ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Всякий раз, думая о последовавших за этим моим свиданием с Мартой событиях, я не мог понять: отчего я тогда не остановился, отчего, уже зная или, во всяком случае, определенно почувствовав, какие концы сходятся, а какие сойдутся, я не сделал попытки повлиять на все это извне, остановить, задержать — на это меня не хватило, не хватило, если хотите, способностей моей души. И я, зная, что затевается нехорошее, только и сумел, что оправдать свою такую неспособность участием.
Всему виной — стыд. Но не стыд за совершенный поступок, а стыд несовершенного поступка. Этот стыд — и я теперь понимаю это — особого свойства и качества, очень ловкий стыд, заранее самооправдательный. Ведь нельзя же сказать, что я боялся! — нет, я не боялся. И нельзя сказать, что не понимал — нет, я понимал. Одно можно сказать, и я себе это говорю — я стеснялся.
Быть смелым легче, чем побороть стеснение. Если человек тонет, а ты умеешь плавать, то ты должен броситься и спасти тонущего. При этом ты не будешь думать, не будешь стесняться других, стоящих на берегу или тоже поплывших спасать, но отставших — не будешь стесняться того, что ты опередил их, не дал им проявить… ощутить… и прочее. Потому что, пока будешь думать, человек утонет. Здесь все понятно: на берегу тебя ждет благодарность других и собственная радость. Но совсем другое, когда, к примеру, муж бьет жену, а ты видишь и должен вступиться. Как человек и мужчина ты вступиться должен, защитить слабого от сильного. Но — это не просто мужчина и не просто сильный, а муж, и не просто женщина, и не просто слабая, а жена. А если она изменила мужу или еще что нехорошее сделала? А если не бьет, а оскорбляет — тогда как быть? Не будешь же ты вмешиваться во всякую семейную ссору?
Вот здесь и выступает понятие — т в о е д е л о, то есть такое положение, когда ты не будешь раздумывать, а вступишься или вмешаешься, или же — н е т в о е д е л о, когда ты будешь думать: имеешь ли ты право вмешиваться и защитить. Казалось бы, все просто: видишь, что творится зло — вступайся! Но простота эта осложняется тем, что ты не знаешь мотивов, что твои понятия о зле недостаточны, что то, что ты со стороны принимаешь за зло, если посмотреть изнутри, совсем и не зло. И так далее, и так далее. Но ведь уже совершающееся событие или то, которое вот-вот должно совершиться, не оставляет тебе времени не только для того, чтобы попытаться взглянуть изнутри, но и просто чтобы только подумать.
Что же делать? Сказать себе: «Я этого не разумею, понять не могу, вычислить свое право на поступок не имею времени» — и ждать такого случая, когда раздумывать и решать не надо? Или попытаться не думать, не полагаться на разум и логику, на знания и опыт, а суметь глянуть в себя, только чуть отодвинуть занавеску (если все-таки занавеска, а не бронированная плита), прикрывающую от людей твою душу — приоткрыть, услышать ответ, и тут главное — поверить. И не просто поверить себе: со всем твоим умом, образованием, опытом, плохим и хорошим, что есть в тебе, а поверить тому простому и неразменному чувству, которое заслонено и знанием, и опытом, и всеми событиями уже минувшего времени твоей жизни, поверить тому, что всегда правильно, всегда истинно, что, при всех отличиях людей от людей, человека от человека, одно одинаково для всех и при всех противоречиях скрепляет людей в единую семью. Но как это трудно и как редко делает это человек!
Вот и я — боялся быть смешным и, кажется, стеснялся, стыдился. Оправданий у меня было множество и, кажется, все без спекуляций: то, что я был молод, а они много старше и лучше знающие жизнь, чем я; то, что я не знал все подробно и не мог решить — кто прав, а кто виноват и кто у кого имеет право спрашивать ответ; то, что ничего еще не ясно определенно и все это со стороны Ванокина одни только слова; и, наконец, то, что я ничем помочь не могу и разрешить ничего не сумею. Все это было так, и все это можно было принять — можно было. Но я-то знал, тем самым единственным чувством ощущал, что делается нехорошее, что нужно это нехорошее предупредить, что решать эту запутанность нужно сейчас, пока все до края не дошло, пока опасность не наступила. А я чувствовал, что она наступает и что я должен что-то делать, коль скоро я понимаю эту опасность или, во всяком случае, ощущаю ее.
Но что я должен был делать?! Заявить в милицию, где меня, скорее всего, поднимут на смех? Идти к Ванокину и требовать ответа? Но и он тоже посмеется надо мной или просто выгонит меня, тем более после того, как я был у Марты. (Несмотря на то, что я должен был разыскать Марту и, кроме своего личного, попытаться помочь ей; несмотря на то, что я знал, что поступаю правильно, но — несмотря на это, какое-то чувство вины перед Ванокиным было во мне, и при всей моей так быстро сложившейся неприязни к этому человеку я признавал его права большими, чем мои.) Или мне нужно было попытаться пойти к старику и убедить его уехать, или сделать так, чтобы он мне все рассказал, и побудить его к решительным действиям. Но к каким действиям я буду его побуждать — этого я не знал. Тем более что старик явно не в себе, и понятно было, что уж меня-то он слушать не станет. Оставался Алексей Михайлович. Но и тут, может быть, особенно я боялся быть наивным, лезущим не в свое дело, выдумывающим несуществующие страсти молодым человеком. Не с Думчевым же советоваться?! Вообще, несмотря на всю нелепость поведения, Думчев вдруг приобрел какой-то вес, сделался значимым, и его роль во всем этом деле переместилась (и заметно) из области смешного куда-то в область серьезного и даже (хотя и неловко было думать) зловещего.
В эту ночь я спал плохо. То мне виделось, как Думчев, в огромной, надвинутой на самые уши шляпе и спортивных брюках, обхватив фонарный столб, раскачивает его из стороны в сторону, пытаясь так его раскачать, чтобы разбить фонарь о мостовую; плафон фонаря уже почти достигает земли, но в последний момент столб разгибается; но самое страшное в этом качании то, что круг света от фонаря даже не колышется, а остается в тех пределах, как если бы фонарь не качался. То мне виделось широкое вспаханное, со множеством борозд, поле; и по полю этому шла Марта, спотыкаясь и падая, а где-то вдалеке стоял Ванокин — чрезмерно высокий по отношению к Марте, как взрослый по отношению к трехлетнему малышу; и он манил Марту руками (только сжимая и разжимая ладони), жестом, каким манят маленьких детей, когда они учатся ходить; я звал Марту, кричал ей, чтобы она не ходила, но сам не слышал своего голоса, а она шла, спотыкаясь и падая, совсем как дети, когда они только учатся ходить.
Потом я проснулся. Я проснулся и услышал голос птиц. «Какие птицы ночью?» — сказал я себе. Вышел на веранду. Кругом темно, а птицы поют. Я вернулся, лег опять, но, полежав немного, понял, что заснуть не смогу. Тогда я зажег лампу, взял из стопки листов несколько, написал крупными буквами на верхнем: «История Марты» — и стал описывать эту историю, какой услышал ее от Марты, добавляя то, что она опускала, но что должно было быть. Писалось быстро, как-то все представлялось одно за другим, словно я диктовал самому себе по уже написанному, иногда только вставляя другое слово и вычеркивая лишнее.
Когда я поднялся из-за стола и отодвинул штору, я понял, что и утро прошло, потому что солнце стояло высоко, и я уже опоздал к завтраку. Впрочем, голода я не чувствовал. Пересчитав листы (их оказалось восемнадцать), я аккуратно подровнял стопку, положил сверху ручку и пошел умываться.
Умывшись, я было опять сел за стол, но тут, только теперь, вспомнил о вчерашнем и о том, что сегодня мне нужно было еще к старику сидеть за портьерой. Рабочее мое настроение улетучилось, я почувствовал, что мало спал и что голоден. Та жизнь, которой я жил эти несколько утренних часов, стала представляться мне какою-то ненужной, и искусственной, и выдуманной, и я подумал, что совсем не диктовал я сам себе с уже написанного, а выдумывал из головы одну только неправду и что неправда эта, даже какая-то совершеннейшая неправда, потому что… Я не знал — почему? Не глядя в рукопись, я выдвинул ящик стола и положил туда листы, подумал и положил туда же ручку.
Я прошелся по комнате из угла в угол, потом опять пошел к умывальнику и умылся во второй раз. Но это ничему не помогло. И я опять стал ходить, ни о чем не думая, а только ощущая что-то похожее на вязкую жижу внутри себя. Так я ходил и ходил, пока давно дожидавшееся своей очереди побуждение идти к Алексею Михайловичу смогло наконец выйти и встать впереди всех этих неясных, многочисленных и сумбурных утренних мыслей; я подумал, что никуда от этого все равно не деться, и так и не решив: буду ли я с ним говорить о деле? смогу ли? и надо ли это? — только начав решать, понял, что ничего у меня не выйдет даже и при долговременном старании, махнул рукой и — пошел.
Алексея Михайловича я застал шагающим по комнате, озабоченным, но и как-то по-особому взбодренным.
— Ну как, разыскал Марту? — спросил он после короткого приветствия.
Я ответил не сразу, чуть помялся, впрочем, наклонив утвердительно голову, но он, как видно, или забыл свой вопрос, или не очень интересовался ответом и, не ожидая его, сказал:
— Вот еду сегодня.
— Как едете? Куда?
— На кудыкину гору, — встав посреди комнаты и нервно улыбнувшись, сказал он и добавил: — К Митину еду. Сегодня говорил с братом его. Как это ни фантастически звучит, но не однофамилец, а именно брат. Тот самый: доктор Митин.
— А этот, ну, ваш друг, он что?..
— А ничего. Живет себе, видишь ли, и всего в ста километрах с небольшим. Так что — попался я, деться теперь некуда, вот и еду.
— А он знает?
— Да откуда ж ему знать? Е щ е не знает. Так что неизвестно, для кого больший сюрприз. Да, да, неизвестно.
Алексея Михайловича я таким не видел, да и не предполагал, что он может быть таким: возбужденно-нервным, прячущим глаза и не могущим скрыть свое состояние. И хотя последнее особенно было новым для меня, я почувствовал даже, что рад своему открытию и что такой человек, как Алексей Михайлович, тоже может быть растерянным и слабым. Не знаю, но это как-то уравняло нас.
— А эта женщина, Варвара, она что?
— При чем здесь она? — сказал он холодно и впервые поглядел мне в глаза.
Я понял, что сказал лишнее. Но вместо того чтобы промолчать и не развивать свою оплошность, я, как это часто бывает, сделал вид, что ничего особенного не сказал, и продолжил, пожав плечами:
— Так это вы ведь из ее письма узнали, что он тут.
Он ничего не ответил, но, сделав озабоченное лицо, подошел к столу, выдвинул ящик и, наклонившись, стал что-то перебирать внутри. Рылся он долго и как-то незаметно повернулся ко мне спиной, а я смотрел ему в спину и уже понял, что он там ничего, в столе, найти не сможет и что спина его приняла строгий по отношению ко мне изгиб. Я почувствовал сначала неловкость, через минуту мне уже стало стыдно, а еще через минуту я уже не знал, что мне делать — оставаться или уходить? Если уходить, то каким образом, а если оставаться, то как себя вести?
Если ты не особенно лукав и если ты невольно оскорбил или рассердил собеседника и сожалеешь, а это сожаление не можешь ему высказать прямо (да и минуты бывают такие, что еще хуже, когда так выскажешься прямо), то наилучший выход из такой неподтвержденной словами размолвки — откровенность в просьбе совета или помощи. И если просьба эта не придумана тобою тут же, но такая, которую ты все равно бы не высказал рано или поздно, то тебе простится эта маленькая уловка, а негласная размолвка отодвинется, давая путь делу, и, заслоненная последним, вообще исчезнет неизвестно куда.
— Я был у Марты, — сказал я в спину Алексею Михайловичу, — но не знаю: кажется, что и у меня ничего не вышло и она в трудном положении, и потом… там что-то затевается… я еще не знаю…
Алексей Михайлович пошевелился, не повернулся сразу, но спина его приняла другой, более благоприятный для меня изгиб. Он еще что-то потрогал в ящике, потом прикрыл его аккуратно и плотно, переложил на столе книгу и только тогда повернулся ко мне.
— А что она… она там? — сказал он, садясь напротив, холодным еще тоном и как бы нехотя. — Что она, от этого своего…
— Ушла, — проговорил я виновато, словно был виновен в ее уходе и сожалел о нем.
— Ну и?..
— Она мне рассказывала, и я сначала думал, что она к нему, к Ванокину… ну, что плохо. А потом она сказала, что ей все равно, хоть бы он и был негодяй. А он, я уверен, ее обманывает.
— Ничего не понял, — Алексей Михайлович досадливо повел головой. — Ты по порядку рассказывай: что плохо? что рассказала?
Я вздохнул, потер ладонью край стола, опять вздохнул, взглянул на Алексея Михайловича, опустил глаза и — стал говорить.
Я рассказал ему все, весь свой разговор с Мартой, и даже о Думчеве рассказал, только об Ирине Аркадьевне почти ничего. Он меня не перебил ни разу, и хотя я на протяжении всего рассказа глаз на него не поднимал, я чувствовал, что он слушает внимательно, а к концу что с напряженностью.
— Да, история, — проговорил он. — Далеко зашла. Если все это правда, а не женские… то…
Он не договорил. Он сидел, молчал, смотрел в одну точку мимо меня, и его прежнее тревожное и озабоченное состояние перешло теперь в свое обычное — спокойной рассудительности.
— Надо понимать, что этот, так называемый «отец» — наш Никонов. Кстати, ты был у него?
Я отвечал, что был, что нашел его странным, больным, тревожным, но (я не смогу это объяснить) не упомянул ни про письмо, ни про то, что он просил меня присутствовать при разговоре и спрятаться за портьерой. Не знаю, почему я этого не сказал: может быть, потому только, что не сказал об этом сразу, а потом было как-то неловко это добавлять; словно я сначала скрыл главное, а потом, подумавши, открываю.
— Ну, ладно, — сказал Алексей Михайлович, и я понял, что он ничего не придумал. — Ну, ладно, разберемся. Вот вернусь, и разберемся.
— А если… если что-то случится? — сказал я осторожно, более боясь за опрометчиво высказанное предположение, чем за то, что и в самом деле могло случиться.
Чего я боялся, то и произошло: он усмехнулся.
— Ну ты уж прямо в детектив ударился, — проговорил он с облегчением и почти весело. — «Остров сокровищ», хромой пират, и, — он протянул в мою сторону руку, — и благородный юноша, спасающий, выявляющий, и прочее. Так?
Я ничего не ответил.
— Что может случиться?! Тем более что к вечеру я буду обязательно. Или, по крайней мере, завтра утром. Но нет — к вечеру, конечно.
Последнее он уже вновь произнес с озабоченностью, и хотя улыбнулся, улыбка вышла натянутой, а углы губ нервически дрогнули.
Он опять промолчал, потом взял книгу и вынул оттуда конверт, положил перед собой.
— Знаешь, я письмо от жены получил. Ничего особенного, хотя и долго не писала (я говорил, она у матери). Так вот, понимаешь ли, сегодня, когда я от этого доктора вернулся — внизу письмо. Вот и не верь потом, говори, что случай, что совпадение. И ведь пишет, чтобы я ни о чем не тревожился, ни о чем не думал, а отдыхал бы, что у нее все хорошо и она только обо мне… и так далее. Письмо как письмо, но… Если бы вчера еще пришло, а то — прямо в самую точку: «не тревожься ни о чем и ни о чем не думай». Вот я и думаю…
Он вложил конверт опять в книгу, хотел было встать, но только оперся о стол руками.
— Ты можешь меня выслушать? — сказал он вдруг и выждал несколько мгновений, добавил: — Я хочу просить, чтобы ты выслушал меня.
Я не мог отвечать и молча смотрел на него.
— Так, — проговорил он и приложил ладонь к виску. — Если и было когда мне в жизни трудно, то сейчас труднее всего. Ведь я могу и не ехать, могу совсем уехать отсюда, и — все, конец. Я это выдумал, мне это и прекратить. Так! Но вот вопрос: что я такое буду после этого, как все это прекращу? И другой вопрос: что станет со мной, если я поеду и… буду говорить там? Мне там, собственно, не о чем говорить. А поеду я только выслушать. Но знаю, что ничего хорошего не услышу. Я, видишь ли, сам затеял эту игру, а теперь…
Он опять оперся руками о стол, несколько помедлил, но встал, вышел на середину комнаты и — тут же вернулся на место.
— Я тогда, в войну, совершил подлость, — сказал он, торопясь сказать; и высказав это, и глубоко вздохнув, он продолжил уже обычным тоном: — Ты не подумай, это не касалось войны или службы. То есть, если так можно выразить, это была обычная подлость, так сказать — подлость мирного времени. Я увел у друга женщину, а потом бросил ее. Ты догадываешься, что друг этот был — Митин, а та женщина — Варвара. Так вот, оставил я ее тогда, потому что выдумал себе теорию, что брак на войне, то есть в неестественных для человека условиях, он как бы не действителен будет, когда условия станут естественными, то есть наступит мир. Ты помнишь, я говорил тебе.
— Да, — сказал я, — помню.
— Так вот. Тогда я это все очень правильно, логически верно обосновал, а если и считал себя виноватым (а все-таки считал), то только в том, что я под живого человека теорию подвел. Но оказалось, что это не самое страшное. Понимаешь — не самое. А самое то, что я вдруг понял… Нет, мне вдруг открылось, что в отношении друга это уже не просто подлость (это понятно), но полное отрицание собственной своей теории. Понимаешь, если я от него женщину увел (что случается, к сожалению, нередко, и при этом всяких оправдательных причин находится много, и по большей части оправдывающих), то, значит, я нарушил закон войны — да, да, ты не удивляйся. Нарушил. Понимаешь?
— Не совсем. Нет, про подлость понимаю, но почему же нарушен закон войны?
— Почему?! — воскликнул он так, словно это я его нарушил. — Да потому, что когда все люди, весь народ, вся страна, если хочешь — если все в одном напряжении, все силы отдают, а я вдруг в чужой карман залезаю и краду: какая разница — вещь, деньги или любимую. Разница в том только, что любимую — страшнее. Ведь тогда я его ослабляю. Ты понимаешь?! Тогда я как бы лишаю защитника родины части его сил, а следовательно, прямой вред стране наношу. Может быть, и не прямой, но все равно вред. Это, может быть, и нелепость, и так глубоко копать нечего, — но я-то чувствую! Оно, конечно, в масштабе общего это капля ничто, и слушать, может быть, никто не захочет, но я-то знаю, что этого нельзя, что я не просто преступил, что я вдвойне преступил.
— Постойте, Алексей Михайлович, но тогда всякий, кто уводит чужую жену — уже преступник? А если…
— Преступник! — перебил он меня. — И без всякого «если». А если он себя преступником не видит, то ему же хуже. А то, что Варвара замужем тогда не была, это тоже ничего не значит.
— Получается, что то, что я к Марте ходил, это уже начало преступления?
— Я не знаю. Это сам каждый должен чувствовать. И каждый чувствует. И не говори мне: тот не знал, этот не думал. Каждый знает. Только умеет оправдания находить. Или хуже того — а это хуже всего — когда человек думать начнет, что он маленькую подлость потом многими хорошими делами прикроет. Но, видишь ли, если человек способен подлость прикрыть, хоть и самыми распрекрасными поступками, то никакие это уже не прекрасные поступки, а так, ширма.
Говорил он громко, почти кричал. И как я не предполагал увидеть его растерянным, но увидел, так и не предполагал увидеть таким — и тоже видел.
Он провел рукой по глазам, как бы снимая с них пленку.
— Но я не о том… хотел сказать, — проговорил он рассеянно. — Я всегда хотел себя видеть… хотел себя видеть государственным человеком. Я старался, чтобы моя жизнь и мои устремления не просто бы согласовывались с жизнью всех, страны, но чтобы это была единая жизнь и единые устремления. Я много работал. И хорошо работал. С этим все в порядке. И никто меня не сможет упрекнуть, и все знают, что я всего себя отдавал. Но… Но я-то не мог, получается, всего себя отдавать, потому что в согласование с самим собой не мог прийти. У меня ведь была тайна. Понимаешь, это как болезнь. То есть здоровую часть себя я отдавал всю, но ведь была же еще и больная. А значит, не мог я всего себя отдавать. Что там говорить — я и жене не мог весь принадлежать, то есть все эти годы я жил с ней половинно, понимаешь ты, — п о л о в и н н о! Что из того, что она не знает об этой половинности. Я-то знаю.
— Но, Алексей Михайлович, — сказал я, — может быть, у вас просто, извините, может быть, у вас не хватило смелости ей все объяснить? Это ведь трудно, я понимаю.
— Понимаешь? Это хорошо, что понимаешь, — отвечал он, слабо улыбнувшись. — Но дело не в смелости, совсем нет, не в ней дело. Я думал. Видишь ли, если бы это было мое прошлое, тогда понятно. Но это было не просто прошлое, оно было и настоящим. Действие же не прекратилось. Как ни крути, но ведь гонялся же я за Митиным! По-особому гонялся, по теории, если хочешь, вероятности, но… Ведь должен же я был быть наказан?! И потом, это бы хорошо, молодой своей жене взять да свой, например, дневник выложить, где все твои мерзости описаны. И не важно, что с ней потом будет и как она потом всю жизнь жить с этим будет, зато ты — честен, чист, как ребенок. Что — так лучше?! Но я и этого не мог, потому что даже если и таким способом очищаться, то уж до конца. А как я мог до конца!
Он посмотрел на часы.
— Ну что — есть еще время. Мне этот доктор, брат его, он мне и машину обещал раздобыть, чтобы я… со всеми удобствами. Хорошо! — преступник приезжает к жертве со всеми удобствами. Хорошо!
— А та женщина, Варвара, как она? — спросил я.
Он пожал плечами:
— Что-нибудь полегче спроси.
— Нет, я хотел сказать, что если ваш друг… бывший, если он знает, где она, то… тогда что?
— Спрашиваешь — поеду ли я к ней? Скажу, нет, не поеду. Но… Что спрашивать пустое, может быть, и поеду.
— И что?
— И что? — повторил он и замолчал надолго; потом, как бы очнувшись, проговорил тихо: — Не знаю. Ничего я не знаю. Что же ты мне предлагаешь — ошибку исправить и… Ей знаешь теперь сколько? — пятьдесят четыре. Она на три года старше меня… была. Ну, теперь мне пора — еду, — как бы спохватился он. — Рад бы и опоздать, да… это все равно… все равно ничего не изменит.
Он достал бумажник, раскрыл его, закрыл, сунул в карман брюк, повернулся ко мне:
— Вот и все. Ты вечером приходи, я вернусь. Приходи, потолкуем. Да, и старика все-таки повидай. Пошли?
Мы вышли. Уже на веранде я вдруг сказал:
— Я вот что хотел еще спросить, Алексей Михайлович: а Митин, он тогда, ну, когда чуть под суд не попал…
— Под трибунал, — поправил меня Алексей Михайлович.
— Да, под трибунал. Я хотел спросить: он тогда и в самом деле виновен был?
— Виновен? — он покачал головой, улыбнулся и как бы про себя ответил: — Отчасти и он.
2
Алексей Михайлович ушел, а я постоял возле двери: ничего не дожидаясь, не думая войти, вообще ни о чем не думая, а так — помедлил для разгона. Помедлил и пошел искать Коробкина. То есть я сделал только шаг от двери, но тут же понял, что иду искать Коробкина, чтобы он, когда я буду сидеть за портьерой, стоял бы где-нибудь поблизости.
И не потому я, конечно, пошел искать Коробкина, чтобы исполнить просьбу старика; последнее только в малой мере. Дело в том, что Коробкин нужен был мне самому. Мне нужно было, чтобы он поучаствовал: ему такое предложение должно было бы прийтись по вкусу (если кто и скучал здесь, то он в первую голову; и главным образом от самого себя), мне же не хотелось себя чувствовать в дураках в одиночестве. Оно, может быть, и некрасиво так, но что было делать?! И потом — хотя и некрасиво, но и вполне невинно. Так больше игры, чем смысла. Тем более что после разговора с Алексеем Михайловичем, а в особенности после его рассказа, все, что мне до того представлялось чуть ли не зловещим в предстоящем событии, как-то незаметно зловещим быть перестало, и если я все-таки не думал, что предстоящее — фарс или очень похожее на фарс, то только потому, что запретил себе так думать. «В конце концов, — говорил я себе, — уже пообещал. А если больному старику вздумалось из неприятного свидания сделать таинственное — это его дело, и вполне простительно при таком его состоянии».
Так я говорил себе — довольно убедительно и довольно безразлично. И никакого волнения не было во мне. Это так. Но все отгонял от себя сегодняшний назначенный вечерний час, а он все возвращался. Я еще раз объяснил себе многажды объясненное, и получилось еще более убедительно. И вопрос уходил, как бы удовлетворенный объяснением, и назначенный вечерний час уже не лез в глаза. Но — ненадолго. Только на несколько часов. И опять — все сначала. И опять я был терпелив с самим собой.
Но вдруг, на каком-то из шагов, а шагал я неспешно, я остановился. Остановился я на медленном шаге, но так вдруг, словно среди быстрого бега, словно даже и не сам я остановился, а кто-то резко дернул меня за руку.
«Как же это? Что же это такое?» — сказал я себе, еще не вполне понимая, отчего так говорю и отчего стою.
Но здесь я понял и устыдился того, что понял. Как это я мог так скоро и так ловко забыть все? Как мог превратить все в игру? Хоть и неинтересную для меня, но игру. А вот ведь смог, и очень даже просто. Вот мне неловко, что в вечерний назначенный час я должен буду сидеть за портьерой. Но мне не было неловко (к стыду моему — совсем никак не было), что я так легко сумел забыть все страхи и волнения этих дней, и главное, забыть о страхах и волнениях тех людей, которые были мне… к которым я чувствовал расположение. Как же так? — еще вчера искал я Марту, чтобы помочь ей, — и мучился; еще сегодняшней ночью я записывал ее историю — и волновался; еще полчаса назад я слушал рассказ Алексея Михайловича — и это все забыто, словно этого ничего не было, словно все это какой-нибудь пустяк, который меня не касается, а если и касается, то — свое спокойствие дороже. Так? Так! Да отчего же оно мне дороже — мое спокойствие? И для чего оно мне вообще нужно, это мое дорогое спокойствие?! Слишком дорогое, если я мог, не глядя, отдать за него столько. Да кто же я сам-то есть на самом деле! Это как если бы на моих глазах били ребенка, а я бы заступился, но потом, через минуту, забыл бы все, не желая думать, что после моего ухода его станут опять бить, да еще и с большим ожесточением от моего заступничества. А я бы все забыл и с чувством исполненного долга пошел бы себе легкой походкой с «ля-ля» на губах, не думал бы о случившемся, а думал бы о том, как хорошо, к примеру, броситься в теплое море и плыть, сильно работая руками и ощущал каждый мускул своего тела, каждый мускул, и все его целиком, как только твое, тебе одному подчиненное, тебе только служащее, тебя только радующее естество.
Ну ладно, пусть она будет называться природным инстинктом самосохранения — моя скорая забывчивость. Пусть это будет инстинктом. Пусть. И отдадим должное разумной природе. Но кто же мне самому позволил быть р а з у м н ы м?! Кто мне позволил быть т а к и м разумным!
«Ну да, конечно, — скажет мне знакомый голос внутри меня, и тоже мой голос, — в твоем положении некрасиво особенно веселиться теперь, все-таки эти люди тебе не совсем уже чужие, и коль скоро (судьба ли, не судьба) что-то связало тебя с ними, то будь добр и о них подумать». Так он мне скажет, помолчит и продолжит мягко и наставительно: «Но напрасно думаешь, что нужно себя болезнями других так уж измучивать. Это, может быть, и благородно, но прикинь сам: во-первых, если ты себя так измучаешь, что еще, не дай бог, заболеешь или, по крайней мере, очень ослабеешь, то как же ты им сможешь помочь, когда сделаешься слабым — ты даже и поболеть за них как следует не сможешь, вследствие резкого ослабления своего организма; во-вторых, а это главное, нужно научиться — опять же для пользы дела — соизмерять свои возможности и силы свои тоже уметь распределять, ведь не для одной же отзывчивости на боль чужую человек в этом мире рассчитан, он еще должен что-то свое в этой жизни совершить; в-третьих же, совмещая первое со вторым (и прошу тебя, не бойся этих слов), нужно сначала свои дела устроить, а уж потом браться за дела человеческие (человечества, если тебе угодно) — калека не имеет физической возможности вплавь броситься, чтобы тонущего спасать, как бы ему того ни жалко было; и с больной головой (со своей больной головой) помочь другим головам сделаться здоровыми и ясными невозможно. Так что — веселиться, конечно, особенно нечего, но и корить себя понапрасну тоже, знаешь…»
Голос этот был моим (одним из моих), и я его дослушал, хотя и знал наперед, что он мне будет говорить и в каком роде. Нет, я не стал отвечать, я опять подумал: «Пусть инстинкт самосохранения — это от природы, и он разумен, но я-то почему ему должен потакать, коль скоро знаю, что совсем не то он мне говорит и совсем не туда ведет. Инстинкт инстинктом, но я-то сам что такое?! И почему-то я знаю, что хотя он и разумен, но это разумность стыдная? Что-то, значит, есть во мне, что не просто природа и не просто ум, но еще что-то такое, что как бы мерило всего, какая-то часть ИСТИНЫ».
И здесь мне вдруг представилось такое… Я подумал, что если истина что-то цельное, а по-другому быть не может, то… Если в каждом человеке есть частица этого великого и непознанного, а люди всеми веками своей истории стремятся достичь ее, истину, добраться до познания ее или хотя бы подобраться к ней поближе, то, чтобы получить ее, нужно сложить те частички, что есть в каждом человеке. А чтобы сложить их, нужно всем стремиться друг к другу. И человеку нельзя быть равнодушным к другому, к другим, ко всем, и он должен всегда помнить, что без частицы другого его частица как бы неполноценна — она есть, но только сама по себе: и ни человеку ничего не добавляет, ни он ничего не добавляет миру. Истина, как зеркало, но оно разбито, и по кусочку его дано каждому живущему (одному меньший кусочек, другому больший). Но кусочек этот, зеркальный осколок, так мал, что человек не может увидеть в нем самого себя, и он не может иметь потому настоящего о себе представления. Даже уже сложив два кусочка, можно увидеть больше. Но только когда все эти осколки можно будет (если можно будет) сложить в целое зеркало, только тогда человек увидит по-настоящему, что он такое есть в мире и для чего он в этом мире.
Так я думал, и так представилось мне, и сделалось мне радостно и тревожно. «Ну что ж, — сказал я себе, вставая (во все продолжение времени я сидел на скамье, в сквере напротив набережной; я и сам не помнил, как пришел сюда), — пойду искать Коробкина. Теперь его надо найти потому… потому, что старик просил». И больше ничего себе не говоря, ни в чем себя не убеждая, я быстрым шагом отправился в сторону пляжа.
Еще издалека я увидел красную рубашку, которая была наброшена на валун (камень этот лежал с одной стороны пляжа, метрах в пятидесяти от начала скалистой гряды; наверное, когда-то он был частью гряды, но сейчас лежал в одиночестве). Подойдя, я увидел и самого Коробкина: он лежал на животе, голова его была покрыта носовым платком с узелками на концах, а спина простыней от шеи до икр. (Должен заметить, что простыня лежала так гладко, без единой морщинки, словно он не сам укрылся, а кто-то его аккуратно накрыл.) Я дернул конец простыни, и он поднял голову.
— Что, так с утра и лежишь? — сказал я подсаживаясь.
— А, это ты? — проговорил он вяло и стал выползать из-под простыни. — Что делать — привычка.
(Наверное, он под нее так же и вползал, но я не стал спрашивать.)
— А ты что, погреться? — оправляя простыню и усаживаясь на турецкий манер, сказал он. — Что-то тебя невидно. Гуляешь?
— Так, — отвечал я, — кое-какие дела.
— Дела — это хорошо, — заметил он уныло и, стянув с головы платок, стал зубами развязывать узел.
— Кстати, у меня к тебе тоже дело, — сказал я, стараясь придать своему голосу достаточно деловой и строгий тон.
Коробкин, не выпуская изо рта узел, с которым все никак не мог справиться, поднял на меня глаза. Я выдержал (для внушительности) паузу, а он так и застыл с узлом в зубах, и взгляд его выказывал нетерпение.
— Один человек, — вступил я наконец, — ты его видел, наверное, такой высокий старик, Никонов (при этом Коробкин тряхнул головой и сумел-таки вырвать узел), — так вот, он просил меня об одном… по делу, а так как нужен еще один человек, то он указал мне на тебя, как на такого, на которого можно положиться.
— Как — сам указал? — сдержанно проговорил Коробкин.
— Да, да, сам, — отвечал я, насколько возможно стараясь изобразить, что это само собой разумеется.
— Но мы с ним не знакомы, — так же сдержанно сказал Коробкин, но глаза опустил, — как же он меня знает?
— Ну, не знаю, — пожал я безразлично плечами, — я не спрашивал.
— Да? — буркнул Коробкин, но глаз не поднял.
— Да, не знаю, не спрашивал, — повторил я. — Может быть, наблюдал, присматривался, узнавал, может быть.
— У кого?
— Не знаю у кого. Не у меня. Людей вокруг много.
— Так, — четко выговорил он, поднял глаза, и лицо его приняло испытывающе-строгое выражение, — я слушаю.
Я (про себя, конечно) облегченно вздохнул:
— Дело, понимаешь, необычное. У старика предстоит один разговор с одним человеком. Разговор этот сложный…
Я сделал паузу, как бы не решаясь продолжать. Во время этой паузы строгость с лица Коробкина исчезла, он нетерпеливо придвинулся ко мне, коротко шепнул:
— Ну что?
Я провел ладонями по лицу, потер виски, сдвинул брови и обратно их раздвинул, ковырнул носком туфли песок и только тогда продолжил:
— Этот человек, кто придет к старику, я его не знаю, но может быть, что он из здешних, — я провел рукой полукруг в сторону пляжа; Коробкин внимательно проследил мое движение. — Он, этот человек, он…
Я опять прервался. Коробкин еще ближе придвинул лицо к моему.
— Опасен, — выговорил я. — А может быть — и очень опасен.
Коробкин, не поворачивая головы, повел глазами в одну сторону, потом в другую, остановил их на мне и, глядя в упор, кивнул утвердительно (движение вышло таким, как если бы его слегка задели по затылку).
— Видишь ли, — продолжал я и здесь уже не лукавил, — я не могу сказать тебе, в чем там дело, только потому, что сам не знаю. Знаю, что этот человек прислал ему письмо с угрозами и сегодня, к восьми часам, должен быть…
— С угрозами? — воскликнул Коробкин чуть ли не радостно, во всяком случае очень оживленно.
Но я сделал лицо строгим и строго же повторил, наклонив голову:
— С угрозами.
— Значит, сегодня в восемь, — сказал он осторожно.
— К восьми, — отвечал я.
— А какова моя задача? — еще ближе (хотя уже и не было куда) приблизился ко мне Коробкин и тут же добавил: — Я готов.
— Задача простая, — сказал я, — но и ответственная.
Ты будешь стоять на улице, внизу, под верандой, а когда этот человек войдет, поднимешься на веранду и будешь недалеко от двери, на случай, если…
— Если что?
— Не могу тебе точно сказать, но может понадобиться твоя помощь в комнате. Тогда я тебя вызову или ты сам подойдешь. Или же… Или же, если к этому человеку захочет прорваться сообщник, чего я тоже не исключаю, то ты его задержишь. И если нужно, то и силой.
— А где ты будешь… когда я на веранде?
— Я буду в комнате.
— Как? С ними?
— Нет, в укрытии.
— А-а, — протянул Коробкин и вдруг сказал просительно, совсем по-детски: — А можно я в укрытии?
— Нет, — не допускающим возражения тоном отрезал я.
— Понял, — коротко вздохнул он и опять тряхнул головой.
Игра моя была для меня очевидна, и, собственно, можно было обойтись и без нее, он бы и так согласился, но мне хотелось доставить ему удовольствие. И моя цель была быстро достигнута. Коробкин пришел в радостно-возбужденное состояние: он то вставал и шел к камню, поправлять и без того гладко лежавшую там рубашку, то снимал ее с камня и раскладывал на простыне, то шел к воде, но, войдя только по щиколотки, возвращался; он задавал мне вопросы о предстоящем деле, а так как я отвечал неохотно и в подробности не входил совсем, то он их сам придумывал и излагал мне. Короче, он меня порядком утомил, и я стал уже сожалеть, что попросту, без игры, не попросил его. Но дело было уже сделано, и не мог же я так вот запросто разрушить его состояние!
Он все говорил, правда, уже не задавал мне вопросов, а высказывая свои предположения и на разные лады повторяя им самим же сказанное, он говорил, а я стал думать… о своем. Я стал думать о Марте.
Опять и опять я возвращался к вчерашнему разговору. Но совсем не за тем, чтобы вспомнить то, что было сказано, — это было мне не нужно, — а затем, чтобы вспомнить ее: как менялось ее лицо, дрожал ее голос, как двигались руки и как они неподвижно лежали на коленях. И те ее слова, где она говорила, что ей не важно, кто он, а все равно, и прочее… Эти слова, которые меня так больно задели и которые перечеркнули мою надежду, эти слова уже не казались страшными — я их простил. Простил, потому что были ее глаза, были ее руки, потому что она сама была и я сейчас видел ее всю, и — любил ее всю.
Я в первый раз сказал это себе — что люблю ее. Но как-то это просто сказалось во мне: без стыда, без натуги, и не назло самому себе, и не в поддержку самому себе, а просто сказалось, так, словно это было во мне еще и до того, как я ее увидел, задолго до того, словно это было всегда, с самого моего рождения, и я знал, что это было, но никогда этого не произносил, потому что еще не знал ее. И в этом не было никакого противоречия. А если и было, то только логическое, умственное. Но логическое, как бы оно ни было разумно, не трогало меня, когда я думал о Марте. А в чувстве никакого противоречия не было. Не знаю, но мне казалось, что ничто, даже слова самой Марты, какими бы они ни были, не смогут разрушить то, что я ощущал в себе, оно сильнее всяких обстоятельств, даже и самых сложных, и самых неразрешимых; и сильнее слов.
3
— Да ты что, не слушаешь? — понял я наконец довольно громко поставленный вопрос Коробкина; он стоял передо мной уже одетый и с аккуратно сложенной и перекинутой через руку простыней.
— А? Прости, — сказал я. — Ты что?
— Как что? Говорю, пойдем на велосипеде покатаемся. Ну?
— На каком велосипеде? — спросил я, еще не совсем войдя в смысл его слов.
— На водном, — махнул он рукой в сторону моря. — Вставай, пойдем, разомнемся перед делом. И вообще полезно.
— Полезно? — проговорил я, пожимая плечами, и взглянул на всю в блестках тихую воду. — Давай.
И мы пошли: он впереди, размахивая свободной рукой, я сзади. Он быстро договорился о велосипеде, придирчиво, перебрав три, выбрал аппарат, простыню свою и наши брюки оставил на хранение в будке у кассира, и — мы поплыли.
Я впервые катался на водном велосипеде, и по тихой воде это было приятной процедурой. Коробкин стал объяснять мне устройство, — хотя все и так было предельно понятно, — потом принялся обучать меня тому, как, сохраняя силы, нужно работать ногами и какое при этом положение тела лучше всего. Короче, он держался, как капитан, объясняющий впервые попавшему на море юнге изначальную премудрость кораблевождения. Я не противился, слушал и слушал, глядел в морскую даль и усиленно двигал ногами. Так мы проплыли немного вдоль берега, и, так как купающиеся все-таки довольно часто попадались по курсу, а чтобы не наскочить на них, нужно было значительно сбавлять скорость, Коробкин решительно развернул аппарат, и мы двинулись в открытое море.
Только мы минули ограничивающий зону купания буек, как с нами случилось странное происшествие. Мы все так же ритмично работали ногами, и аппарат наш шел быстро, как вдруг мы почувствовали, что работаем вхолостую: ход наш резко замедлился, а потом мы и вообще остановились. Аппарат наш слегка раскачивался, а мы все жали (по инерции ли?) на педали, колеса отбрасывали брызги и вязли.
— Застряли, — бодро воскликнул Коробкин, но бодрость была несколько настороженной.
Я промолчал, а он больше не восклицал; и мы стали осматриваться. Собственно, и осматриваться особенно было нечего: вокруг все было прежнее, вода же под нами — темна. Мы поерзали, не глядя друг на друга, но не приподнимаясь с сидений; Коробкин взялся за колесо рукой и прокрутил его; но ничего из этого не вышло, только наши колени поменялись местами — одно пошло вниз, другое поднялось вверх. Так мы продолжали молча сидеть на своих местах и ничего не предпринимали. А аппарат наш покачивался, но несвободно, а чуть рывками.
А сидели мы так, и молчали, и не предпринимали ничего потому, что почти уже в первый момент поняли, что не зацепились мы, но что-то нас держит, а вернее (и в этом мы боялись признаться друг другу) — кто-то нас держит. Мало того, что покачивания аппарата были ненатуральны, но, мы это заметили не сразу, в том месте, где располагался руль, поднимались из воды пузырьки воздуха. И пузырьки эти были не природного образования, они выходили группами — как от дыхания.
— Видишь? — сказал я наконец, подтолкнув Коробкина в плечо и осторожно поведя пальцем в сторону пузырей.
— А? — он словно очнулся, хотя так же, как и я, безотрывно смотрел на то же место.
— Видишь? — повторил я, более досадуя на себя, чем на него.
— Ага, — Коробкин трудно сглотнул. — Держит.
— Кто держит? — выговорил я, теперь уже совсем без досады и шепотом.
— Он, — отвечал Коробкин и передернул плечами.
Мы замолчали и просидели так некоторое время, уставившись в то место, где выходили пузыри. Кажется, они стали выходить еще более густыми порциями и лопаться слышимо, во всяком случае, очевидно было, что м е с т о, откуда они выходили, приблизилось к поверхности воды, то есть к нам.
Молчать и наблюдать бездейственно не было больше сил. И я решился.
— Ну, что ж, — сказал я со всею возможной бодростью в голосе, но все-таки с недостаточной для бодрости громкостью, — надо посмотреть.
И проговорив это, я решительно развернулся на сиденье и, свесившись, потянулся рукой к т о м у м е с т у. Но дотянуться не успел (или не очень энергично делал это), Коробкин перехватил мою руку выше локтя и потянул к себе.
— Ты что! — выдавил он и обеими руками прижал к себе мою руку.
Но это как раз и придало мне смелости.
— Да пусти ты. Только посмотрю.
Но Коробкин руку не выпускал, а еще удобнее успел ее перехватить. Я дернул руку, но безуспешно. Аппарат же наш, вследствие резких движений, опасно накренился, сначала в одну сторону, потом в другую так, что мне пришлось крепко ухватиться свободной рукой за руль, чтобы не выпасть в воду.
Не знаю, чем бы закончилась наша возня, но здесь… из воды показалась рука. Она ухватилась за нижнюю, над рулем, перекладину аппарата, отчего он дал крен на корму и вправо, но тут же выпрямился, хотя еще сильнее сел на корму, потому что из воды показалась другая рука, которая тоже ухватилась за перекладину; вслед за руками всплыла голова в маске. Это был — аквалангист. Он подтянулся на руках, пытаясь влезть на перекладину, наш аппарат угрожающе накренился. В этот момент, сумев удержаться на сиденьях, мы без слов, но одновременно нажали что было сил на педали. Колеса вспенили воду, аппарат рванулся, а аквалангист, уже вытянувшийся из воды по грудь, от такого нашего маневра соскользнул, пальцы его разжались, и он, что называется, остался за бортом. А мы, уже не оглядываясь, усиленно работали ногами, и аппарат наш легко и быстро шел в открытое море. Так мы прошли метров пятьдесят или больше, когда за спиной у нас раздался крик:
— Эй, стойте! Стойте! Нельзя!
Коробкин резко повернул рулевое колесо, и мы развернулись.
Вылезши почти наполовину, держась за оградительный буек, аквалангист махал нам свободной рукой и кричал:
— Стойте! Стойте! Назад!
От такого, все-таки человеческого вида и человеческого голоса, наш страх как-то пригасился и опустился к границам сильного недоумения. Мы коротко переглянулись и на малой скорости, чуть стороной, правда, стали приближаться к буйку. Аквалангист перестал кричать, а рукой уже не размахивал, а чуть водил ею, приглашая нас подплыть поближе; маску он держал в руке, а ребристая воздушная трубка с мундштуком в такт его движениям болталась на груди.
Мы, осторожно перебирая ногами, подошли еще, и — я узнал Думчева.
— Узнаете? — помахав мне маской, прокричал Думчев, хотя на таком расстоянии можно было бы и говорить нормально.
— Узнал, — отвечал я со вздохом, ни возмущаться, ни удивляться у меня не было сил.
— А я вот кричу и кричу, а вы наутек, — сказал Думчев и, вытянув ногу, хлопнул широкой ластой по воде. — Идите к берегу.
— Что значит «идите к берегу»? — вступил Коробкин сердито. — И вообще, что это вы себе позволяете?
— Ничего я не «позволяю», успокойтесь, — вытянув другую ногу и снова хлопнув ластой, почти весело ответил Думчев. — Просто пошутил. Так сказать, морское происшествие; на водах, так сказать. Скучно без происшествий.
— Нам не скучно, — отрезал Коробкин.
— Если обеспокоил — извините. А только имел желание, в виде шутки… Но главное…
Но Коробкин не позволил ему договорить.
— Побеспокоил?! — угрожающе воскликнул он, и не успел я ничего сообразить, как он резко нажал на педали и направил аппарат прямо на буек, то есть на Думчева. Думчев непременно был бы сбит, если бы в самый последний момент я не вывернул руль. Мы прошли совсем рядом, впритирку. Но и Думчев, с непредвиденной ловкостью, успел переместиться на безопасную сторону; и аппарат, и буек закачались, и то мы опускались к Думчеву, то он поднимался к нам.
— Вы, это… не очень, — прерывисто и зло воскликнул Думчев, то ли просто взмахнув маской, то ли погрозив нам.
Испуг Думчева, кажется, удовлетворил Коробкина.
— А мы, дядя, шутим, — заметил он язвительно.
— За такие шутки… — начал Думчев, но продолжить не сумел, потому что чуть не соскользнул с буйка и едва удержался.
— Держитесь крепче — утонете, — поддразнил его Коробкин.
Думчев ничего не ответил, так как в этот момент закреплялся на буйке.
— Крепче держи-и-итесь, дядя! — опять весело покричал Коробкин, но я зло толкнул его коленкой.
— А что — ему можно?! — обернулся он ко мне.
— Оставь, — сказал я коротко.
— Я бы этого так не оставил… — вторя мне и непонятно в какой связи, проговорил с буйка Думчев.
— Что-что?! — вызывающе начал Коробкин, но я опять толкнул его, и он затих.
— Ладно, — сказал я Думчеву, не глядя в глаза. — Поедем мы.
— Как это «поедем»? — Думчев перегнулся с буйка в нашу сторону. — Возвращаться надо. Я что — для одних шуток к вам приплыл! Буря идет, возвращаться надо.
— Какая буря? — спросил я подозрительно.
— Ветер.
— Посеешь ветер, та-ра-рам, — тихо, тонким голосом пропел Коробкин в сторону и покрутил рулевое колесо.
— Настоящий ветер, в море, и очень сильный, — серьезно проговорил Думчев и указал на берег. — За тем и шел, то есть плыл. Давайте, а то как задует — унесет.
Я посмотрел в направлении его руки: все было, как было — веселые крики купальщиков так же доносились к нам, солнце было столь же ярким; но главное, что ветер дул едва-едва, да и то с моря.
— Посеешь ветер, та-ра-рам, — опять пропел Коробкин, на этот раз громко.
— Вы бы помолчали, — сердито сказал ему Думчев и, обратившись ко мне, проговорил мягче и едва не просительно: — Возвращаться надо. Очень вас прошу, возвращайтесь.
Я не ответил и пожал плечами. Зато ответил Коробкин:
— Что вам до нас, дядя! Плывите подобру-поздорову.
— Я не с вами, — сдерживаясь, сказал Думчев, но тут же добавил примирительно: — Сами подумайте, какой мне интерес на этом настаивать, если… просто так. Сами подумайте?
— А — так вам наши драгоценные жизни жалко? — быстро ответил Коробкин и, подняв обе руки мелодраматически к небу, продекламировал: — «Не рыдай так безумно над ним, хорошо умереть молодым!»
— Я не о жизнях ваших забочусь, — внушительно пояснил Думчев, — а о деле.
— О каком деле? — повернулся я к нему.
— О деле, которое вам предстоит сегодня.
— Вы что — опять?.. — раздражаясь, проговорил я.
— По мере сил. По мере сил.
— А про бурю это вы откуда, дядя — метеосводку просматривали? — чуть сдав назад, потому что нас относило от буйка, громко, словно Думчев был далеко, прокричал Коробкин. — Вы, может, кроме аква… еще и метео… — по совместительству?
Но Думчев ответил, не пожелав заметить его тона:
— Метеосводку не смотрел, но знаю. Да и нет ничего в метеосводке.
— А-а-а, — обрадовался Коробкин. — Дядя, — он повертел перед собой руками, — с этими… с теми силами знается. Так, дядя?
— Я вам не «дядя»! — громко и сердито воскликнул Думчев.
— Вот то-то и оно… — начал было Коробкин, но осекся.
Он осекся, и я успел подхватить его, потому что в этот самый момент сильный порыв ветра даже не ударил, а хлестанул по нам. Аппарат наш накренился, и уж не знаю, каким чудом не перевернулся. Ветер был так внезапен, что волны еще не успели в тон ему раскачаться, но с берега шла сильная рябь, словно там установили несколько реактивных двигателей и повернули дуть их в нашу сторону. Мы что есть силы нажали на педали, пытаясь развернуть аппарат против ветра, но нам это не удалось: колеса вертелись, в ушах свистел ветер и упруго давил в спины, и нас неумолимо несло в море.
В первую минуту, когда мы еще пытались бороться с ветром и находились недалеко от буйка, я увидел, что Думчев уже спустился в воду: торчала на поверхности только его голова в маске; одной рукой он держался за буек, другой подтягивал воздушную трубку акваланга.
— Я говорил… — прокричал он сквозь ветер. — Я попробую…
Он произнес что-то еще, но я не расслышал. Через несколько мгновений, когда мой взгляд снова упал на буек, там уже никого не было. Мы остались одни, и если еще не в открытом море, то по направлению к нему. (Волны наконец раскачались, и брызги с их белых пенящихся гребней летели нам в лицо. Через короткое время мы совсем выбились из сил. Да и любые наши старания все равно были напрасны — столь маломощное и неустойчивое судно, как наше, не могло противиться стихии. Мы что-то кричали друг другу, хватались за руль, думая только о том, чтобы не перевернуться, но — одна из налетевших вскоре волн накренила аппарат, а другая легонько его подтолкнула, и мы оказались в воде, успев все же уцепиться (я — по одну сторону, Коробкин — по другую) за то, что осталось на поверхности. Из всех качеств нашего аппарата, отрицательных в такой обстановке, было одно положительное — его нельзя было утопить совсем.
Так начался наш дрейф, и было маловероятным, что он закончится благополучно. Берег был уже не виден, и трудно было понять, как далеко нас отнесло и сколько прошло времени. Мы почти не переговаривались, только изредка поддерживали друг друга и самих себя вопросом: «Держишься?» и ответом: «Держусь». Впрочем, о чем нам было здесь говорить?
Не буду описывать нашу борьбу со стихией, тем более что она была однообразна, и борьбой ее можно было назвать лишь выражаясь фигурально: сперва мы просто держались, ухватившись руками за поплавки, а когда поняли, что так долго не продержимся (не помню уж по чьему предложению), стянули рубашки и привязались к поплавкам.
Так нас несло в море: быстро ли, медленно ли? — не удавалось понять. А из всех ощущений главных было два — холод и страх, и ни то, ни другое не представлялось возможным преодолеть. Разве что потом: ощущение холода — когда так закоченеешь, что тело становится нечувствительным, а страха — когда уже и совсем ничего не будешь ощущать. И это «потом» было для нас не таким уж далеким.
Но вдруг (как и всегда) обстоятельства нашего морского бедствия резко изменились — ветер перестал. Он не затих, как полагается ветру, то есть — от сильного к слабому, но именно перестал — дул и исчез. Словно там, откуда он дул, отключили сразу все производящие его агрегаты. И волны угасли как-то ненатурально: последняя большая волна подняла нас и опустила, но вторая, за ней только подтолкнула, а третьей и совсем не было. И волны совсем сгладились, как если бы кто-то на одном берегу, а кто-то на противоположном потянули море каждый к себе, как простыню.
Мы переглянулись и стали смотреть по сторонам. Но если ветер «вдруг» исчез, то берег «вдруг» не являлся — кругом была одна вода. Чувство радости от такой неожиданной смены обстоятельств скоро исчезло: если тогда нам было страшно одно — утонуть, то теперь сделалось страшно как-то вообще. Да и не просто страшно, но жутко: по исчезновению ветра и волн эта безбрежная вода вокруг только обнажила наше бедствие.
— Слушай, — осторожно и как бы прислушиваясь к звуку собственного голоса проговорил Коробкин, — ты не знаешь, здесь акулы не водятся?
— Не знаю, — так же прислушиваясь, отвечал я, — кажется, нет. А что?
Последний вопрос был неуместен: во время штиля, на глубине, да еще тогда, когда не видно берега и вообще неизвестно, насколько он далеко, всегда и ежесекундно кажется, что вот-вот тебя что-то схватит в воде за ногу. Ногам моим от этого стало неуютно, и я, перебирая ими, сказал:
— Надо бы обратно… повернуть, а? Давай развяжемся и попробуем.
Коробкин утвердительно кивнул, и мы принялись развязываться. Но все наши усилия в этом направлении оказались тщетными: узлы намокли и как бы спаялись; к тому же, от холода и усталости, пальцы наши потеряли и цепкость и силу, а зубами дотянуться до узлов мы не могли.
— Нет, так не выходит, — сказал тяжело дыша Коробкин, — давай попробуем оторваться.
Мы попробовали, но только напрасно потратили силы: ткань оказалась на редкость крепкой.
— У тебя какая? — спросил Коробкин, упираясь руками в поплавок и с силой от него отталкиваясь.
— Что какая? — выдавил я, делая те же усилия.
— Какая, спрашиваю, рубашка — синтетическая?
— Синтетическая, — подтвердил я.
— Вот говорят же, что вредна для тела, а выходит, что и вообще вредна.
Я не ответил, хотя и подумал про себя, что во время бури крепкость синтетической как раз на пользу.
Прекратив напрасные действия, мы уже не разговаривали, сомнениями и страхами своими не делились, надеждами тоже. Мы лежали в недвижной воде, привязанные к поплавкам, и делали то, что нам одно оставалось делать — ждали. Чего? Чего-нибудь. Иногда казалось, что что-то страшное и враждебное подкрадывается снизу, и я судорожно дергал ногами. Мы перестали уже и смотреть по сторонам, перестали прислушиваться — лежали тихие и безучастные к себе и миру.
Так прошло много времени, во всяком случае, мне так казалось, что много. Может быть, мы впали в полузабытье, но я уже не держался руками за поплавок, а висел на рубашке, и глаза мои закрывались сами по себе и сами по себе открывались.
И когда я услышал приближающийся шум мотора, я тоже не сразу открыл глаза — я уже не доверял собственному слуху. Но слух не обманул, потому что катер (а это был катер: я приподнял голову и увидел его) быстро приближался.
Это был достаточно больших размеров катер, высоко сидящий на воде; он шел прямо на нас (я это понял и подчеркиваю, что он шел к нам не потому, что искал и заметил, но шел на нас, потому что знал) на хорошей скорости. Катер резко завернул рядом с аппаратом, тот закачался от его волн, и я увидел, что у руля стоит Думчев, в своей неизменной шляпе, надвинутой на самые уши, в тенниске с коротким рукавом, в шортах с двумя накладными карманами спереди. Он сделал возле нас полукруг и на повороте лихо застопорил двигатель. Коробкин тоже поднял голову, но на лице его было уныние.
— Приветствую потерпевших бедствие и счастливо спасенных! — провозгласил Думчев, одной рукой держась за штурвал, а другую вытянув перед собой наподобие римского приветствия (он некоторое время еще подержал руку, но видя, что на нас это не производит впечатления, опустил).
— Ладно, — сказал он, — тогда будем спасаться. Ну, кто первый, полезай!
Но никто из нас не имел возможности «полезть». Коробкин хлопнул ладонью по воде:
— По вашей милости мы здесь… а еще издевается. Нож давайте.
— Во-первых, не по моей милости, — резонно заметил Думчев. — Я вас предупреждал. А во-вторых, с чего это я буду давать вам нож на свою голову.
— Да не на вашу, — устало сказал я, — нам отвязаться, то есть отрезаться нужно.
— А-а, — протянул Думчев, внимательно оглядев нас, — понимаю. Так сказать, «Плот «Медуза».
Он достал большой кухонный нож и, перегнувшись через борт, протянул его Коробкину. Тот долго возился с узлом, потом передал нож мне. С помощью Думчева мы поднялись на борт. Наш перевернутый аппарат с завязанными на каждом из поплавков лоскутами — красным и белым — отсюда представлял собой жалкое зрелище.
— Ну что — вперед! — провозгласил Думчев и снова поднял руку в характерном жесте.
— Куда вперед?! — ворчливо отозвался Коробкин и ткнул пальцем в сторону нашего аппарата. — А это? За него, между прочим, деньги придется платить.
— Деньги? Что деньги! — элегически проговорил Думчев, — тлен, так сказать, и возбудитель томления духа.
— Если у вас этого возбудителя много, то сами и заплатите, дядя, — сказал Коробкин.
— Нет, у меня не много, — серьезно отвечал Думчев.
Они еще попререкались в несколько фраз, но все закончилось тем, что нам пришлось снова прыгать в воду, переворачивать наш аппарат и привязывать его к катеру для буксировки. С помощью Думчева мы с этим успешно справились. Можно было отправляться. Думчев запустил двигатель, и мы, буксируя наш аппарат, средним ходом двинулись обратно. Изрезанные наши рубашки были непригодны по их прямому назначению, и хотя Думчев советовал нам оставить их себе на память, мы решили подарить их морю и с некоторой даже торжественностью, развернув, бросили за борт; красное и белое пятно только мелькнули на мгновение в пенистой дорожке от винта.
Мы сели на лавку позади Думчева, который, расставив широко ноги и уперев взгляд в пространство перед собой, очень живописно смотрелся за штурвалом. Время от времени он поворачивался к нам, и взгляд его был строгим.
Так мы сидели, но вот Коробкин, легонько подтолкнув меня в плечо и многозначительно подмигнув, сказал громко:
— Я вот о чем подумал, не скинуть ли нам дядю за борт и не продолжить ли приятную прогулку в одиночестве? Очень уж дядя любит подводное плаванье — почему бы нам ему не сделать удовольствие?!
Думчев повернулся к нам: рулевого колеса он по известным причинам не выпустил из рук, но встал боком и так, словно к нему могла подоспеть подмога, оглянулся по сторонам.
— Вы чего это — шутите? — кивнул он головой и опять огляделся.
— Чего бы это нам шутить! — изобразив кровожадность на лице, ответил Коробкин. — Это вы большой любитель шуток, дядя.
— Но-но, — подняв палец, независимо, но еще дальше отодвигаясь за штурвал, сказал Думчев, — вы это бросьте, я такие…
Но Коробкин перебил его:
— Еще как бросим, — проговорил он, вставая.
Но здесь, что называется, в мгновенье ока, Думчев выхватил откуда-то из-за штурвала нож и воинственно поднял его над головой. Произошло все так быстро и нешуточно, что Коробкин машинально шагнул назад, а я быстро поднялся.
— Со мной, так сказать, шутки плохи, — прокричал Думчев и взмахнул ножом. — Я сам быстро отправлю… того.
— Да вы что, Андрей Ильич, — сказал я примирительно и выставил перед собой руки, — он же шутит.
Думчев внимательно глянул мне в глаза и опустил нож:
— Такие шутки, знаете… того… кончаются…
— Ладно-ладно, дядя, — сказал из-за моей спины Коробкин, поднимая вверх руки, — беру обратно… — и добавил, снова усаживаясь: — Преступление, дядя, налицо, а вот наказания, как видно, не предвидится.
— Какое преступление? — ворчливо спросил Думчев.
— Как какое? А буря? Кто бурю вызвал?
— Во-первых, не бурю, а только сильный и кратковременный ветер, — пояснил Думчев. — Во-вторых, не я его вызвал.
— Не знали?
— Знал.
— И уняли.
— Ходатайствовал, — сказал Думчев со вздохом, словно жалел о содеянном.
— Так вы с теми силами, — как и в тот раз покрутил руками перед собой Коробкин, — знаетесь. Вы, дядя, может, бес? А?
— Не бес, — пожевав губами, сказал Думчев и повторил решительно, чуть помедлив: — Нет, не бес.
— Но с с и л а м и-то знаетесь?
Думчев вздохнул:
— Какая разница?
— Эх, дядя, великий вы, как я понимаю, грешник. Моя бабка, информированная в таких делах, между прочим, старушка — она бы вам объяснила, как в аду грешникам пятки подпаливают и всякие другие удовольствия.
— А вы что, верите в ад? — быстро спросил Думчев.
— Ну, как сказать, скорее — отвлеченно.
— Значит, не верите. Так, — сказал Думчев профессорским тоном. — А напрасно — прелюбопытная вещь. Могу пояснить.
— Давайте, дядя, — подмигнув мне, согласился Коробкин.
— Потусторонняя жизнь, — начал Думчев, — она ведь на две категории, как вам должно быть известно, подразделяется: райскую и адовую. Понятно, что в раю праведники, а в аду, так сказать, — все остальные. С раем все понятно: там элита, что называется, чистые праведники. Не могу сказать точно, по какому принципу туда зачисляют, но принцип есть. Что же касается второй категории, то там все непросто: наряду с откровенными грешниками (их в общем немного), туда попадают разного рода заблуждавшиеся в этой жизни элементы, как-то: думавшие праведно, но потихоньку грешившие, те, кто поносили все время управляющего злом и восхваляли управляющего добром, а сами — и вашим и нашим. Ну и так далее. Вот этим — и вы правильно говорите со слов вашей почтенной бабушки, им не только пятки — это мелочь — им там… Но — не будем об ужасном. Управителю зла они не нужны, там и так переполнено, но он в некотором смысле просто демократичнее управителя добра, да и, как-никак, рангом пониже, хотя, подчеркиваю, широко автономен. Ясно, за что там всяких половинчатых грешников мучают. Но, посудите сами: за что же мучать грешников откровенных, честных, так сказать, в своем грехе. Если цель управителя зла (а это его цель) сеять зло повсюду, то почему же он должен наказывать впоследствии своих же собственных последователей и почитателей? Если раем награждают цельных праведников, то адом награждают (и я совершенно отвечаю за слово «награждают») — цельных грешников. Цельность в человеке — вот главное и достойное уважения качество, даже и на самом высочайшем уровне.
Этим Думчев заключил небольшую свою речь.
Коробкин с начала речи все порывался вставить вопрос и подмигивал мне, но потом как-то заскучал, а в конце и совсем стих. Видно, события последних часов не прошли даром. Заключительных слов Думчева он, кажется, уже не слышал.
Подведя катер к ограничительному буйку, кажется, тому самому, от которого все и началось, Думчев выключил мотор и, повернувшись к нам, кивнул в сторону аппарата. Мы поняли и, ни слова не говоря, подтянули его поближе к корме, и — покинули борт.
Думчев дождался, пока мы отплыли на достаточное расстояние. Я оглянулся только тогда, когда катер, шедший вдоль побережья, превратился в точку.
Закончив все дела с передачей водного велосипеда, мы вернулись к камню, сели возле него и стали смотреть на море. Оказывается, наше путешествие продолжалось всего около двух часов. Теперь, сидя на горячем песке и глядя на блестевшую в лучах еще высокого солнца воду, я думал: «А было ли вообще все это? Или привиделось, прислышалось, придумалось, открылось в сознании и — мгновенно ушло за черту, только дав знать нам, что все может с человеком случиться на свете и что смерть, хотя и невидима, но всегда рядом».
И еще я думал, что совсем и невозможно ежеминутно помнить, что смерть всегда рядом. Ежеминутно помнят об этом только смертельно больные, монахи да поэты. И здесь я опять вспомнил о Марте, и смешная, на сторонний взгляд, пришла ко мне мысль: «А что, если бы я не вернулся бы сейчас, а погиб бы в море вместе с Коробкиным: плавали бы, плавали бы так, привязанные рубашками к поплавкам, а потом и погибли бы. А Марта бы узнала, что я погиб — что бы тогда? А ведь ничего. Почти ничего. Так, вежливое сострадание, как ко всякой смерти постороннего, как ко всякой посторонней смерти. А я, я сам, думал бы я в последние минуты о ней? Нет, наверное, не думал бы. Может быть, о маме? Не знаю, может быть. Что же получается: она бы не пожалела, я бы не вспомнил. Но если так, то для чего же сейчас я вспоминаю о ней? Значит, и это все напрасно. И в моих думах о ней, и в моем разговоре с ней, и в ее слезах при мне — во всем этом нет ни капли смысла, а есть только сиюминутные и бесполезные движения. Души? Наверное, не души. Но неужели от этих моих дум о ней или от этих ее слез при мне, неужели от этого, хоть на самую наимельчайшую часть, ничего не изменилось в мире? Неужели хоть какой-нибудь малой пылинки не добавило это миру? Но это страшно, если — ничего. Но этого не может быть. Не может быть, чтобы после — ничего, если все-таки что-то было.
Я посмотрел на Коробкина: он сидел, обхватив руками колени и упершись в них подбородком.
— Ну что, — сказал я, — на вечер не передумал?
— Нет, — ответил он, не повернув головы.
— Хорошо. Тогда так: в половине восьмого буду ждать тебя на скамейке — от главного корпуса прямо по аллее, потом направо. Там и буду.
— Угу, — кивнул он и тихо добавил: — Буду.
Когда я уже поднимался по лестнице к набережной, я обернулся: Коробкин лежал возле камня, на спине, от шеи до икр — простыня, на голове — платок с узелками на концах. Все было так же, как и два часа назад. Только камень был голый — не было на нем аккуратно расстеленной рубашки красного цвета. И мне показалось, что этого красного пятна сейчас недостает пляжу; может быть, недоставало и всему побережью; может быть, и всему… Но я не продолжил и отвернулся.
На набережной я еще раз оглянулся на море, и — вот ведь как, только сейчас пришло, что никто из нас, а главное, я сам, не удивился, что Думчев плавал с аквалангом, и что была эта буря, которую он предсказал, и откуда-то явился этот катер, и куда-то ушел. Я постоял минуту на месте, но так ничего и не понял, а понял только, что ничего понимать не хочу; и не буду.
4
Иногда мне представляется, что вот хорошо бы было ускорять время и существовал бы для этого простой способ: закрывание глаз. Чувствуешь, к примеру, что предстоящего события не вынести или для предстоящего вопроса не найдешь ответ — взял, закрыл глаза (лежа ли, стоя ли, сидя ли — все равно) и пустил время как бы мимо себя: глаза твои закрыты, ничего ты не чувствуешь, а под веками — только темная теплота; и за пять минут, положим, пяти месяцев как не бывало. А потом откроешь глаза и — продолжай жить дальше. При этом возможны два варианта: первый, это такой, где, пока ты стоишь с закрытыми глазами и в событиях не участвуешь, но знаешь, что происходит; второй, это такой, когда время проходит, события совершаются и ты не только в них не участвуешь, но и совсем о них ничего не знаешь, а когда открываешь глаза, то получаешь только результат этого твоего отрезка жизни (вдруг с удивлением обнаруживаешь, что у тебя появилась жена и даже теща, что тебя повысили по службе или, наоборот, уволили по статье). Но и при первом и при втором вариантах есть одно положение, можно назвать его вариантом третьим, когда ты вообще не сможешь открыть глаза. Минет это неудобное для тебя время, но окажется, что открыть глаза невозможно, потому что ты неделю (месяц, день, минуту) назад скоропостижно скончался от сердечного приступа, или попал под машину, или… Да не все ли равно.
Казалось бы — какая разница, если тебя уже нет — что было в том отрезке твоей жизни, которой ты не видел своими глазами? Но страшно подумать (то есть перед лицом смерти страшно подумать), что ты из страха ли перед неразрешимым, заботясь ли о себе, что-то вычеркнул. Пусть и самое страшное. Пусть. Но — живое. И всякая минута, пока есть она у тебя, всякое мгновение, это все не только твое и не только такое, без чего твой образ в этом мире уже непоправимо ущербен, но и мир, весь огромный мир, он тоже без этого, твоего, тобой утраченного мгновения, искажен и неполон.
Я прошел набережную и направился к дому Мозолевской — мне еще раз нужно было увидеть Марту. Я попробовал придумать причину своему визиту, но ничего придумать не смог. Скажу, что хотел видеть — вот и все. А там — пусть будет как будет.
Подходя, еще с противоположной стороны улицы, я приглядывался к дому: что-то мне хотелось увидеть заранее, как будто изменения внутри меня должны были изменить внешнюю обстановку. Разумеется, все было по-прежнему.
Я постучал в дверь, и, как и в прошлый раз, мне ответил лай собаки: сначала из дальних комнат, потом у самой двери. Дверь отворилась, и прежде чем я успел что-либо сказать, Ирина Аркадьевна всплеснула руками и воскликнула:
— Наконец-то!
Признаться, такой встречи я никак ожидать не мог, а потому не только ничего не ответил, но и стоял не шевелясь.
— Да, господи, проходи, что же ты встал! Пойдем. Надо же, и не додумался раньше прийти, — говорила она, ухватив меня за руку и дергая ее вниз; собака возле заливалась озлобленным лаем.
Наконец Ирина Аркадьевна втянула меня внутрь. При этом она говорила не переставая, но в словах ее не было последовательности, она только восклицала, и кажется, сама не могла сквозь свои восклицания пробиться.
— Что случилось? — сумел я таки вставить вопрос.
Она внезапно замолкла, смотрела на меня сверху вниз (я уже сидел за столом, а она стояла рядом), неотрывно и словно не понимая; и только через несколько секунд проговорила:
— А вот что случилось: Марту увели.
И хотя «увели» прозвучало как-то легкомысленно и с Мартой плохо было сопоставимо, и несмотря на тон, каким это было произнесено, и всю немного комическую монументальность осанки Ирины Аркадьевны со сложенными на груди большими руками, несмотря на все это, ничего еще толком не осознав, я принял известие серьезно.
— Да-да, увели, — сказала она. — Пришел и забрал.
— Кто? — спросил я, хотя уже понял кто; кому же еще возможно было «забрать».
— Этот, в штанах, — пояснила она, словно я обязательно должен был узнать человека по этой характерной примете.
Она подождала вопросов, но — что я у нее мог спросить?!
— Пришел. Я сразу поняла и строго ему говорю: «Вам что?» — начала она строго, так, словно я был виноват в его приходе. — «Ваша квартирантка нужна, говорит, пришел вас от нее освободить». Я ему: «В ваших шутках не нуждаюсь». А он: «И не нуждайтесь себе на здоровье, я в свое удовольствие шучу». Я уже хотела без разговоров дверь закрыть, но тут Марта вышла и так из-за моей спины тихонечко говорит, тихонечко так и виновато: «Это ко мне, Ирина Аркадьевна, пустите его». Да только я сразу поняла, что пускать не надо, и ей: «Не пущу. А ты иди в свою комнату». А она стоит, молчит и в пол смотрит. А этот… и улыбка у него еще такая, все не унимается. «У вас что, говорит, мамаша, монастырь?» Ну, я уж «мамашу» не стерпела, выдала ему. Ты не смотри, я умею, когда надо. Только этот-то та-акой! Я дверь закрываю, а он ногу поставил и не дает. А ему… а он только ухмыляется. И знаешь, что противно: я, как струна, а он все играючи, все с шуточками.
— А Марта?
— А ничего. Что Марта? Стоит себе и в пол смотрит. Представь себе: я дверь закрываю, он не пускает, Мери моя заливается, а Марта стоит и в пол смотрит. Как будто я обязана, — Ирина Аркадьевна махнула рукой. — Да мне что, я бы его и стукнуть сумела бы, ты не смотри… а только она стоит за спиной у меня, и я не знаю, как тебе сказать… ну, будто я виновата.
Она замолчала, рассеянно глядя перед собой, повернулась, взяла стул, поставила напротив, проволочив ножками по полу, села.
— И ушла, — сказала она, разглаживая складки юбки на коленях.
— С ним? — спросил я для того только, чтобы не молчать.
— С ним, — она вздохнула. — Он-таки ушел, не все ж ему ногой дверь подпирать. Я к ней: «Пойдем, говорю». А она головой мотает. Я ее уговаривала и тебя поминала… Потом подняла ко мне лицо — и вся такая потерянная, что смотреть жалко. Говорит: «Я пойду, Ирина Аркадьевна, теперь уже все равно». — «Да куда же ты пойдешь, говорю, и этот, твой, ушел. Что, разыскивать его будешь?» А она: «Не надо его разыскивать, он где-то здесь, возле дома меня ждет». — «Как это ждет?» А она: «Ждет. Потому что знает, что я не смогу не выйти. Я и пойду». Я ей стала говорить, что гордости у нее нет, и всякое такое. «Ты что, говорю, жена ему законная, или он на тебя права имеет?» А она молча в свою комнату ушла, вижу, свое собирает. Я ей: «Ты иди, если не можешь, но вещи-то зачем собирать? Или не вернешься?» — «Нет, говорит, не вернусь. Поздно». Да что поздно, что поздно! Но разве у нее добьешься. Извинилась передо мной, как будто я чужая, и ушла.
— И что?
— А ничего. Ушла, и нет теперь. Сижу здесь, как дура. И ты не приходишь. Ты почему не приходил?
— Не мог. И я не знал…
— Ах, ты не знал! Вот и выходит: ты не знал, а он знал. Что теперь делать? Где ее искать?
— А зачем ее искать? Не маленькая: с кем хотела, с тем и ушла. Ей виднее, в конце концов.
— Как! — воскликнула Ирина Аркадьевна, почти отшатнувшись от меня, во всяком случае откинулась на спинку стула. — Ты что это?
Но разве я знал: что я? Я сказал так, потому что злость на Марту поднялась во мне и тоска — одновременно. Я почувствовал себя так, как если бы все происходившее вокруг происходило не в воздухе, а в вате. Все делаешь то же самое, как если бы и в воздухе, но только замедленно, словно бы в тяжком сне: все кругом передвигается медленно и лениво, и кажется — стоит схватить, остановить, упредить, но… С удивлением понимаешь, как только начинаешь движение, что и ты в вате, что рука твоя медленно тянется к медленно же ускользающей руке и что медлительность движений не просто твоя или других, но общая, всеобщая.
— Ты что это? — повторила Ирина Аркадьевна, теперь уже испуганно на меня глядя, как на внезапно заболевшего. — Ты что это говоришь?
— А что я говорю? — не унимался я, от понимания всего еще больше ожесточаясь. — Ну что, ну побегу, ну, найду ее — что же мне, ее от злодея вырвать? Мало того, что «злодей» не допустит, но ведь и она не захочет.
— Что значит — не захочет?!
— А так, не захочет, и все! Она, может быть, вам не говорила, а мне она говорила, что пусть он хоть кто будет, а ей все равно… Она, может быть, вам не говорила…
Но я оборвал себя вдруг, потому что лицо Ирины Аркадьевны сделалось д р у г и м; в нем, в ее лице, изменилось не выражение, в нем изменился смысл.
— Говорила, — произнесла она тихо и с расстановкой.
— Как говорила?
— Так и сказала, что ей все равно, хоть бы он кто был.
— Ну так же не может быть! — воскликнул я; мне показалось, что Ирина Аркадьевна не слышит меня, и я тронул ее за руку.
— Я слышу, — отозвалась она. — Да, не должно быть.
— И вы так просто это говорите! — продолжал я, позабыв предыдущее свое настроение и сейчас озабоченный только внезапным равнодушием Ирины Аркадьевны. — Как же так, что вы ее отпустили. Надо было не пускать, запереть. Вы же знали…
— Знала.
Но здесь я как бы очнулся. «Господи, — подумал я, — что же это я такое говорю!»
— Вы простите, — сказал я и опять тронул ее руку. — Я сам не знаю, как это у меня…
— Я понимаю, — тихо отвечала она и добавила просительно: — Не надо.
— Я найду ее, — сказал я, стараясь быть как можно более убедительным, словно для того только обещая разыскать Марту, чтобы утешить Ирину Аркадьевну.
Да может, так оно мне и представлялось теперь: разыскать Марту и этим утешить Ирину Аркадьевну. Нет, я не обманывал себя, я был искренен. То есть обманывал, конечно, но все равно был искренен.
Как ни говори, но нужна была причина: одни чувства сами по себе хоть и наиглавнейшая причина, но внутренняя, как бы еще только твоя личная. И чтобы действовать по чувству, даже для того, чтобы только высказать его, для этого нужна причина внешняя. И внешняя не значит, что какая-то поверхностная или обманная. Здесь нет лукавства, и расчета здесь нет, а есть естественное недоверие, но не к чувству, а к самому себе: достоин, не достоин, имею право, не имею права. А такие сомнения мешают действовать. Вот тут-то и необходима причина внешняя. И я ее для себя отыскал: «Какие могут быть сомнения, когда нужно утешить Ирину Аркадьевну!»
— А Леночка, она может знать? — спросил я.
Ирина Аркадьевна отвернула лицо и всплеснула руками:
— Оставь эту Леночку — что она вообще может знать! Выдумала себе этого философа, как его — Мирика, а теперь только собой и озабочена. А Мирик этот — ты не смотри — хват еще тот.
— В чем же он «хват»? — улыбнулся я, представив себе Мирика с засученными по локоть рукавами, хватающим грациозно ускользающую Леночку.
— Да ты не смейся, не смейся, он-то себе хорошую жизнь придумал: как денежки зарабатывать, так он модный врач, а как отдыхать, так он не от мира сего. Я здесь их приглашала, были у меня. Он сначала, как вещать начал, так всех нас «завещал»: мол, довольствуйтесь малым, мол, о совершенствовании своем заботьтесь, и прочее. А как за стол сели, так он не только, что все мясо с суповой кости ободрал, но и мозг доставать стал — так стучал о тарелку, думала, расколет.
— И достал?
— Достал. Выбить-то не выбил, а как дуть стал, то и выдул. Наелся, сел на мягкое и опять начал; только теперь о том, что не нужно человеку постов и положений добиваться, что все это иллюзии и, мол, суета. А я на него смотрю, а сама думаю: «Конечно, десяточки со своих психов настрелял, так тебе и никаких постов не требуется».
— А Леночка?
— А что Леночка, чего ей не жить! С какой хочешь философией свыкнешься, когда каждый год на курорты ездишь, да дома сидишь, да еще и женщина прибирать приходит. Только теперь я замечаю, что пресытилась она, ей теперь страстей роковых не мешает до полного…
Я вспомнил свой разговор с Леночкой и покачал головой.
— А все-таки я к ним зайду.
— Зайди, может, что и узнаешь. Только думается мне, что если и знают, то ничего не скажут.
— Почему?
— А так. Для спокойствия. Когда Леночка еще Марту привела, она мне про этого, в штанах…
— Про Ванокина.
— Мне что про Нокина, что про Мокина — все одно. Она еще тогда мне его расписала. А теперь и сама вижу — с такими лучше не связываться. Такие, что с улыбочкой, они вреднее всего. А Мирик себя бережет, он связываться не станет. Уж не знаю, как он тогда Марту сюда привести позволил. Видно, от неожиданности.
Я почувствовал, что разговор о Мирике угрожающе затягивается, а потому, дождавшись удобной минуты, сказал, что пора идти и что лучше, если я застану Леночку одну, без мужа, который, как известно, в пять пойдет на свою прогулку. Ирина Аркадьевна согласилась, что и в самом деле лучше, если без Мирика… и тут же опять стала говорить о нем. Но на этот раз я не стал ждать удобной минуты, а, невежливо ее прервав на полуслове, сказал, что пора.
— А как же я? — проговорила уже у дверей Ирина Аркадьевна.
Я взглянул на ее потерянное лицо, и мне стало жаль ее, и я простил ее неумеренную словоохотливость и пообещал, что о ходе своих поисков уведомлю не позже завтрашнего дня.
— Как — только завтра? — произнесла она нараспев и взяла меня за руку. — Как же я до завтра?
И здесь — сам не знаю почему, я вернулся в комнату, сел на прежнее место и рассказал ей все, что знал. Я рассказал ей о своих подозрениях, и о письме, которое показал мне старик, и об Алексее Михайловиче, и даже о ценностях.
Она слушала меня внимательно и ни разу не перебила; это мне было непривычно (я даже делал паузы и при этом вопросительно смотрел на нее — она же только качала головой).
Так я проговорил, примерно, с час: путался, конечно, повторялся, здесь же и строил свои догадки, здесь же их и опровергал. Собственный мой рассказ захватил меня самого. Заключил я тем, что вот сегодня пойду к старику (про сидение за портьерой я постеснялся сказать), куда придет автор письма, и что я почти наверное знаю, кто это, и что сегодня, может быть, все и решится.
— Так ты думаешь, что Марта его… дочь? — проговорила Ирина Аркадьевна после моего «вот и все».
Я пожал плечами.
— Не хотелось бы… — сказала она и добавила, помолчав: — Нет, не хотелось бы.
Я ничего не ответил, потому что не знал: могло ли этого хотеться или не могло? Я и вообще не задумывался над этим. Марта для меня стояла как-то отдельно от всего, то есть, хотя она и была среди всего, но как-то сама по себе.
— Слушай, — сказала Ирина Аркадьевна, легонько стукнув меня указательным пальцем по колену, — я вот о чем подумала: что, если тебе этому старику все рассказать. А?
Я подумал о Никонове, вспомнил, как открывал мне дверь и как закрывал ее за мной, и вспомнил глаза его сквозь узкую дверную щель.
— Я не смогу, — проговорил я, ожидая, что Ирина Аркадьевна будет меня убеждать в обратном.
Но она не стала меня ни в чем убеждать, а проговорила задумчиво:
— Понятно.
Разговор наш дальше не продолжался. Я решительно встал, время прогулки Мирика уже подступило, и нужно было спешить.
— Ты вот что, — сказала мне у калитки Ирина Аркадьевна, — ты мне корпус назови и номер комнаты.
— Зачем вам?
Она улыбнулась невесело:
— Мало ли что.
До поворота улицы я шел быстро и заставил себя не оглядываться, но чувствовал, что Ирина Аркадьевна смотрит мне в спину.
5
Однажды, размышляя о своей излишней подверженности сомнениям и беспокойству, я вывел — отчего спокоен мудрый. И понял, что все зависит от высоты (расположения) точки, с которой смотришь на события. Понятно, что любое событие, так или иначе нас касающееся, вызывает ответную реакцию. Реакцией этой могут быть сомнения и беспокойства, которые, в свою очередь, составлены из различных человеческих чувств: печали, гнева, страха, и прочее. И дело все в том, что человек не умеет соизмерять величину своих чувств со значимостью происшедшего, ведь и обида, невежливость соседа может представляться как мировая трагедия. Показательный пример — зубная боль. Так разболятся зубы, что, кажется, все бы отдал, чтобы перестали, что все остальные твои проблемы — пустяки разрешимые, только бы это разрешилось. А стихнет боль — словно и не было.
Но это пример относительный, показывающий только, как маленькое, но острое, в какой-то момент перекрывает собой все остальное.
Все же зависит от высоты точки, с которой смотришь. Представим себе, что человек сидит за столом, а площадь стола — как бы вся площадь его жизни, и предположим, что жизнь выражена на нем мозаикой, сложенной из камешков-событий, и человек может видеть всю свою жизнь разом: от рождения до смерти. Берет он событие, пусть и незначительное, но которое есть, а значит, и камешком в мозаику вставлено, — берет и рассматривает его в общей картине, и так далее. И пусть ощущение это от него острое и болезненное, пусть в эту самую минуту оно кажется главным — мудрый отдаст ему ровно столько чувств, сколько оно заслуживает относительно общего, и не больше. И все потому, что он смотрит на мозаику с высоты (скажем, собственного роста). Но если он посмотрит на событие, приблизив глаза к самому «камешку», то, кроме «камешка», ничего больше не увидит — ни связей, ни значимости, потому что при очень близком взгляде даже самая маленькая соринка может представляться необъятной стеной.
Конечно, это пример идеальный, и никто не может обозреть всей своей жизни сразу. Но мудрый, на то он и мудрый, так умеет строить свою жизнь, так складывать «камешки», чтобы не оставалось пустот.
Так я вывел спокойствие мудрого, и — так же я и отверг его. Может быть, и есть такие идеальные мудрецы, но холодом веет от этой мудрости, холодом горного ледника, который величествен, но бесполезен. Можно смотреть на жизнь, как на мозаику, можно еще выше поднимать точку, так высоко, что вся мозаика представится маленьким однородным камешком. Но если ты имеешь право смотреть на какое-то тебя касающееся событие, как на пустяк, не заслуживающий больших душевных усилий, то ты не имеешь права смотреть на него так, если оно хоть самым маленьким краешком касается другого. А ведь всякое событие, с тобой происходящее, хоть как-то касается другого.
…На больших часах главного корпуса, когда я подошел, показывало половину шестого — Мирик должен был быть еще на прогулке. Но когда на мой стук, после долгой паузы, голос Леночки ответил: «Войдите», и я вошел, первым, кого я увидел, был Мирик. Он сидел в кресле прямо напротив двери, и весь вид его говорил (так мне показалось сразу), что он не отдыхает, а ждет. В первую минуту, не ожидая его здесь увидеть, я растерялся: хотя цель моего прихода была невинна, но все-таки я шел к его жене, зная об его отсутствии и именно желая его отсутствия. Я так растерялся, что чуть было не сказал: «Вы здесь?» Я этого все-таки не проговорил, но, видимо, лицо мое пересказало несказанное, потому что улыбка его ответила: «Как видите».
Леночка сидела на кровати, и взгляд, который она подняла на меня, был виноватым. В руках она держала носовой платок и то расправляла его на коленях, то комкала опять.
— Чем могу?.. — проговорил Мирик, не меняя позы, не предложив мне сесть и холодным тоном. Я заметил, что Леночка при этом дернула на него глазами.
Я вздохнул и все не знал, с чего мне начать. Он терпеливо ждал.
— Я был у Ирины Аркадьевны, — сказал я наконец, — там нет Марты, и я хотел спросить у вас…
Я не докончил, а он, подождав, проговорил прежним тоном:
— Что же вы хотели спросить у нас?
— Я хотел спросить, — сказал я, еще чувствуя неловкость, но уже с раздражением, — где она?
То, что Мирик «играл роль», было очевидным, как и очевидно было то, что он намеренно отложил свою прогулку.
— А не кажется ли вам, молодой человек, что вы ошиблись адресом? — проговорил он, неотрывно глядя на меня, но как бы закрытым взглядом, то есть он смотрел, но глаза его были чем-то внутри защищены от моих.
— Мирик! — воскликнула Леночка и скомкала платок.
Все было ничего, и я допускал его такой тон в создавшейся ситуации, но «молодой человек» меня как-то сразу взвинтило:
— Нет, я не ошибся адресом, — сказал я отчетливо и всем своим видом показывая, что только сдерживаюсь. — Я пришел точно по адресу. И я хочу знать: где Марта?
Брови Мирика поползли вверх так мощно, что казалось — не будь им преграды, они ушли бы на затылок; он расцепил пальцы на животе и, помогая себе руками, завел ногу за ногу.
— А не кажется ли вам, — начал он и остановился; я ждал, но он не выговорил «молодой человек», а продолжил: — Не кажется ли вам, что это слишком, что это, в конце концов, невежливо. Вы видите, что мы не хотим… но продолжаете настаивать. Можем же мы иметь свой покой?!
— Вы можете иметь «свой покой», — сказал я, упирая на последнее. — Я понимаю, как он вам дорог. Но я вас хочу предупредить: если что-нибудь случится, то это для вас не пройдет даром.
— Что случится? — быстро сказала Леночка, и голос ее прозвучал почти плачуще.
— Что случится? — повторил за ней Мирик, выпрямляясь в кресле.
Откуда я мог знать, что случится? Но нужно же было что-то говорить, тем более что внутри у меня все распалилось, и, уже не думая о своем праве допрашивать и их праве не отвечать, я выкинул руку вперед, по направлению к Мирику, и почти выкрикнул:
— Преступление!
— Как! — сдавленно воскликнула Леночка, и платок с ее колен упал на пол.
Мирик поерзал своим большим телом в кресле, как бы намереваясь встать, но не встал, а как-то неудобно сел боком, подогнув одну ногу под себя и выставив другую; носок мягкой туфли высоко выгнулся, и на сгибе образовались толстые морщины.
— А мы здесь при чем? — неожиданно тонким голосом проговорил он и повернулся к жене: — Я тебе говорил!
— Что ты мне говорил?! — вскочив, сделав шаг к нему и помогая себе руками, заговорила она. — Что — я ее выгнать должна была? Так? Ты этого хотел?
— Замолчи! — угрожающе прошептал он, делая большие глаза.
— Что мне молчать! — она еще шагнула в его сторону и еще энергичнее замахала руками. — Ты мне всю жизнь не даешь сказать! Сам не наговорился и мне не даешь! Я и так все время молчу. Я у тебя как кукла. А мне надоело! Надоело жить по указке: туда не вмешивайся, сюда не вмешивайся…
— Я сказал! — еще более страшным шепотом и еще более округлив глаза, выговорил он; но, как видно, она потеряла сейчас способность правильно ориентироваться.
— А в чем Марта виновата! — кричала Леночка, совсем не обращая внимания на его слова. — Почему мне нужно было от нее «отстать»? Она, может, лучше… Да — лучше меня! Лучше, лучше!
Мирик не пытался уже ее унять, но, подняв плечи и опустив глаза, сидел неподвижно. Я же — совсем растерялся: и уйти не хватало решимости, и оставаться было невозможно.
Прокричав еще несколько раз «лучше, лучше», Леночка, как бы вдруг очнувшись, обернулась ко мне; на глазах ее были слезы.
— Вы любите Марту, да? — выговорила она с трудом, и осеклась, и, вздохнув глубоко, протянула ко мне руки. — Если вы любите ее, вы должны ее спасти.
Я сделал только движение, переминаясь с ноги на ногу, и ничего не ответил. Леночка опустила руки.
— Он был здесь, — сказала она тихо и горестно и повторила: — Он был здесь, — и, повернувшись к мужу, вдруг гордо вскинула голову. — Они говорили… Без меня. Я лишняя. Я в этой жизни лишняя! Они договорились. Они разделили несчастную женщину. Они поделили…
Она не договорила, потому что Мирик, несмотря на тучность, ловко вскочил (почти выскочил) с кресла и крепко ухватил ее руки у локтей.
— Я прошу тебя! — сильно тряхнув ее, но просительно заговорил он. — Успокойся. Что с тобой? Успокойся.
— Пусти-и, — протянула она, пытаясь вырваться и извиваясь всем телом. — Пусти-и-и…
Но он держал крепко, а она, видно уже почувствовав, что все закончилось, вырывалась все слабее. Мирик, коротко обернувшись, сделал мне знак рукой, значивший что-то вроде: «сейчас, сейчас», и потянул жену к креслу. Она уже не сопротивлялась, но из горла ее вдруг вырвался громкий всхлип, и когда он подвел ее, она не осела, а упала, обхвативши руками спинку и уткнувшись в нее лицом: плечи ее вздрагивали, а за первым всхлипом последовали другие, не столь глубокие, как первый, но частые. Мирик опять сделал мне жест рукой, отошел к столу, наполнил стакан водой, подал жене, но… она не отрывала лица, а еще крепче сжала руками спинку. Одну ногу она далеко вытянула, а домашняя босоножка на толстом низком каблуке сползла с пятки и только за самый краешек пальцев еще держалась на ноге; я почему-то никак не мог отвести от нее взгляда.
— Пойдемте, — мягким шепотом проговорил Мирик и взял мою руку повыше кисти. — Пойдемте, пусть она сама…
Не отпуская моей руки, он осторожно открыл дверь и вывел меня. Здесь он руку отпустил и коротко оглянулся по сторонам:
— Лучше не здесь. Давайте спустимся.
У входа он опять посмотрел по сторонам, на этот раз медленно и внимательно.
— Сюда, — сказал он и пошел впереди, по направлению к боковой аллее.
Мы дошли до первой скамейки, он указал на нее рукой, но я не сел; он тоже остался стоять.
— Вы извините, — начал он, потирая руки, словно от холода, и глядя чуть пониже моих глаз. — Женские слезы, сами понимаете — характер. И вы в такую минуту. Вообще-то она разумная, без этих бабьих… Но знаете, — он хлопнул ладонями и прижал их крепко, — иногда прорывается… прорываются… отрицательные накопления. А они — что поделаешь — всегда, хоть понемножку… И потом, у мужчин все на сердце, а у них — в слезы. Здесь уж физика — ничего не поделаешь. Я бы вот тоже поплакал бы… иногда, по надобности, но — не могу, не умею. А они…
Он не продолжил и сбился. Наверное, потому что я молчал. Я молчал и все это время имел равнодушный вид. Немного с намерением, конечно. Но кроме этого, от невольного своего присутствия при случившейся семейной сцене, я чувствовал тяжелую усталость: и говорить уже не хотелось, и слушалось лениво. Я бы и ушел, но, во-первых, мне нужно было узнать о Марте, во-вторых, слова Леночки, что «он приходил», не отпускали меня и беспокоили. В-третьих же, хотя это впрямую к делу не относилось, у меня еще было время до встречи с Коробкиным: достаточно много, если придется подождать, и совсем мало, чтобы начинать поиски Марты.
Молчание продолжалось недолго, но было тягостным: я смотрел в сторону и только боковым зрением видел его сцепленные замком пальцы, он — лицом ко мне, все так же глядя пониже моих глаз.
— Вы не слушаете? — сказал он тихо и, так как я не отвечал, продолжил уже громче: — Вот вы мне скажите, почему я… почему я должен за все отвечать? И с какой стати? Нет, вы правильно поймите, я не в том смысле, что боюсь или… но посудите сами, я сторонний человек, и потом, у меня жена. И почему я должен всем этим заниматься. Я, конечно, не осуждаю: вам нужно, вы и спрашиваете. Но если бы моя роль заключалась… только в ответах или в помощи (вы не думайте, я всегда готов помочь — в пределах разумного, конечно), а то… я просто не могу понять, что от меня хотят. Сначала Марта Эдуардовна попросилась… Что ж — мы с женой рады помочь. Тем более что Ирина Аркадьевна, хотя я и не разделяю ее воззрений, не отказалась. Пожалуйста, пусть живет, если ей так лучше. Но вы сами знаете, каково влезать в чужие дела, и я не побоюсь сказать — интимные. Я не знаю, может быть, Петр и не совсем достойный человек, но она сама… то есть разве здесь можно что-нибудь понять со стороны. Потом он начинает требовать и даже, простите, угрожать — в особенном, конечно, роде, но все-таки. А каково нам, а каково мне быть… и на чьей, посудите сами, стороне?
— Чего же вы боитесь? — сказал я.
— Ничего не боюсь, — он развел пальцы, коротко развел руками, и голос его зазвучал не то что обрадованно, но заметно энергичнее, — но поймите, каково мне, если я не хочу вмешиваться. А с меня спрашивают — я не имею в виду вас, — так спрашивают, как будто я центр всего. Ну хорошо: помогли женщине, устроили — что же еще? Так нет, он является, часа за три до вашего прихода, и заявляет мне, во-первых, что я вмешиваюсь не в свои дела (это я-то вмешиваюсь не в свои дела!), а во-вторых, намекает, как и вы…
— На что намекает?
— Я же говорю — как и вы. Я понимаю, что вы это больше для экспрессии. Он-то не для… Говорит, что может что-нибудь… то есть, если что-нибудь случится, то я буду виноват, и…
— Что случится? — повернулся я к нему.
— Я не знаю, — он пожал плечами и поднял на меня как будто виноватый взгляд. — Но вы сами назвали это слово. Ну, про преступление.
— Я сказал… — проговорил я, не зная как продолжить, — я сказал это так… и это касается не вас.
— Вот-вот, — подхватил он, — теперь говорите, что не касается. А если не касается, то для чего же вы слово назвали и он назвал. А теперь — не касается.
— Вы мне вот что скажите, — перебил я его. — Ваша жена сказала, что… что вы договорились и что поделили.
— Неправда, — быстро воскликнул он, вскинув голову, но тут, словно почувствовав, что такое восклицание не в его пользу, заговорил размеренно: — Вы же сами видели, в каком она состоянии. Да, я не хотел травмировать жену такими разговорами и принял один. Но вы не думайте, что я боялся, — нет, я отчетливо сказал ему, чтобы он не вмешивал меня. Хотя он говорил всякие странности: как будто я, смешно сказать, какую-то долю хочу получить через Марту… через Марту Эдуардовну. И потом, признаюсь вам — он мне угрожал, то есть физической расправой… А от него всего можно ожидать. Вы не думайте, что я боюсь, но и мое положение, посудите сами, двусмысленное. У него там какие-то свои дела, а я должен еще думать. Я ему сказал, что я сам спрошу Марту Эдуардовну, пусть она сама подтвердит, что мы просто так. Но он говорит (неудобно даже пересказывать, вы поймите), что если я только близко подойду к ней, то он сделает… Но, неважно. Это, может быть, и нехорошо, но я впервые за всю мою жизнь пожалел о моем добре, то есть, что сделал доброе. И он так говорил, как будто я юноша и имею виды. Леночка, она, конечно, все понимает, но все-таки, как ни говори…
— Да, — сказал я. — Но все это к моему делу не относится…
— Вот, — перебил он, уличительно ткнув в мою сторону пальцем, — и вы говорите, что «к вашему делу не относится». Я ей тоже говорил, что к нам не относится, а она…
— Кто — она?
— Лена, Елена Владимировна, моя жена. Я ей тоже объяснял, что невозможно во все чужие дела мешаться. Но разве женщина понимает! Ей бы везде хорошей быть. Я не против, но ведь есть предел. И потом, — существует все-таки главное в жизни, дело, которое нельзя подставлять под случайности. Если бы так подставляли, то не было бы ни «эйнштейнов», ни «платонов». Я не хочу сравнивать, а говорю только для примера, но если входить во всякие дрязги, то так можно все в них утопить.
— Что — все?
— Ну, — замялся Мирик, — вообще. А главное: кто поручится, что, желая сделать хорошее, не сделаешь хуже? Это только совершенному доступно. А кто может сказать о своем совершенстве как о факте?
— А вообще кто-нибудь мог бы так сказать? И если бы мог, то, значит, ему все можно, если он совершенный?
— Зачем же так прямо? — снисходительно улыбнулся Мирик. — Почему же «все можно»? Совершенный, на то он и совершенный, что знает: что можно, а чего нельзя. Умеет различать.
— Относительно чего он «различает»? Относительно какого идеала?
— Идеала?
— Да, идеала.
— При чем здесь идеал?
— А при том, что надо же с чем-то сверяться. А если ваш совершенный ни с чем не сверяется, то он сам по себе и будет действовать: решит, что уже все, что дальше некуда, что он на самой вершине, — и станет действовать по своему усмотрению.
— На какой вершине? — Мирик поджал губы и поднял плечи.
— Да на любой. Хоть бы и семью взять: решит муж, что он умней жены, ребенка и тещи, а значит — он уже на вершине. А значит — может диктовать… потому что ему с вершины виднее. А они должны слушаться, потому что он их идеал и есть.
— Но вы, моло… вы не о том совсем.
— Почему же не о том, как раз о том. Только дело тут не в совершенстве, а в том, что у мужа власть, а они зависимы. Но если жена, предположим, научный работник со степенью, а муж простой инженер, и у нее зарплата выше и труды печатные, то будь он хоть семи пядей во лбу — никто за ним вершины не признает.
— Вот, во-о-от, — протянул Мирик печально и вздохнул: — И вы туда же, на материальное сводите.
— Не на материальное, а на социальное.
— Какая разница, — он покачал головой. — В совершенствовании нет социального — это вы должны понять. Духовное, оно вне, за чертой, если хотите. Оно…
Но я не дал ему договорить:
— Нет, вы мне про идеал объясните. Есть у совершенного идеал? А если нет, то как же он совершенствуется, к чему идет?
— Идеал — самосовершенствование! Сам процесс. Это, если хотите, духовный подвиг.
— А для чего?
— Что «для чего»?
— Во имя чего подвиг? Для самого себя? Кому от этого подвига лучше? Или кому-то теплее? Или как?
Он опять вздохнул и теперь посмотрел на меня уже не снисходительно, а соболезнующе:
— Вы любите простые примеры. Что ж — давайте с примерами. Любите альпинизм?
Я не ответил.
— Ну, не важно, — махнул он рукой. — Но все-таки признаете, что люди лезут на самые недоступные вершины не от одной глупости или от того, что силы девать некуда? Казалось бы: кому от этого лучше, что человек залезает на вершину — залез и залез. Но в том-то и дело, что есть великий смысл: если один покорил самую высокую вершину, то он уже не сам по себе, он уже со всем — не побоюсь сказать — человечеством, как бы его представитель. А подвиг? Да, пока он лезет, это еще для самого себя. Но когда достиг, это уже для всех. И заметьте, он может и не долезть, сорваться, убиться. Значит, есть риск. А если есть риск, то есть и право.
— А если он не сам залез, — не унимался я. — Если его тайно, чтоб никто не видел, туда на вертолете подняли? А при свете дня он будет говорить, что сам, и что все должны сознавать, и так далее.
— Я не знаю как, если на вертолете, — тихо проговорил Мирик, глядя в сторону. — Зачем вы так?
Беседа наша повернулась неожиданной стороной, и в конце концов, мне сделалось грустно, да и Мирику, я видел это, тоже было не по себе: не так, как вначале, а по-другому. И мне вдруг пришло странное желание: спросить о его жизни. Спросить о том, что мучает его, чем он живет, почему у него нет детей и хотел ли бы он детей, сказать ему, что это нехорошо, что его называют «Мирик» и что я так не буду его называть; и еще — что ему не нужно жить в придуманном мире, что он лучше, чем думают о нем, и что Леночка совсем не понимает его, и что ей слишком хорошо живется, и что, когда слишком хорошо живется — это никому не на пользу. Мне хотелось спросить его не для того, чтобы самому узнать, а для того, чтобы ему высказаться.
Но я ничего из этого спрашивать, конечно, не стал, а спросил о другом, что нужно было мне:
— А вы не знаете, где теперь Марта?
— Нет, не знаю. Наверное, там, у Петра, он здесь недалеко снимает.
— Скажите, Мирослав…
Он удивленно глянул на меня, но все-таки подсказал:
— Георгиевич.
— Скажите, Мирослав Георгиевич, а тогда, в первый раз, когда Марта ушла, он вам что говорил — тоже угрожал?
— Нет, тогда еще не угрожал. Он тогда еще пытался объяснить, но… — он замолчал, как бы что-то припоминая. — Но тогда он несколько раз повторил, что Марта Эдуардовна… что она как бы не в себе и что я (он упирал на это) как врач должен был это заметить.
— Как — «не в себе»?! — воскликнул я.
— Ну, что она не совсем нормальная, что у нее болезнь и она может всякое говорить. Он упирал на то, что она может немыслимое придумывать, и даже криминальное.
— И все?
— Кажется, все.
— А вы?
— Что?
— Ничего не заметили… как врач?
— Как врач — ничего. Он еще сказал, что у нее мания, что это только временами, но что, когда бывает, она что хочешь может говорить, и с тайнами, и всякое.
— С тайнами?
— С тайнами. Так он сказал. Но все это чушь. Не знаю, для чего ему нужно (да и знать не хочу), но все это чушь, и она вполне здорова. Только нервная. Но это уже — характер.
— А от чего у нее… Он говорил?
— Да. Что-то о трудном детстве. Еще, что мать ее была больна. Говорил о каком-то потрясении в детстве. Но я думаю, он все это выдумал… на ходу.
— Он вспоминал при вас сегодня о бриллиантах? — вдруг спросил я.
— О бриллиантах? — Мирик не был удивлен, скорее, озабочен. — Нет, не говорил.
Я ждал, что он спросит: что это за бриллианты? и почему о них должен был упоминать Ванокин? Но он не спросил. Он стоял, глядел в сторону, перетирая в пальцах сорванный листок; листок скатался в трубочку и из ярко-зеленого сделался темным, почти черным.
— Спасибо вам, — сказал я как можно теплее. — Вы не думайте, я не хотел… Но мне нужно идти.
— Ничего, — сказал он коротко и наклонил голову в мою сторону.
Он уже далеко ушел по аллее, а я все стоял на прежнем месте и смотрел ему вслед. В какую-то минуту мне хотелось окликнуть его. Но я не окликнул. Я не знал, что скажу ему. Но не в этом только дело: я представил, как он остановится, повернет ко мне лицо и как взгляд его, не мгновенно, но медленно, пересечет разделяющее нас пространство и осторожно, еще более замедлившись у моих глаз, тронет зрачки.
И я не окликнул.