на ее таинственную беременность.[9]
Содержащийся в этом сказании мотив о матери будущего героя, заключенной в запечатанный корабль, — мотив, родственный тому, что присутствует в пушкинской «Сказке о царе Салтане» и находит параллели в древнекельтской традиции, требует отдельного рассмотрения (отметим только, что он также имеет отношение к комплексу полярных мифов). Для нашей темы здесь главное — остров в Белом море. Вряд ли имеется в виду известное ныне «эмпирическое» море на Русском Севере, хотя в средневековом тюркском мире оно было известно давно (по всей видимости, булгары Поволжья соперничали с новгородскими купцами на европейской части Северного морского пути: исследованием этого вопроса в настоящее время занимается казанский историк Рустем Набиев[10]), а джагатайская рукопись «Сказания о Чингисхане» датируется XVII в.
Вряд ли Белое море — это море «западное»; такую интерпретацию предлагают, исходя из традиционной для тюрко-монгольского мира цветовой маркировки сторон света: север соотносится с черным цветом, юг — с красным, восток — с голубым, запад — с белым. Возможно, отсюда происходит тюркское название Каспийского моря — Ак Дынгыс, «Белое море».