1
Мы сидели теперь с Алексеем Михайловичем в его комнате, при задернутых шторах: он, как и всегда, на стуле у кровати, я — на стуле с противоположной стороны стола. Мы сидели и молчали. Вернее, молчал Алексей Михайлович, а я… Я ждал.
Думая над происходившими тогда событиями и над жизнью, своей и других, я понял, что многое бы было по-другому, если бы человеку хватало времени; а времени человеку всегда не хватает. Я говорю «всегда», но разумею не те года, которые отпущены для жизни (время от рождения до смерти — о количестве этого времени не нам судить), а другое, внутреннее время (поясню еще, что я здесь не беру качества и наполненности проживаемых дней). Внутреннее же время, это такое, которое мы проживаем в думах, как бы внутри себя. А оно другое, чем время внешнее: в минуту, допустим, такого времени можно прожить много дней, и года, и даже век, и больше. Так вот этого времени нам не хватает. То есть даже и не самого такого времени, а возможностей «включить» его, когда это особенно нужно, а порою и просто необходимо. И не хватает того, чтобы вдруг, каким-нибудь образом остановить течение события (то есть хотя бы замедлить внешнее время) и обдумать свои шаги и поступки, как те, что ты уже совершил, так и те, которые еще совершишь. Но разве время можно замедлить?!
Положим, что играем в шахматы: один раз за столом на турнире, другой раз — по переписке. Очевидно на первый взгляд, что игра по переписке получится более содержательной, потому что почти исключает случайные ошибки (а хороший аналитик может вообще исключить ошибки); игра же за столом, при ограниченном количестве времени, не только не исключает ошибок, но и самым прямым образом их допускает и для самых совершенных игроков. На всякий ход противника ты делаешь свой, но не хладнокровно и исходя из абсолютной правоты шахматной теории, а из того хода, что сделал твой противник. Но почему-то игра за столом (то есть сыгранная партия) оказывается неизмеримо более творческой, чем холодная рассудочная правильная и безошибочная игра по переписке.
Замедление времени и есть то же, что и игра по переписке: применяя внутреннее время, ты, прежде чем сделать шаг, можешь долго осматривать и ощупывать то место, куда собираешься ступить, а только потом сделаешь шаг. Очевидно, что это должен быть правильный шаг; во всяком случае, вероятность оступиться при этом очень невелика. Но вот только — далеко ли уйдешь, шагая таким манером. Очевидно же, что очень недалеко.
Понятно, что зрелый человек, воспитавший и впитавший в себя принципы нравственной жизни, будет всегда действовать, в любой ситуации, согласно этим принципам (не всякий раз, а только в самые трудные и ответственные минуты все-таки проверяя себя, потому что впитанные, вошедшие в неделимую сущность человека, они будут проявляться сами, как бы помимо сознания, как независимо от нас проявляются те или иные наши характерные черты), но как быть молодому человеку, еще только вступающему в жизнь? Если правильно, что нравственные принципы проявляются независимо от нашего сознания, то значит ли это, что молодому человеку свойственно, как говорится, ошибаться и он никуда от ошибок деться не может? Конечно, это не те «просто ошибки», их у всех предостаточно, а такие, совершение которых влечет за собой, выражаясь юридическим языком, тяжелые последствия. И когда человек выходит из детского возраста, где в общем-то все прощается, и жизнь его еще детская, и ошибки детские, то люди вокруг и сама жизнь уже так обхватывает его и не смотрит на подготовленность, что каждый его неверный шаг уже может быть причиной всяких и всяческих бед для него и окружающих. Хорошо, если вступающий или уже вступивший в жизнь хочет обдумывать свои шаги и поступки, плохо, если совсем не хочет задумываться и не знает, что задумываться необходимо. Но хуже всего (а это довольно часто случается с уже затронувшими незрелым своим умом азы «житейской мудрости»), когда тот же молодой человек говорит (преимущественно себе самому): «Что это мне с себя спрашивать? Другие и до седых волос дожили, а ничему не научились. Без ошибок никакая мудрость не придет. И чем больше ошибок, тем скорее мудрость придет. Нужно ее поторопить, а значит — жить, жить и жить». И он живет, широко расставив локти, очень опасаясь, что другие могут поранить его еще неокрепшую душу.
…Несколько раз Алексей Михайлович принимался начинать, но дальше «да-да», вздохов и междометий дело не двигалось. Я понимал, что и сам должен бы ему помочь, заговорить (пусть и о постороннем), но я молчал, хотя и понимал, что говорить в исповеди всегда труднее, чем сказать то же самое в обоюдном разговоре. Но я не мог себя заставить, я не хотел себя больше заставлять.
Алексей Михайлович похлопал ладонью по столу: мелко, потом два раза отчетливо и громко — последний раз резким хлопком.
— Да, видишь ли, как все выходит, — сказал он со вздохом. — Всегда все логикой решал: построю мысли стройными рядами, ненужные — в сторону, а с такими, что действенны, с такими — вперед. А теперь, поверишь, не то что слабость чувствую, но как-то ощущаю, что незачем: и строить их незачем, и ненужные отметать, и вперед незачем. Тем более что сам теперь не знаю, где этот «перед» есть, в какой такой он стороне.
— А что, там у вас очень… тяжело было?
— Тяжело? — он усмехнулся. — Сам не знаю — как? Я когда ехал, то понимал, куда еду — это так! И героем себя не чувствовал — нет! И ничего доказать не хотел. Тем более что все само собой получилось. То есть все до этого (я тебе уже говорил) было все-таки под контролем, а поездка — уже сама собой: будто взяли меня да отвезли; и не то чтобы насильно, но и не спрашивали — хочу, не хочу — а делали дело, которое считали нужным делать, и все тут. А может быть, это не она? — Алексей Михайлович внимательно и долго смотрел мне в глаза. — А? Может быть, это тоже не их воля? Я иногда думаю, что мы только представляем, что делаем по собственной воле, а на самом деле… Понимаешь, они ведь сами не знали (и этот доктор Митин, и шофер), что отправляют меня… наказывать. Откуда же они могли знать (до тонкостей, во всяком случае)? Не могли, но ведь везли, и все-таки сделали так, что мне некуда было деться. Положим, я все равно бы поехал: как ни говори, но я сам стремился к этому; и многие годы стремился. Но все-таки — они же не знали, что наказывают меня, а ведь все делали так, как если бы знали. Отчего это, как ты думаешь?
Что я мог знать, когда смотрел со стороны? Видя расстроенное, со сдерживаемым внутренним волнением лицо Алексея Михайловича, я (как и все полагают в таких случаях, и помимо собственной воли) думал о том, что он слишком взволнован, чтобы судить здраво, что для того, чтобы правильно оценить положение, нужно было сейчас не думать о том, что занимало все его мысли, и подумать и поговорить о другом, постороннем, во всяком случае о таком, что не жжет так жгуче, и дать этому жгучему остыть, а еще лучше — дать охладиться, чтобы потом, как на застывший слепок, не меняющий уже очертаний своих и формы, посмотреть разумным, со всех сторон охватывающим взглядом. Тогда не будет этих мыслей и домыслов о каком-то неизбежном наказании, чьей-то неведомой воле, а будет разумный и здравый взгляд, а главное, возможность правильно оценить положение и найти ту самую сторону, куда следует, взвесив все «за» и «против», ступить.
И хотя это противоречило прежним моим мыслям, я невольно, глядя на его неспокойное лицо, думал так. И потому я сказал рассудительно (и это тоже вышло само собой):
— Может, следует пока переждать, Алексей Михайлович, пока все уляжется, потому что разве возможно сейчас что-нибудь решить?
Он смотрел на меня и не понимал моих слов; ладонь его ерзала по столу, как будто тщательно затирая что-то.
«Господи, — подумал я, — что же это я такое говорю?! Когда это я успел всего такого набраться?! И что ему моя «разумность», что ему будущее охлажденное время, и будущий здравый взгляд, и будущее правильное решение! Ему нужно сейчас, ему не нужно никакого «будущего» — хоть и с тем самым п р а в и л ь н ы м холодом. Если сейчас, в горячке (и пусть в горячке), надобно знать — что и как. Никому не нужен холодный слепок, разве что для памяти. А необходимо сейчас, сию минуту знать самое главное, пока течет… плавится… Ведь есть же здесь самое главное!»
И я сказал:
— Я думаю, Алексей Михайлович, что тут нужно понять: что здесь самое главное?
— Я, — ответил он, — и хотел, понимаешь, отбросить то, что обычно нужно отбрасывать, чтобы выявить суть, но — ничего не вышло. Я понял одно: или все здесь суть, или вообще нет никакой сути. В том, в военном времени, я не видел ничего, что можно было бы отбросить. Даже как Митин швырнул папиросу под колеса поезда, когда я его… когда он уезжал: даже этот короткий взмах рукой, и бросок, и то, как папироса, ударившись о землю возле шпалы, пахнула искрами, а потом белое облако от паровоза закрыло все — и шпалы, и искры, и подножку вагона — все это главное — я знаю — и без этого нельзя. То есть без этого составить ничего невозможно: убери папиросу или пар, и — ничего не будет. Все развалится. Я не могу точно объяснить, но знаю, чувствую, что ничего не будет, как будто и не было ничего. Скажи, ты понимаешь?..
— Понимаю, — отвечал я подумавши, — только, — я про вел рукой от себя в сторону, как бы отодвинув что-то, только я хотел спросить: вы себя не чувствуете виноватым? Я понимаю, что вина… Но, может быть, все не совсем так, как вам кажется.
— Что? Кажется? — как будто не понял он.
— Я хочу сказать, — не давая ему перебить меня, продолжал я, — что если вы, например, или я, или кто-нибудь, все равно, когда-то давно, но уже в сознательной жизни, конечно, сделал, вернее, совершил какой-то не очень хороший поступок — обманул или не подал руки… вовремя — а потом от этого поступка, с того самого времени, пошли как бы круги, и тот, который обманут, вся его жизнь, положим, пошла уже не так, а хуже, плохо пошла, — то как вы думаете: человек ответствен только за тот, первый свой поступок, или за все время после, в котором он, предположим, жил честно и… искупил…
— Что искупил?
— Ну как что?! Все свое плохое дело. Даже пусть дело это было его единственным плохим.
— При чем же здесь «искупил»? Тот ведь все равно несчастлив. Если бы его можно было бы сделать счастливым и он бы все забыл — чтобы никакого рубца, никакой отметины в душе не осталось.
— Это невозможно, чтобы не осталось, — сказал я тихо и почему-то вспомнил Марту.
— Вот видишь, «искупить» можно только перед тем, кому сделал плохое. А если ста другим сделал хорошее и эти сто осчастливлены тобой, то все равно тот один… он все равно несчастным остается. А у тебя «искупил», как «выкупил». И как «искупил»? Какое-то это пустое слово, как крышка — взял да накрылся, а вернее, закрылся, и все, тебя уже и не достанешь. Ну, как оно — «искупил»?
— Не знаю, — я пожал плечами, — я имел в виду вообще.
— Вот и получается, что вообще. «Вообще»-то искупил, а человек несчастлив.
— Но тогда что же делать? Хорошо, если можешь этого человека самого найти. Но это мало. А нужно еще все исправить. Вот вы сами: разве можете исправить? Извините, можно я прямо скажу?
— Говори.
— Эта женщина, Варвара, она несчастлива. Как же вы то свое исправите? Вам надо было жениться, а вы не женились. Но ведь теперь это невозможно. Но даже если бы и было возможно, то разве она захочет? Если даже и захочет, то разве будет счастлива? А ваш… друг? Его тогда куда деть? — вы женитесь, например, она, например, счастливая станет, а он? Он на целых ваших два счастья — ее и вашего — несчастливее будет.
— Ты еще забыл мою жену, — с расстановкой проговорил Алексей Михайлович, глядя в сторону. — Ты еще ее забыл: прибавь ее, по крайней мере, два несчастья… или три. Видишь, — он усмехнулся без улыбки, — мы с тобой уже и бухгалтерией занялись: два счастья, минус два несчастья, минус еще два, — он покачал головой, — отрицательный получается баланс. Да, — сказал он, подождав моего ответа, но не дождавшись его, — дело совсем не в этом. Не в этом твоем… не в «искуплении». Хотя… Знаешь, я не люблю играть словами, хотя это иногда так приятно, а в трудных спорах, когда тебя ставят в тупик, особенно выручает: перевернул слово — и сам вывернулся. Но в игре этой только одна игра. Вот я сказал сейчас «искупить» — «выкупить», а ведь это тоже игра, и по сути ничего в этом нет. Но есть опасность, ты подумай, в том, что наивный прельстится ловким словом и пойдет за ним, потому что это легче и потому, что одно дело — играть, другое — ломать голову. Это, знаешь, как афоризм. Но ничего нет страшнее афоризма. Он как гипсовый слепок с сути. Он однозначен, за ним ничего нет… жизни. Ты что — не согласен?
— Да нет, — сказал я, — в общем-то согласен. Только если к точности не приходить (хотя бы для ясности), то так можно вечно копаться и в себе, и во всем. А конца нет.
— Да, — подтвердил он, — конца нет.
— Вот видите, я говорю, что…
— Конца нет, — перебил он меня. — Но это если бы мы никогда не умирали. А раз умираем, то и конец, значит, есть нашим, как ты выразился, «копаниям». Другое дело, что истине конца нет. Да — но это другое дело. Я думаю вот: все эти годы во мне была вина, я ее ощущал, да что там ощущал, я жил ею. И все у меня было хорошо: и жена хорошая, и любил я ее, и работа, и дело я свое делал честно, и старался полезным быть, и был, только… Только ни одного года не было, чтобы в полную радость — все эта вина моя портила. Видно, большая вина, и ничем ее не заглушить — на всю жизнь наказание. Но и это ладно — вина виною, ничего здесь не поделаешь. А Валентина, жена моя — она-то как? Я казнился, а от нее отрывал. Ведь отрывал?
— Наверно, — вздохнул я.
— Вот видишь, — он встал, прошел в угол комнаты, постоял там, лицом к стене, повторил: «Вот видишь» — и только тогда повернулся ко мне. — Что же получается — я сделал, мне и казнь, а им: и Варваре, и Митину, и жене — им-то за что?! Неужто только затем, чтобы меня больше наказать. Если так, то уж очень мне много внимания. Тем более все равно, если бы я их и счастливыми увидел, то э т о во мне бы не перестало. А я Митину сказал: «Ты мне не судья». Он и вправду не судья (да и не судит), но ведь был суд, раз есть эта моя казнь. Но все-таки, неужели все напрасно, и казнь эта сама по себе, без смысла (кроме самих мучений)?
Он спросил, остановился на несколько секунд и тут же ответил утвердительно и убежденно:
— Да, в этом весь и смысл — в муке, потому что это не наказание, а казнь. Вот в чем разница: наказание, это когда на время, для исправления, и с надеждой, а казнь — это навсегда. У меня — казнь! — воскликнул он чуть ли не обрадованно и, подойдя к столу и оперевшись на него руками, нагнулся ко мне. — Вот в чем разница. И как я этого раньше-то не понял. А? Ты понимаешь?
— Я понимаю, — сказал я. — Но что же делать? Нужно ведь что-то делать.
— Что делать? — помотал он головой, как бы отгоняя непонятные в его открытии, какие-то лишние слова.
— Ну как же — что же теперь, так с этим и оставаться? Нужно бороться, в конце концов. Или что — смириться? Какой-то выход должен же быть?
— Постой. Какой выход? Куда? — пробормотал он, опять не восприняв моих слов.
— Как куда?! — то ли от его непонимания, то ли от чего-то своего проговорил я чуть ли не резко. — Нужно подумать, вот и будете знать — куда. Или что ж — руки опустить: казнят, мол, вот и хорошо.
— Что ж хорошего?
— А ничего хорошего. Только все равно немножко и приятно пострадать и смирение проявить, всем сказать: знаю, что виноват, знаю, за что мне это, смиряюсь с этим, только оставьте меня в покое. Так можно до такого эгоизма дострадаться, что только себя и станешь слушать. И еще: выше всех себя так можно очень просто поставить, идею жизни себе выдумать — принять казнь. «Что другие — разве они такое могут?! А я вот — могу!»
— Это правильно, — вдруг воскликнул он горячо, — то, что до эгоизма законченного можно дойти, это так, это ты правильно. Только другое неправильно, что бороться нужно. Что значит — бороться? Исправить? Но как исправишь. Мы же уже говорили, что никакого возврата нет и быть не может. Какая же это борьба? С кем?
— С самим собой, я думаю. Я не об исправлении говорю, а о выходе. Должен же быть какой-нибудь выход, не может быть, чтобы его совсем не было.
— Выход, говоришь? Но… — начал он, но я перебил:
— Нет, подождите, дайте я доскажу. Мне сейчас… я понял… я скажу. Я понял: если человеку, как вот вам сейчас, не наказание, а казнь, то… Я понял — человеку нельзя быть несчастным. Несчастье — это зло.
— Ну да — зло. И что?
— Да нет, вы меня не поняли. Вы сказали, что казнь — это навсегда, навечно. Но нельзя, чтобы это было навечно, потому что тогда все все равно. Пока человек не знает, что будет страдать всегда, а все-таки чувствует, что будет и что-то другое — это одно. Он тогда, если не ударится в эгоизм, может быть и добрым и полезным. Но если он будет знать каким-то образом точно, что это ему навсегда, то ему будет все равно, и люди, его окружающие, они будут ему неинтересны, и не только неинтересны, но и совсем не нужны.
— Постой, постой, — Алексей Михайлович махнул рукой, — как же ты говоришь, что навсегда, когда человек все равно умрет? И он знает это. Во всяком случае, — он фыркнул, — догадывается. Так что никакой вечности он чувствовать не может.
— Нет, — почти прокричал я горячо и тоже взмахнул рукой, — может! На каком-то отрезке времени — может. В определенный промежуток — может.
— Это в какой же промежуток, позволь тебя спросить?
— В какой… Вот в какой. Например, человек болеет (пусть и серьезно), страдает, но у него есть надежда, что так не будет всегда. И вот вдруг наступает момент, когда — никакой надежды, когда ясно, что все кончено. Но не кончено же! И вот это время до конца — это и есть вечность. Или как с ногой: она болит, человек страдает, он болеет. Но вот загноение, а через короткое время ясно, что спасти ногу нельзя, что ее отрежут. Так я о том промежутке времени говорю, который между тем, когда ясно, и тем, когда отрезают. Вот это тоже — вечность. Здесь необязательно, чтобы человек умер совсем. Дело здесь не в смерти самой, а во взгляде. Необратимость — я так понимаю — и есть вечность. Вечность — это когда нет надежды на смерть, но и тогда вечность, когда нет надежды на жизнь. Может быть, и тогда, когда вообще нет надежды.
— Постой — на что нет надежды?
— Да ни на что. Ведь бывает, что человек знает, что ему надеяться не на что. Просто: н е н а ч т о, а не так, чтобы конкретно. Вот эта вечность (когда этот промежуток наступает), вот это и есть — несчастность. Человек становится необратимо несчастен — ему все равно. Все все равно. Я думаю, что у Никонова, у старика, наступило такое время. Мне так теперь подумалось. То есть внутри уже холод: человек живет, но внутри уже не живет. Еще нет смерти, но уже холод, все равно, как если бы она наступила. И теперь уже ничего не сделаешь, потому что человека, в сущности, нет. И нельзя до этого допускать, потому что это, если хотите, безнравственно — быть несчастным: по-настоящему, внутри, с холодом, с этим «все равно». Человек может быть несчастен по обстоятельствам жизни, это понятно, но внутри не должен. Смерть все равно наступит, но она должна подойти снаружи, от жизни (и это естественно), а не изнутри, из души. Это когда говорят, что душа умерла. Но разве она может умереть! Разве человеку можно жить с бессмертной вообще, но мертвой на земле, в жизни, душой!
Я замолчал. Все уже сказалось. Дыхание мое сбилось, и я не мог продолжать. Алексей Михайлович внимательно, чуть с недоумением смотрел на меня. Я это увидел, когда поднял к нему глаза. И я тоже, не отрываясь, смотрел на него и почувствовал, что в его недоумении есть еще что-то, чего я сразу уловить не смог. Но это «что-то» было и с каждой секундой выявлялось все отчетливее. И только потом, опустив глаза и снова быстро подняв их, я увидел, что такое было это «что-то». Это была жалость. Да, это была жалость. Она вытеснила недоумение и заполнила весь его взгляд, без остатка. Но она (и это я ощутил внутри) была особого рода: не от презрения, но и не от сострадания. Она как бы относилась не просто ко мне самому, но еще и к чему-то во мне.
— Сколько тебе лет? — тихо спросил Алексей Михайлович.
— Двадцать четыре, — так же тихо и словно боясь что-то спугнуть или что-то нарушить звуком голоса ответил я.
— Двадцать четыре, — повторил он, и опять повторил: — Двадцать четыре. Я знаешь о чем подумал: я подумал, что вот живешь, живешь, а вдруг, в какую-то минуту очнешься (неизвестно почему) и почувствуешь, что жизнь проходит мимо.
— Куда?
— Не куда, а просто мимо. Ну, словно она, жизнь, как река, а ты на берегу стоишь и смотришь, как течет вода: она течет, а ты не движешься. А потом глянешь, а уже, к примеру, лет десять минуло и ты постарел. А она все течет. И умрешь, а она будет все течь и течь, и никакого ей не будет дела: стоишь ты на берегу или не стоишь, и вообще — ты ли это, или на месте, где стоял — могильный камень. Не знаю, наверное, не складно передаю, но — как передашь?! Не знаю. Вот тебе двадцать четыре, и ты еще не чувствуешь течения реки, потому что сам в ней. А потом, через года, сумеешь и с берега смотреть. Вот тогда и почувствуешь. Ведь стоит только раз из реки этой выйти и с берега на нее посмотреть, как уже не сможешь… по-старому. То есть и сам будешь в реке, в жизни, в течении, а все будет казаться, что со стороны, с берега смотришь.
— Так что же? — сказал я. — Лучше тогда, когда не думаешь? Когда не умеешь со стороны смотреть?
— Не лучше, но спокойнее. Как там говорилось у древних: чем больше мудрости, тем больше скорби. Так, кажется.
— Да почему же только скорби?
— Не только, но это больше и больше чувствуется.
— Так, старик тоже, получается, со стороны и со скорбью?
— Со стороны? — Алексей Михайлович поднял взгляд к потолку и прищурил глаза, что-то словно там пытаясь разглядеть; но не на самом потолке, а дальше, дальше. — Нет, он не со стороны, — наконец проговорил он, опуская глаза на меня, — он в самой реке все время находился. У него груз был особый: его или бросить надо было, или уж только с ним. А так, с грузом, на берег не вылезешь. А он — если нашу с тобой картину продолжать, — и на берег не вылез, но и не поплыл, а добрался до какой-то заводи, за корягу уцепился и все силы напрягал, к ней прижимаясь, чтобы его течением не унесло. Так, я думаю, или похоже на это.
— Так, значит, не было никакого смысла? Значит, когда, как вы говорите, жизнь проходит мимо, — это когда без смысла?
— Ну нет, почему же это без смысла. Смысл есть. Даже смысл этот, скажу тебе, настоящий. Вот только не смогу сказать — какой в точности. Другое дело, что… что счастья нет. Понимаешь, всякие жизненные удовольствия (я не говорю о примитивных и низменных; хотя и они тоже все-таки), они как бы создают иллюзию наполненности жизни: они чередуются, и человеку кажется, что он живет, и счастливо, и не впустую. Но они-то, эти удовольствия, они только заполняют пустоту. А пустота все равно есть, даже когда настоящий смысл. Больше того, когда настоящий смысл, тогда и резче ощущается пустота, и больнее. И если посмотреть на Жизнь (я беру с большой буквы, то есть не только жизнь этого человека), если посмотреть вообще, то его дело занимает совсем малый объем. Конечно, это все чувствуется больше, но я попробую объяснить. И когда человек ощутит всю эту Жизнь, весь ее объем внутри себя, то его собственное дело — только маленький краешек среди пустоты.
— Почему же пустоты, если это Жизнь?
— А потому, что, как я говорил уже, человека в с е г о занимает и заполняет его дело, и на другое у него ни сил, ни времени нет. Значит, если весь объем Жизни вместить каким-то образом внутрь человека, то все остальное, кроме его дела, будет пустотой. А он ее может заполнить только всякого рода удовольствиями, но ведь не делами, потому что у него сил хватит только на одно его дело. Но заполнить удовольствиями он тоже не может — тогда дела не будет, общая их масса задавит. А так как человек, он, а не только делатель дела, и так как он живет в мире людей, а не только в своем собственном, то его эта пустота невольно томит. Вот и чувствует, что жизнь проходит мимо. Понятно я объяснил?
— Понятно, — только человек-то, получается, понимает, что все это обман — удовольствия. Значит, ему только нужно перебороть себя и не думать… И жить своим делом. Так ведь?
— Так, — Алексей Михайлович покачал головой и улыбнулся, но на этот раз сдержаннее, только чуть-чуть отвел углы губ. — Перебороть может, но не думать — трудно. Думаю, что и невозможно. Тот, кто умеет перебарывать, тот и делает настоящее дело. Но он же более тоскливо, если так можно сказать, тоскует.
— И вы так же? — вдруг осторожно, но не спуская с него глаз, спросил я.
— Не знаю, — отвечал он после некоторого молчания. — Может быть, и не так.
— Почему? — настаивал я.
— Почему? Потому что… Потому что много внимания обращаю на свои невзгоды, трудности, скажем. В себя много смотрю. Я так чувствую, что и ты много в себя смотришь… — здесь он осекся и, прерывисто вздохнув, докончил: — Смотреть будешь.
— А вы… — начал я, но он не дал мне говорить.
— А я… — быстро сказал он, но тоже не смог докончить, потому что в эту самую минуту в дверь громко постучали.
— Вот видишь, — усмехнулся он и повернулся к двери. — Войдите.
Вошел Коробкин.
— Мне надо сказать тебе, — проговорил он быстро и не обращая внимания на Алексея Михайловича, — кое-что.
Я немного смутился, и повел, хотя как-то неуверенно, рукой в сторону вошедшего, и столь же неуверенно сказал:
— Это… мой приятель… извините…
Но церемонии, даже и в допустимом количестве, Коробкина, как видно, не занимали.
— Я тебя еле разыскал, — сказал он и, как будто только теперь заметив Алексея Михайловича, добавил: — Я вас утром на пляже видел.
— Возможно, — сухо ответил Алексей Михайлович.
— Слушай, мы же с тобой договорились, — сказал я, сдерживая раздражение, но все-таки так, чтобы это было заметно.
— И что, что договорились?! — невозмутимо отвечал он. — Тогда договорились, а сейчас — они уезжают. Вместе, между прочим.
— Кто уезжает?
— Марта Эдуардовна, твоя знакомая, со своим другом… этим.
— Ты иди, — сказал Алексей Михайлович.
— Пойду, — сказал я вставая и глядя в сторону. — Я к вам потом… если можно.
— Я же вам говорил, — воскликнул Коробкин, заглядывая через мое плечо на Алексея Михайловича, потому что, поднявшись, я прикрыл его. — А он «ну и что?» Я же говорил… — повторил он, но я не дал ему повторить то, что он «говорил», и, взяв его за рукав, потянул к двери.
— Простите за беспокойство, — успел еще выговорить он у самого выхода.
2
Я молчал, шел быстро, почти бежал, и Коробкин едва поспевал за мной. Он раза два как будто пытался что-то сказать и для того замедлял шаги, тут же заметно отставал и, так и не произнеся ни единого слова, пускался вдогонку. Я же спешил еще не потому, что скорее хотел попасть к Марте, а потому, что не хотел разговора с Коробкиным. «Что он может понимать?» — говорил я себе и тут же отвечал с раздражением: «Ничего!»
Так мы вышли из корпуса, так и достигли перекрестка аллеи. Мне это место показалось наиболее удобным для прощания, и я резко остановился.
— Мне лучше пойти одному — сам понимаешь, — сказал я тоном, должным рассеять всякое возможное подозрение в лукавстве. — Спасибо тебе за сообщение, и так далее… Думаю, вечером увидимся.
Коробкин обиженно потупился и ничего не отвечал. Я подождал несколько секунд и, махнув рукой (впрочем, взмаха этого он видеть не мог, так как смотрел под ноги), быстро зашагал вдоль аллеи. Я шагал быстро, не оборачивался, но чувствовал, что мой Коробкин стоит все на том же месте и… мне стало неловко, и я стал повторять про себя, а потом и тихо вслух, первое, что пришло мне в голову. А первое, что пришло мне в голову, было — «Марта», — и я шел и повторял в такт шагам: «Марта, Марта, Марта».
Так я прошел еще с десятка два шагов, и здесь… И здесь я вспомнил, что не знаю адреса Марты и что идти мне, собственно, некуда. Я остановился, успев только произнести: «Map…», и круто развернулся на месте. Но аллея была пуста. Впрочем, кажется, кто-то шел вдалеке, и ребенок перебегал, толкая перед собой мяч; но я видел аллею пустой. Тогда я, ни о чем не думая и уже не примериваясь к собственным ощущениям, бросился назад — по пустой аллее, в пустую аллею. Я добежал до перекрестка, посмотрел направо, налево, потом себе под ноги и — задержал взгляд. Кто-нибудь сказал бы в этом месте, что «судьба сыграла злую шутку», но я не сказал этого, хотя «шутка» и была, а сказал другое. Я довольно громко произнес: «Дурак!» — и если бы кто-то слышал произнесенное, то у него не было бы сомнений относительно предмета, к которому это определение относилось, этот «предмет» был я сам.
Но не успел я произнести, а вернее, осознать правоту сказанного, как последовал ответ. Ответ этот прозвучал из кустов, справа от меня, и был повторением только что произнесенного слова, только еще в более утвердительной форме. Из кустов, справа, голос Коробкина сказал: «Дурак!» Я шагнул к кустам и увидел его. Он сидел на краю покривившейся и вросшей в землю скамейки, нога на ногу, смотрел на меня внимательно и улыбался.
— Кто дурак? — спросил я невольно.
— Так, — ответил он и пожевал губами.
— А что сидишь? — опять сказал я, еще невольно, но уже с некоторым нетерпением в голосе.
— Так, — повторил он и пожал плечами. — Сижу.
— А как же… привычка… и море?
— А ну его, — он махнул рукой и встал, — надоело.
Он шагнул ко мне, к кустам, которые разделяли нас, протянул руку, сорвал листок, растер его в пальцах и, внимательно посмотрев на получившееся, проговорил, как бы про себя:
— Вернулся, значит.
— Как видишь.
— Понятно.
— Что понятно?
— Что вернулся.
— Вернулся, потому что адреса не знаю.
— А что же не спросил? — лениво сказал он.
— У кого?
— Да у меня хотя бы, — пожал он плечами.
— А ты откуда, — начал было я, но не стал договаривать бессмысленного вопроса, а сказал другое. — Пойдем, — сказал я спокойно и даже (неожиданно, словно не я сам управлял собственным голосом) просительно, — покажешь, и вообще… со мной.
— Что вообще? — спросил он, глядя в сторону и опять дотрагиваясь пальцами до листка.
— Поможешь, — проговорил я, поднимая глаза, и добавил: — Пойдем, прошу тебя.
И мы пошли. Быстро, как и тогда, когда шли от Алексея Михайловича, только теперь Коробкин шел впереди, вел, а я едва поспевал за размашистыми его шагами.
Оказалось, что и в самом деле недалеко: минут через двадцать мы, выйдя за ограду санатория, спустились за набережную, поднялись на некрутой, но массивный холм, похожий на пенал и покрытый чахлыми кустиками, напоминавшими растительность пустыни, — и увидели внизу несколько рядом стоящих домиков. Отсюда, сверху, хотя расстояние было совсем небольшое, домики выглядели игрушечными. Заборы подходили к самому пляжу, не было видно ни души, и все так мне показалось там уютно устроенным, и каким-то таким спокойствием повеяло оттуда, что я подумал: «Вот так жить бы себе — тихо, славно, не думая о будущих годах и не сожалея о прошедших. Утром бы вставать с солнцем, выходить бы к ограде и глядеть вдаль — долго-долго, пока даль не сольется с чем-то таким похожим на нее у тебя в душе. А зимой сидеть бы у печи и слушать ветер, а весною бы смотреть на зеленые листки и чувствовать с радостью, что торопиться некуда и незачем. И еще, если бы о н а, и с нею бы сидеть у печи и слушать ветер, и с нею бы по весне смотреть на листки и никуда не торопиться». Так сказалось во мне, и я остановился и, приложив ладонь козырьком ко лбу, хотя, впрочем, солнце было за спиной, посмотрел на цепь игрушечных отсюда домиков. Но только я приложил ладонь козырьком и посмотрел на домики, как другой голос во мне отчетливо спросил: «У печи сидеть — хорошо, с нею быть — хорошо, никуда не торопиться — хорошо, но — делать-то что-то надо? Ничего не делать — нехорошо. А делая, разве сможешь думать, что некуда торопиться?»
Так сказал мне «другой» голос, и я оторвал ладонь ото лба и опустил руку. И домики показались мне не столь уж игрушечными и уютными, а море — со свинцовым оттенком, а эта самая о н а, с которой могло быть так хорошо у потрескивающей валежником печи — не Марта; да и валежника здесь — ни сухого, ни какого — пожалуй, тут и не сыщешь.
— Ты чего встал? — окликнул меня Коробкин, прошедший уже вперед на десятка полтора шагов. — Это здесь, — добавил он, указывая рукой на домики, — третий с краю.
— Так, ничего, — отвечал я, словно не услышав последнего. — Солнце вот…
— А-а, — протянул он понимающе, — солнце.
Дальше все шло как-то скоро: мы быстро спустились с холма, прошли вдоль забора, подошли к дому.
Мы попытались расспросить о жильцах девочку лет шести, что-то выкапывавшую у забора пластмассовой лопаткой, но, ничего определенного не добившись, вошли во двор, пробились сквозь два ряда простыней и один ряд детского белья и подошли к двери «большого» дома. У крыльца какой-то человек, голый по пояс, стоя к нам спиной и низко пригнувшись, что-то делал с продолговатой фанерной коробкой, стоявшей у его ног. «Каким-то» человек предстал только в первую секунду, а во вторую я уже узнал его: это был Ванокин.
Он повернулся к нам, нехотя проговорил: «Вам кого?», но, вглядевшись, медленно разогнулся и, кивнув головой, сказал:
— А! Гости! Ну-ну.
Должен сказать, что мне легче было узнать его со спины, потому что спина не изменилась, а вот голова… Волосы теперь были коротко подстрижены, а усы сбриты. И хотя усы были едва заметными (когда были), но отсутствие их очень изменило лицо.
Не глядя на нас, Ванокин потрогал верхнюю губу так, словно там еще что-то росло.
Коробкин молча взглянул на меня; я молчал тоже, исподлобья глядя на Ванокина. Он чуть улыбнулся прежней своей неприятной улыбкой.
— Полагаю, что вы не меня разыскиваете? — сказал он.
— Нам… мне нужно видеть Марту… Эдуардовну, — еще помолчав и опуская глаза, выговорил я.
— Тише говорите, — сказал он шепотом и повел глазами на дверь. — Хозяйка…
— Понимаю, — громко прошептал Коробкин. — Но если Марта Эдуардовна сама…
Но в этот момент, вопреки своему замечанию и как-то вообще вопреки всему, Ванокин не просто воскликнул, но, расправив грудь, выкрикнул на весь двор и много дальше:
— Марта! Мар-та!
Через секунду в окне показалось встревоженное лицо хозяйки, а еще через секунду дверь открылась и вышла Марта.
— Ты что? — сказала она испуганно и только тогда заметила нас.
— Я ничего, — усмехнулся Ванокин, — я просто прокричал. Захотелось. Можно сказать — душа… А вот граждане к тебе пришли, по твою, может быть, душу. Или не так — граждане? Или не по душу? Или…
И он все говорил, повторяя про «душу» и называя нас «граждане»; сначала как бы с охотой, но потом все равнодушнее и скучнее и как будто уже самому себе в тягость; но остановиться не мог, а все продолжал; он, видно, ожидал незамедлительной реакции на тон и слова, чтобы кончить или перейти на другой тон, или чтобы говорить другие слова; но мы молчали. Все молчали по разным причинам: Коробкин, потому что все это его вообще мало касалось; я, потому что молчала Марта, да и не знал, что говорить; а вот почему молчала Марта?.. Но она молчала и смотрела на Ванокина, и не с укором, и не с сожалением, и без строгости, и без нетерпения, и даже без равнодушия. Но чувство в ее взгляде было, и хотя мне не хотелось его замечать и не хотелось признавать — оно было, и проявлялось в глазах ненарочито, но явно. Чувство это было — нежность. Я видел, что и Коробкин это понимает, и сам это видел (и хотя не хотел смотреть, отвести глаз не мог); один только Ванокин, кажется, ничего не видел. Но он не смотрел, а только говорил.
Окончание же его речи было неожиданным: видно, он сам себе надоел, утомился и никакими словами никак не мог выпутаться из слов. Он сказал еще: «…да если граждане…», но вдруг оборвал сам себя, махнул рукой.
— Да делайте что хотите, — сказал он, и, пригнув голову, обошел Марту, и скрылся в темном проеме двери; и секунды только через три-четыре дверь закрылась как бы сама собой. Марта проследила за дверью, потом коротко оглянулась на нас и, так ничего и не сказав, вошла в дом.
Вот что же теперь нужно было делать — этого я уже придумать не мог.
— Да, — озадаченно проговорил Коробкин, виновато посмотрев на меня, — хорошо гостей встречают: один говорит без умолку, другая молчит как рыба — и все не по делу.
— А может быть, наш приход «не по делу»? — сказал я.
— Может быть, — согласился он, — но все равно…
— Знаешь, — я тронул его руку, — ты извини, что я тебя… Знаешь, давай лучше пойдем.
— Как пойдем?!
— Совсем.
— Давай, — пожал он плечами.
И мы пошли. Пока шли вдоль забора, Коробкин несколько раз оглянулся, а я всего один раз, да и то… Мы вышли к подножью холма, и он сказал, что неплохо бы передохнуть. Сначала я сказал, что некогда, но потом согласился. Мы, не сговариваясь, уселись лицом к домикам и сидели молча, глядя перед собой. Ждали ли мы чего-нибудь? Ну конечно же ждали, и я был благодарен своему спутнику за то, что он ничем старался не выказать это знание: он терпеливо сидел возле меня и даже не заговаривал, хотя удержаться от этого ему всегда было особенно трудно.
Я тоже сидел терпеливо и ни о чем не думал, во всяком случае, отвлекал всякую, могущую иметь продолжение мысль другой мыслью, по возможности простой и отвлеченной. Мысль о Марте отвлекалась мыслью о хорошей погоде первых дней подступающей осени, об Алексее Михайловиче — деликатностью Коробкина, старик «отвлекался» Ириной Аркадьевной и пистолетом, а пистолет — очень хорошей погодой. Так я сидел и играл в эту игру с упорством, впрочем, изрядно притомившим уже меня.
Но здесь Коробкин настороженно выговорил:
— Видишь?
Я не стал спрашивать «что видишь?» и куда нужно смотреть, а посмотрел в единственно возможном направлении и увидел Марту: она вышла и стояла на дорожке возле забора и, приложив ладонь ко лбу, смотрела в нашу сторону, то есть на нас. Я машинально поднялся и не сколько раз шагнул вперед. Но здесь она махнула рукой как бы останавливая меня, а сама быстрыми шагами по шла по дорожке.
Когда она подошла, я удивился отчужденному выражению ее лица (не самому выражению — что я мог еще ожидать! — а тому, что выражение это состоялось после быстрой ходьбы, когда она даже дышала тяжело; после быстрой ходьбы навстречу могла быть радость или злоба, но не отчуждение или равнодушие; ведь отчуждение или равнодушие требуют покоя, во всяком случае, физического).
— Я пришла, чтобы сказать, — проговорила она размеренно и спокойно, — что вам не нужно находиться здесь. И вам не нужно было искать меня. Я думала, что вы сами это поймете после того, что… что было тогда… у этого человека.
— У вашего отца? — сказал я вдруг и сам испугался произнесенного, потому что мне показалось, что она сейчас повернется и уйдет.
Но она твердо повторила:
— У этого человека.
Когда я шел сюда, к ней, я не знал, что скажу, я шел сюда просто потому, что о н а у е з ж а л а. Но теперь мне показалось, что я шел сюда, к ней, с намерением остановить ее, убедить ее в том, что нельзя с е й ч а с уезжать.
— Вы не должны ехать, — сказал я.
— Почему это? — сказала она без удивления и не спросив, откуда мне известно об ее отъезде, и вообще, почему я вмешиваюсь не в свои дела.
— Потому что нельзя сейчас покидать е г о.
Она опять не спросила «кого?», а ответила:
— Я никого здесь не покидаю. Я просто уезжаю домой. Вам этого достаточно?
— Нет, мне этого не достаточно, — упрямо и более всего отреагировав на это «достаточно», воскликнул я. — Сейчас он в таком состоянии, что это неправильно, если вы покинете его. Он, может быть… ему, может быть, вообще мало осталось.
— Что же я могу сделать? — проговорила она, глядя под ноги.
— Вы можете… — начал я живо, впрочем, не видя еще продолжения своим словам; но она меня перебила.
— Только я прошу вас не называть… не говорить, что мы… родные.
— Почему же не говорить, если…
Но она опять не дала мне договорить:
— Потому что я этого не признаю́.
— Но дело разве в том, признаёте вы или нет? Дело не в том. Ведь если оно есть — родство, то оно и есть, и ваше «признавание» ничего изменить не может.
— Послушайте, — она даже с некоторым любопытством взглянула в мои глаза, — я никак не пойму, какая ваша-то роль во всем этом деле? Отчего это вы больше всех волнуетесь?
— Вы еще ска́жете «отчего вам больше всех надо?» — вставил я зло и усмехнулся криво (как можно кривее).
— Да, да, спасибо, что подсказали, а то я и забыла об этом спросить. Так вот, спрашиваю по вашей подсказке: отчего вам больше всех надо? Или вы думаете, что лучше всех других. Мол, все другие что-то хотят и стараются, а вы ничего не хотите, а стараетесь больше всех. Вы что, не понимаете, что только всем мешаете и от вашей «помощи» одно только зло? Или, может быть, вы сами этого хотите — чтобы получалось зло? Тогда — извините. Вот зачем вы ко мне пришли? Вы знали, что приходить не надо (я уж не говорю о вашей неделикатности; вы знали, что будет неловкость). Но оставим это, не в этом, в конце концов, дело. Так что же — вы хотите меня убедить, чтобы я вдруг бросила все, кинулась бы в объятия чужого человека, который никогда меня и знать не хотел; чтобы я кинулась и воскликнула бы в порыве благородства и умиления: «Дорогой папа, вот я, ваша дочь, я чувствую единство крови, готова любить вас и делать все, что вы прикажете». Вы этого хотели? Так если бы даже я сумела по-вашему, то не оттолкнул бы разве меня этот человек, как он и сделал уже. Вы это видели. Все это видели, — добавила она помолчав.
— Но разве вам не жалко? — сказал я. — Просто, по-человечески.
— Ах, теперь и по-человечески, — заметила она с усмешкой. — Когда все доводы исчерпаны, то начинается «просто, по-человечески». А ко мне, ко мне надо относиться по-человечески?! Или только я должна?!
— Кто ж к вам… не относится?
— Никто, — проговорила она резко. — Никто ни к кому, а только слова красивые говорят.
Она посмотрела на меня со злостью, и у меня защемило сердце. Но не от взгляда оно защемило. То есть о взгляда, но не от злости. Не знаю от чего, наверное, о нее самой, от чего-то такого в ней, что… чему уже не быть со мной, моим (а я понимал это «никогда»).
— Я уезжаю, — сказала она намеренно спокойно. — Извините, у меня мало времени. Если вы что-то хотели мне сообщить по делу, то я слушаю, а если нет, то…
И она пожала плечами.
— Нет, по делу — ничего, — угрюмо отвечал я, упирая на «дело».
— Ну что ж — тогда прощайте.
Я оглянулся на Коробкина. Он стоял к нам боком: прямой и неподвижный, вытянутый. Он стоял и смотрел на море, и мне показалось, что он смотрел не моргая. Он не оглянулся на мой взгляд, а мне хотелось, чтобы он оглянулся. «Финита ля…» — глупо пронеслось в моей голове.
— Не уходите, — вдруг сказал я Марте. — Я прошу вас, не уходите.
Она долгим взглядом посмотрела на меня и ничего не ответила. А мне нечего больше было сказать ей. Она смотрела на меня, а я на нее. Не знаю, что было в моем взгляде, но ее взгляд выражал только усталость. «Хоть бы что нибудь другое, только не это», — сказал я себе.
— Я пойду, — сказала она и повернулась.
Она сделала уходящий шаг, а я почему-то шагнул назад. Но здесь… Я как будто ткнулся об стену — твердую, холодную и — не имеющую конца. И здесь я бросился за Мартой и схватил ее за руку.
— Подождите, — сказал я задохнувшись, словно от быстрого бега. — Не надо уходить… так.
— Отпустите, — резко воскликнула она и дернула руку к себе. — Мальчишка! Что ты можешь понимать! Что ты можешь понимать!
Она говорила резко, почти грубо, лицо ее как-то в одно мгновение покраснело, а глаза заблестели. Вся она напряглась, и мне показалось, что она может сейчас ударить меня. Хоть бы она это сделала!
— Что ты все лезешь! — продолжала кричать она. — Что ты во все вмешиваешься! Что ты можешь понимать! Нет никакого добра, понимаешь ты, нет никакого. И понимания никакого нет. Ты думаешь — ты хороший? Все хорошие, когда для себя. Когда для себя нужно, то все хорошие. Когда для себя нужно, то все добрые и понимающие. Для себя все, для себя. И не хочу я никаких ваших «философий». Спасибо, наслушалась. Словами все можно: ими все, что хочешь, построишь и все, что хочешь, зачеркнешь.
— Я не хотел, — успел вставить я, но она меня не слушала.
— Ты думаешь, я боюсь! Ты думаешь, я его боюсь! Все вы так думаете! А я не боюсь. Слышите, я никого не боюсь. Я просто устала бояться. Да, да, я устала. И нечего на меня смотреть.
— Успокойтесь, прошу вас, — проговорил я, и, кажется, в голосе моем был испуг, потому что она воскликнула:
— А! Испугались! Теперь испугались. Сами теперь боитесь. А я не боюсь. Мне все равно. А он не хуже, чем другие. И он не хуже философствует, чем другие. Только ничего нет за словами. И за вашими словами ничего нет. Вы говорите «успокойся», а зачем вы это говорите, чтобы я успокоилась? Чтобы мне спокойно было? Нет! Нет и нет! Это чтобы вам спокойно было. Вот зачем. Люди выбегут, он услышит — вот зачем ваше «успокойтесь»! И вы с добром своим не лезьте, никому оно не нужно — одни только слова. Что вы сами-то сделали хорошего? А? Словами все могут. Это: человеку есть нечего, а ему вместо хлеба ученый совет дают, как добрым быть и на чужое не зариться. «На чужой каравай…» — так, что ли? Вы на жизнь вокруг посмотрите. Глаза пошире раскройте и посмотрите. А то вы все в щелку глядите. Сидите себе в углу и через щелку посматриваете. Увидели, что человеку больно, высунулись и кричите: «У вас голова болит, таблетку примите на ночь». А у человека не голова болит, его, может быть, змея укусила, и он, может, до «вашей» ночи и не доживет. Но вам-то в щелку только лицо видно. Да что говорить — опять слова одни!
В это время у забора показался Ванокин. Я сразу заметил его. (Вольно или невольно, но пока Марта говорила, я смотрел не на нее, а за спину, туда, откуда она пришла.) Ванокин не пошел к нам, а некоторое время глядел в нашу сторону, как и Марта тогда, приставив ладонь ко лбу. Потом он позвал: «Марта!» Я понял, что он позвал и что он сказал «Марта», но звука его голоса я не услышал. Тогда он позвал громче, и мне показалось, что волна звука, сгустившись каким-то образом, тяжко толкнулась в нас.
— Марта! — вдруг громко сказала Марта, приблизив лицо ко мне, и добавила шепотом: — Марта очень нужна. Для спокойствия человеческого обязательно нужна Марта.
Она быстро, как и тогда, когда приблизила, отвела лицо назад, секунду стояла как бы замерев, потом круто повернулась, как-то намеренно-беззаботно помахала Ванокину, повертев кистью руки над головой, и легко, чуть прыгающей походкой, пошла по дорожке.
Я ждал и думал, что сейчас что-то должно еще случиться на моих глазах. Но ничего на моих глазах не случилось, потому что Ванокин и не стал ждать, пока она подойдет, а зашел в глубину двора. Впрочем, нет, все-таки на моих глазах… она, поравнявшись с домом, вдруг обернулась и так же, как и Ванокину, помахала мне, повертев над головой кистью.
Она уже скрылась, а я все стоял и смотрел на то место, где только что была она, пока не услышал за спиной осторожное покашливание Коробкина.
— Ты что, простудился? — повернувшись к нему, с каким-то даже веселым задором сказал я.
Он смотрел на меня с удивлением. Я подошел к нему, хлопнул по плечу:
— Знаешь, небезызвестный тебе человек в шляпе, я думаю, произнес бы сейчас что-то вроде: «Не рыдай так безумно над ним…» А?
Но Коробкин только машинально кивнул головой и слабо улыбнулся.
3
С Коробкиным мы расстались сразу, как только обогнули холм. Я сказал, что иду к Ирине Аркадьевне, что там, по-видимому, задержусь и что он сам должен понимать… и так далее. Он сказал, что очень понимает и что ему тоже пора идти, но все-таки на прощание не утерпел спросить: дойду ли я на этот раз и не заблужусь ли? Я сухо ответил, что не заблужусь, и, не продолжая больше бесполезный обмен словами, направился в свою сторону, то есть к Ирине Аркадьевне. Уже подходя к дому, я вспомнил последнюю фразу Коробкина и подумал, что вот дойти-то я дошел, а застану ли на месте — неизвестно. Впрочем, для разрешения этой неизвестности оставалось всего несколько шагов.
Я постучал, и дверь мне открыли так сразу, словно ждали только моего сигнала. Я говорю сигнала, а не стука, потому что не только выражение лица, но и весь вид показавшейся на пороге Ирины Аркадьевны говорил о некоем только нам двоим доступном знании; в придачу к этому она, запирая за мной дверь (на ключ, чего раньше, как я мог заметить, никогда не делала), она еще и внимательно оглядела видную часть улицы.
— Ну, садись, — сказала она деловито, указывая на стул. — Рассказывай. Как?
Не знаю: то ли ее этот вид, то ли деловитый тон, то ли что другое, но я как-то сразу раздражился и словами ее, и вопросом, и даже движением руки, каким она указала мне стул.
— Что как? — сказал я, сев и принявшись рассматривать свои руки. — Что мне рассказывать? «Как» — это у вас, а не у меня.
— А что это ты такой сердитый? — чуть повышая тон, спросила она.
— А оружие у вас откуда? — спросил я без перехода.
— Пистолет? Перепугала я там всех, — усмехнулась она. — Да откуда же еще — мужнин. Он, я тебе говорила, по оборонному делу работал. А пистолет не настоящий — модель, то есть копия; внутри ничего не раскрывается, вроде болванки.
— Хороша болванка: с нею и ограбить можно по-настоящему.
— Да я ведь не грабила, — она опять улыбнулась.
— А зачем с собой брали?
— А кто его знает, зачем, — она пожала плечами. — Да и поздно уже было, а у нас здесь темень, а я одна, — она лукаво на меня посмотрела. — А может, и знала — зачем. Сам ты мне такие страхи поведал. И потом: хорошо, что взяла, еще неизвестно до чего бы вы человека довести могли своими… Я когда осталась, он почти что не в себе был. И заговаривался. Только уже к утру выправляться стал.
— И что?
— А то: с ним что-то внутри произошло, как будто сломалось. Он равнодушным стал.
— К чему равнодушным?
— А ко всему. Вообще. Говорит: «Вот теперь моя жизнь закончилась, на сколько инерции хватит, еще подышу, да надеюсь, что ненадолго».
— А!
— Не «а», а точно тебе говорю, — внушительно произнесла Ирина Аркадьевна. — Он со мной говорил. Но не в разговоре дело, а видно и так. Он вообще-то не слабый физически, и здоров, и врачу не захотел показываться. «Смерть моя не от нездоровья», — говорит. Как будто уже наступила она. Я его все наблюдала и думаю, что он прав — она уже наступила. Живые так не живут.
— Как «не живут»?
— Не знаю. Не могу объяснить. Но вижу сама. И это его сидение у моря…
— Слышал уже.
— Догадываюсь. Этот твой приятель, когда я старика проводила, в воде сидел, как шпион какой-то.
— Он не шпион.
— А если не шпион, то чего же прятался? Все высматривал и виды всякие делал. Да не важно: не от кого было прятаться. Старик мне говорит: «Я попрощаться хочу». Я ему: «С кем же прощаться?» А он только на меня посмотрел и головой покачал. И сидит, видишь ли, целый день на солнце, камешки в воду бросает. Пока я за едой ходила, он целую кучу набрал; да все такие красивые, маленькие — хоть в перстень вставляй. А он их в море. Повертит в пальцах и — туда же. Я ему говорю ради шутки: «Хоть несколько бы мне подарили». А он на меня так серьезно посмотрел и отвечает: «Их здесь, на берегу, без счета — сами и выберите». А я продолжаю: «Из ваших рук, может быть, особая им ценность». Поверишь, без задней мысли говорила, а получилось как бы с намеком. Он долго не отвечал, все на море смотрел, думала, и забыл уже. А он не забыл и говорит: «Может быть, и ценность, только кому это нужно?» Я больше, правда, ничего такого не говорила: знаешь, всякое слово можно с намеком принять, когда в состоянии особом. А у него таки — особое состояние.
— А он вам не удивлялся? Ну, что незнакомы, а тут… и все такое.
— Представь, что не удивлялся. Я так иногда сама себе удивляюсь: чувствую, что какая-то я родственница его и приехала будто бы откуда-то из родных его мест, по телеграмме, например, за больным ходить. Он мне даже сказал: «Никто не знает, кто ему глаза закроет или последний стакан воды подаст. Я так думал всю жизнь, говорит, что никого не будет или какая-нибудь, по крайней мере, медицинская сестра. А вот видите, совсем и не медицинская». Я понимаю, что он так меня сестрой хотел назвать. Но самого слова не выговорил. А он человек непростой, очень он непростой, скажу тебе, человек. Как ни говори, а всю жизнь одного держался. Многие ли так смогут? Вот и видно, что не многие.
— Не многие, — согласился я, но все-таки не мог не добавить: — А зачем?
— Что «зачем»? — сразу не поняла Ирина Аркадьевна.
— Одного держался зачем? — пояснил я. — Можно ведь всю жизнь одного фасона… например, шляпы держаться — а что толку? Ни людям, ни себе.
— Ну, про шляпу, это ты не туда… И потом, еще неизвестно, в его случае, что будет и…
— «Как слово наше отзовется»? — помог я.
— Хотя бы и так, — отвечала она серьезно. — А судить всегда легко, а вот пожалеть — трудно.
— Так я ведь не об этом, а о смысле, и… вообще.
— Вот и выходит, что весь смысл в «вообще». А пожалеть — это уже наполовину и понять. Ты подожди, подожди, знаю, что ответишь. Только я «понять» не в умственном смысле беру, а в другом.
— В душевном, — скучно проговорил я.
— А что же, если и в душевном. Ничего здесь зазорного не вижу.
— Я не о зазорном, я…
— О глупом и наивном, — подсказала она. — Если от разума идти, то глупость — с этим согласна. Только разум этот, когда он сам по себе и самим собой питается — еще большая глупость. Разумная, — она усмехнулась, — если хочешь знать, глупость. А он ведь деньги свои не копил, Владимир-то Федорович, на себя ни копейки не истратил. Жил, можно сказать, как монах.
— И на других ни копейки тоже не истратил — это примите во внимание, — не удержался я. — Да и не было у него этой «копейки». Получается, что когда у человека рубль, то легко разменять, чтобы половину отдать, допустим, а когда сотенная бумажка, то и не во всяком месте разменяют: или все отдавать, или при себе оставить, в сундук положить.
Ирина Аркадьевна долго на меня смотрела не отвечая, потом задумчиво покачала головой:
— Вот вы, молодежь, все смысла ищете, и чтобы этот смысл обязательно в действии проявлялся…
— А как же без действия?! — быстро сказал я. — В бездействии никакого смысла быть не может.
— Подожди, — остановила она меня. — Во-первых, и в бездействии может. Но не об этом сейчас. Я ведь не просто так говорю, так ты послушай. Мне старик, как вы его называете, вот что сказал, когда я ему о действии: мол, так сидеть нельзя, а нужно что-то делать, действовать. Так вот, знаешь, что он мне ответил? Он мне вот что сказал: «А вы знаете, что такое — действие? Знаете, что самое-то настоящее действие тогда, когда внутри покой». Понимаешь теперь: когда внутри покой. Не успокоенность и не равнодушие — нет! — а когда покой. Я тоже сначала спросила: какой покой? А он мне: «Как это — какой?! Высокий». И ничего объяснять больше не стал. Да я и не спрашивала — и так понятно. Так что — как ты там ни думай, а он совсем не простой человек. Только жаль его.
— Почему жаль, если не простой? — со слабой иронией спросил я.
Но Ирина Аркадьевна иронии замечать не хотела (или не заметила):
— А потому, что одинокий.. И не только, как говорится, внутри, это дело такое… а вообще одинокий, я бы сказала — абсолютно. Я так чувствую в себе, и ты не смейся. Я чувствую, что, может быть, во всем мире для него ни одной родной души не найдется.
— А… вы? — чуть невнятно и с осторожностью сказал я.
— Я? Да что я? Я сама… И потом, это сейчас, потому что ему все все равно и он как бы все окончил. А если бы раньше, то и я — чужая. Может быть, и чужее других. Я ведь одинокая… тоже. А он… он другим жил, ему, может быть, ч е л о в е к и не нужен был… рядом. Да что ты меня выспрашиваешь! — почти с болью воскликнула вдруг она. — Ничего я толком не знаю.
Она опустила голову и сидела так, кажется, несколько минут: не просто расстроенная, а какая-то замороженная как будто, словно вдруг, внезапно, потеряла самого близкого себе на свете человека.
— А Марта уезжает, — проговорил я тихо.
— Куда уезжает? — как сквозь сон выговорила она.
Я пожал плечами, хотя этого Ирина Аркадьевна видеть не могла, и сказал:
— Не знаю, домой, наверное. Я был у нее сейчас.
— И что? — Ирина Аркадьевна подняла грустные глаза. — Опять наговорила?
— Наговорила, — согласился я и вздохнул.
— Ты небось у нее про это… про него спрашивал?
— Спрашивал, — сказал я. — То есть не то чтобы спрашивал, а говорил… Но все это…
— Что, знать не хочет?
— Не хочет.
— Оно, конечно, — задумчиво сказала Ирина Аркадьевна, — какой он ей отец, если разобраться. Да и вообще, если все это соответствует… Какой он ей отец!
— А что — не соответствует?.. — спросил я как-то невежливо живо.
— Разве в этом дело?! — отвечала она. — Дело не в этом. А в том, что Марта знать не хочет. Она, если разобраться, вообще знать не хочет, и себя в том числе.
— Как это? — невольно вырвалось у меня.
— А так, что ни себя ни к кому приложить не умеет, ни других к себе. Ее можно назвать искательницей… счастья. Одни ждут счастья, другие ищут, а она, прости за грубость, рыщет. И если бы еще бой-баба была, это бы еще ничего, понятно, во всяком случае. А то… Внутри хлипко, а снаружи все ходуном ходит. Любой, кто встретится ей — да не только в жизни, а так, на прогулке или в гостях — она того не как человека рассматривает, а как счастье это или нет, можно его к чему-нибудь в себе приложить или обращать внимания не стоит. Ты не подумай, я не об эгоизме говорю — она женщина хорошая, только как будто на шарнирах: сама не знает, где это счастье, что это такое. Главное, не знает, а так, чувствует, что, может быть, оно где-то в небе летает, а вдруг как-то к ней слетит.
— Может быть, вы не совсем правы? — слабо возразил я.
— Может быть, и не совсем, — ответила она недовольно. — Только все равно — права. А ты-то что? Тебе-то что до нее? Любовь, что ли?
— Не любовь.
— А хоть бы и любовь, — продолжала она, — что из того? Таких, как она, может быть, ухватить и можно, но удержать никак нельзя. Этот ее длинный — так тот не удерживает — сам такой, вот и лепятся друг к дружке. Тоже, как я понимаю, искатель счастья. Со стариком-то сорвалось, вот он теперь и в печали.
— Он сам отказался.
— Небось не выходило, так и отказался: тут всегда лучше самому, гордость не так страдает. Это как женщины иные: держится за мужчину, цепляется изо всех сил, и унижаться готова, и на все почти готова. А вдруг, как по голове, абсолютное прояснение — не удержать. Тут-то она сама и уходит. А потом подругам говорит эдак лукаво (до того может ночами беспрерывно в подушку плакать): «Он был невыносим, я его оставила». Так и тут. А ты: «Сам отказался».
— А старик про Марту вспоминал? — спросил я.
— Вспоминал, — отвечала она неохотно. — То же самое, что и она. Да что тут говорить: какой он ей отец!
— Как это — какой?! Что же получается: от отцовства один физиологический смысл? Она, получается, счастья ищет, ей не до отца. А он, получается, над своей жизнью горюет, ему не до дочери. Так выходит? Так вообще никакого родства у человека может не быть. Как же он других любить будет, если забудет, откуда вышел и кого породил.
— Получается, получается, — ворчливо проговорила Ирина Аркадьевна, — много у тебя всякого получается.
Она помолчала, потом, как бы решившись, взмахнула рукой, подержала руку и совсем по-мужски (что, впрочем, ей даже шло) хлопнула ладонью по коленке.
— Ладно, — провозгласила она, — слушай. Не хотела говорить, но раз уж так, то слушай. Тем более что и ты мне тогда все поведал. Ладно. Не знаю, как старик твой меня, так сказать, душевно воспринял (это оставим ему: душевно — не душевно), только он мне вдруг все и рассказал. Кажется, начистоту (что хотел, конечно). Так, историю свою кратко пересказал. Мало того, что рассказал, он еще две тетради свои дал, что-то вроде записок. «Отдаю, говорит, вам потому, как вы в последний мой жизненный час явились. Делайте, говорит, с ними, что хотите, мне теперь все равно». Они теперь у меня, я тебе покажу. Просмотрела я, это вроде как рассуждения отрывочные — сам увидишь. Но прежде другое послушай, про жизнь, про плоть, можно сказать, а уж потом про душу, то есть тетради посмотришь.