1
Владимир Федорович Никонов происходил, как это тогда называлось, из кухаркиных детей. Но дело в том, что он и в самом деле был сыном кухарки. Мать его служила у купца Федора Дмитриевича Аникина. Купец был богатый, и не просто купец, но предприниматель, как сам он себя называл иногда. Жил он в Саратове, пароходы его ходили по всей Волге, из конца в конец. Разбогател он быстро, и лет двадцать назад еще (а Аникину было уже за пятьдесят) никто бы не признал в скромном приказчике скобяной лавки у небогатого хозяина будущего и скорого чуть ли не миллионщика. Поговаривали в городе, что не все тут чисто и что скоропалительное это возвышение очень чем-то знакомым отдает. «Деньги не пахнут, говорили, это которые не пахнут, а от иных такое, что хоть месяц в Волге вымачивай». Слухи же ходили от того, что прежний хозяин Аникина внезапно («и здоровый был человек, и трезвый») умер, и не просто, а сгорел в собственном доме при странных обстоятельствах и в нетрезвом состоянии находясь. Странность еще была и в том, что дом загорелся сразу, как бы со всех четырех концов, и пожарная команда (кстати, располагавшаяся через три дома, за углом) ничего не сумела сделать, кроме того, что растаскивала потом обуглившиеся бревна и вытащила тела хозяина и хозяйки, совсем обгоревшие. Железный же ящик, вделанный в стену (как показал срочно вызванный из другого города взрослый сын хозяина), исчез совсем, то есть был грубо выломан из стены и унесен. В числе подозреваемых был и Аникин (впрочем, число это состояло из двух: был еще Егор, что-то вроде грузчика, почти дурачок, исполнявший у лавочника еще и обязанность истопника и дворника). Но выяснилось, что Аникин ездил в тот день в деревню, к матери (хотя день-то был будний; но показал на допросе, что отпустил хозяин), и там пил вечером у дружка, где и заночевал (дружок же был личностью совсем опустившейся — известный в округе пьяница и лентяй; так что к его показаниям доверие было зыбкое). Аникин же вернулся наутро той ночи, когда и случилось несчастье. Но самое загадочное состояло в том, что исчез Егор: исчез бесследно, хотя в последний вечер перед случившимся его видели многие свидетели. Но если можно было еще предположить, что Егор (намеренно или, скорее всего, по слабому состоянию ума) запалил дом, то никак нельзя было думать, что этот тщедушный дурачок мог выломать и унести большой и тяжелый (не менее шести пудов) железный ящик. Предположить же, что у него могли быть сообщники, было еще более невозможно, потому что дурачок и в простых вещах был мало понятлив, тем более что нрава кроткого, а храбрости чуть меньше заячьей.
Много здесь было странного и непонятного, и как ни бился следователь, ничего не выходило сколь-нибудь определенного — все улики будто сгорели той злосчастной ночью; Аникин же твердо стоял на своем: «Хозяин отпустил, пил всю ночь, ничего добавить не имею; а хозяина жалко». Начали было со стороны сына хозяина, но тот ничего конкретного показать не мог, хотя и повторял все время с напором: «Кому же еще!»
Так это дело невыясненным и осталось. Сын побыл еще некоторое время в городе и уехал; уехал и Аникин в свою деревню, что была всего в семи верстах от города.
Прошло четыре года, и Аникин вернулся. Вернулся он не просто так, в приказчики не пошел, а открыл свое дело. «Дело» это было небольшое, за четыре года про Аникина забыли, так что никаких препятствий ему на новом месте жительства пока не было. Но не прошло и года, как «дело» очень уж заметно разрослось как-то вширь: появились две баржи, и склад на берегу, и работники. Сам же Аникин был уже не тем скромным приказчиком в лавке скобяных товаров; внешность его преобразилась: жилет хорошего сукна, блестящие легкой кожи сапоги, картуз с широким козырьком, серебряная цепь часов, походка твердая, взгляд острый, с чуть повелительным прищуром, голос высокий, но не звонкий, а отчетливо-сдержанный; даже и борода, прежде кустистая — клочками и проплешинами — пошла теперь ровно, окладисто, витым русым волосом. Скорости богатения, впрочем, не удивлялись — и не такие скачки от «ничего» до «высокого» видели в городе, тем более что Федор Дмитриевич (а иначе уже его и никто не называл) обладал с верхом жесткой хозяйственной сметкой, отменной подвижностью и способностью вникать в самые даже незначительные стороны дела.
Были, правда, и такие, что помнили (а иные и вспоминали) то самое происшествие с пожаром и кражей, и его безрезультатное окончание, и странность дела, и прежнего приказчика, а кое-кто сметливо сопоставил то давнишнее дело с внезапно возникшим и разросшимся «делом» Аникина, и — потянулись шепоты и тихие разговоры с понимающим покачиванием голов. Может статься, что не одни только сметливые и любопытные покачивали головами, но и те, кому по службе положено не покачивать головами, а причины, побуждающие это покачивание, выяснять. Во всяком случае, и такие слухи ходили, тем более что для них была своя пища. Говорили, что следователь, ведший это дело четыре года назад, приватно и тайно посетил Аникина в собственном доме. Дом был выстроен большой, каменный, в два этажа, с пристройками, обширным садом, с тремя грозными, редкой породы кобелями, что сидели днем в специально для них предназначенной с сетчатыми стенами будке, а на ночь выпускались во двор, ходили по проволоке из конца в конец и даже до края сада и хрипло ворчали на проходящих по улице.
Разговор Аникина со следователем остался, конечно же, неизвестным, а известно было только то (и люди видели), что последний как-то очень уж скоро вышел, и что хозяин его не провожал, и что лицо следователя было в красных пятнах, и он, может быть, и вследствие чрезмерной своей полноты и скорых шагов, дышал с видимой затрудненностью.
Так это дело и кончилось, а разговоры затихли сами собой.
К тому времени Аникин женился. Взял немолодую, лицом рябоватую полную женщину, жившую уже пять лет вдовой; правда, бездетную. Говорили, что кроме остатков «дела» (магазин, лавка и склад на берегу), порядком захиревшего после смерти мужа, принесла она в приданое весьма круглую сумму. Как видно, так оно и было, хотя размер этой суммы, по оценкам всегда сведущих в таких вопросах людей, мог быть и очень преувеличен. Свадьбу сыграли (по причине возраста «молодых» и вдовства невесты) не шумную, но солидную, скорее, как домашнее торжество с приглашением немногочисленных, но избранных гостей; среди гостей были председатель кредитного банка и один миллионщик.
«Дело» Аникина разрасталось, и уже через десяток лет он входил в первую пятерку знатных людей города: богачей и благотворителей. Так и жил.
В доме с ним, еще со времени женитьбы, жила мать, вскоре, правда, умершая, и единственная сестра Глафира. Жена Аникина была женщиной тихой, слабой глазами (после воскресной службы, неизменно раздавая на паперти копейки и пятаки, подносила к глазам маленький в ее большой пухлой руке шелковый платочек с синим ободком и умилялась), слова выговаривала округло, любила летом дремать в саду, в беседке, в окружении толстых, с пышной шерстью, и тоже, как и хозяйка, умильно дремлющих кошек; мужа попервоначалу все пыталась называть всякими ласковыми именами, уменьшая их до грамматической невозможности, но вскоре оставила эти попытки, потому как не могла при этом выносить холодный, пронизывающий (как она говорила, жалуясь жившей в их доме старушке-родственнице, «аж до самых глубоких внутренностей») взгляд мужа, робела, вытаскивала платок, и опускала к нему лицо, и не поднимала лица, пока муж не уходил. Дни ее проходили сыто, лениво, скучно и томительно. Из дому она выходила редко, но воскресной службы не пропускала, хотя выстоять до конца никогда не могла от духоты, которую переносила трудно, краснея лицом и прижимая руки к высоко вздымавшейся груди, и от того, что болели ноги. Все никак (хотя и делала многократные попытки) не могла сойтись с сестрой мужа, Глафирой, слезно жаловалась на ее неблагодарность старушке-родственнице и осторожно мужу: «Разве я ей враг? Холодная она, Глафира, таит она про себя что-то. Я к ней лаской, лаской, а она отвернется — и слова не скажет. Холодная она». Муж отвечал кратко и обидно: «И что, что холодная?! Что вам — греть друг дружку? У печки грейся. Дом большой, слава богу, разойдитесь в разные комнаты — вот и друзья».
Сестру, Глафиру, и в самом деле можно было назвать холодной. Нет, не холодной — так ее называла невестка — она, скорее, была странной. Странность же эта была одна и легко видимая со стороны — нелюдимость.
Когда еще дома жила, у матери (отец их умер еще в раннем возрасте детей), то все, далее и мать, почитали ее за блаженную. Работала она, правда, справно, но тоже совсем без интереса: не поймешь, притомилась ли, тяжело ли ей, радостно ли? К сверстницам на посиделки не ходила, к парням была равнодушна. Одно было у нее — бог. Могла часами стоять перед старинной, еще дедовской иконой, глядя на мерцающий огонек лампадки, но никто и никогда не слышал от нее ни слова молитвы (но и вообще слышали от нее мало слов). Не раз, вставая с рассветом, видела мать, что стоит дочь на коленях, на голом полу, и, может быть, так простояла всю ночь. Мать корила Глафиру, иной раз и рукой прикладывала в сердцах, но все было напрасно: ни возражения, ни боязни, ни звука, а сама — все то же, все то же. Из дома почти не выходила, только по рабочей надобности, и как мать ни билась, чтобы пристроить дочь (сначала еще думала: «За кого бы», потом и думать перестала: «За кого бы», а только думала: «Хоть бы кто-нибудь, хоть какой-нибудь самый завалящий»), — ничего не выходило — какие уж тут женихи!
Один Федор как будто что-то понимал, матери говорил, чтобы не трогала сестру, что нельзя неволить человека, и нельзя принуждать, и попрекать нельзя, потому только, что непохож он на других и живет своей, хоть и странной жизнью, тем более что вреда никому нет («А польза? Ты мне скажи, Федор, польза-то какая с утра до вечера на коленках стоять — ить не монашка какая-нибудь!» — просительно, всегда боясь перечить сыну, и чуть виновато говорила мать), а работу исполняет справно; что же до того, что говорит мало и в девках, как видно, жить надумала, то это дело хоть, может быть, и нашего разумения, но не нашей власти — пусть живет, как живет. Так говорил Федор и, бывши сам человеком, что называется, «в себе» и на ласку скупой, никогда и словом не обижал сестру, и ничего «такого» при себе о ней никому говорить не дозволял, а порою, впрочем, в самые редкие минуты, беседовал с сестрой, а вернее, советовался с ней о своей жизни, делах, думах. Разговоры эти были… можно сказать, что совсем и не разговоры: он говорил, серьезно и вдумчиво, и откровенно (от одной ее, как видно, умел ничего не скрывать), и подолгу, возвращаясь к уже говоренному, рассказывая о заветном вслух, а она… она слушала, молчала, то смотрела в его глаза, то на свои руки, и, кажется, никогда ему не только ни в чем не возразила или с чем-то согласилась, но и вообще не произнесла никакого слова. («Все равно, что в стенку говорить, все равно, что в стенку», — говорила жена Федора старушке-родственнице, блестя глазами и отвернувшись к стене.) Но разговоры эти брата с сестрой, хоть и были странными, но совсем «не в стенку», потому что выходил Федор от сестры всегда, если и не просветленным (таковым, кажется, лицо его вообще не могло быть), то, во всяком случае, с проясненными глазами и уже не столь тяжелым взглядом. И Глафира любила брата: по-своему и в себе, всякое его желание умела угадывать.
Имела она в доме (переехала с матерью сразу, как и был выстроен дом) свою отдельную комнатку (не захотела в просторную, как брат предлагал) под самой крышей, куда вела узкая крутая лестница. Стол, старенький узкий диванчик, образа в углу, запах свечей и будто чистых с морозу (даже и летом) простынь (к чистоте Глафира относилась тоже словно с убеждением; даже и пол скоблила ножом каждую неделю). Жилище Глафиры жена Федора называла просто чердаком, а сам Федор обычно никак не называл, говорил «у сестры», а когда в хорошем настроении пребывал, то называл «кельюшкой» или светелкой.
Супруги Аникины жили меж собой холодно, а вернее, никак не жили: ни холодно, ни тепло. С самых начальных дней женитьбы словно по обязанности переносил Федор Дмитриевич вселение нового человека. Но дома бывал редко: уйдет утром, а только вечером возвращается, усталый и угрюмый. В первое время еще пыталась жена и приласкаться и угодить. Но ласки он принимал хмуро, а угождения вообще не замечал. Хотя и ласкалась жена очень уж по-девичьи, по-молодому, и при этом второй подбородок ее был особенно заметен, а полные, чуть с желтизной щеки вздрагивали от резких движений особенно неприятно. Жена во всем винила свекровь (напрасно винила, и сама знала, что напрасно, потому что мать все никак, до самой своей смерти, не могла прижиться в очень уж большом и богатом доме с грузной мебелью, с сытым и беззаботным житьем, пышными и тяжелыми нарядами невестки; всех, даже и сына, сторонилась, а глядела всегда жалко и извинительно), а когда свекровь умерла, вина перешла на сестру («Все молчит, молчит, а известно, как думает — одна порода»). И в самом деле, если внимательно присматриваться, то брат и сестра очень были похожи, но — никто-то не присматривался, тем более внимательно.
Как ни богат становился Федор Аникин, а роскоши не любил: еду предпочитал самую простую, пальцы перстнями не утруждал, собрания ресторанные не устраивал и в юбилеи разные, да и приглашения такого рода принимал редко, только если очень уж для дела было нужно; любил он ходить пешком, а если уж надо было ехать, то для такой надобности имел бричку парой, довольно неказистую, с дребезжащими на булыжной мостовой, и в двух местах помятыми крыльями; сам же и правил; одежду, правда, носил добротную, но не потому, что слабость к нарядам имел, а потому что по положению его так было необходимо («Солдату, — любил говорить, — свое сукно, генералу — красная подкладка»). Прислуги в доме тоже было мало, а вернее сказать, всего два человека: дворник Ефим, он же и садовник, он же и на многие другие дела, и Катерина, Катя, кухарка. Пришла она уже после смерти матери (а что до нее была женщина, то как раз рассчиталась, да и еще ушла не подобру. Говорила: «С такой хозяйкой жить и зверь лесной ни за какие деньги не захочет».) Хотя про «зверя лесного» было явное женское преувеличение от обиды, но то, что с хозяйкой было жить нелегко — то была правда. Нет, она не кричала, словами обидными не бросалась, — нет, этого не было. Но было другое: она обижалась. Собственно, «обижалась» она не на одну только кухарку, но и на всех в доме (в меньшей, пожалуй, степени только на старушку-родственницу, но та была почти совсем глухая и зрением слаба, так что и мало что из этих обид слышать и замечать могла): и на мужа, и на золовку, и на дворника Ефима, и на мух, что тревожили летом, и на богомольцев, что не с тою, которую она ждала и которая заслужена была мягким ее сердцем, благодарностью кланялись, принимая милостыню; и на жизнь.
Но свекровь умерла, мужа она боялась, с невесткой виделась редко, да и то мельком, старуха-родственница совсем уже разваливалась, Ефим во дворе занимался, был неопрятен, а она дурной запах переносить не могла, и — оставалась кухарка: женщина лет средних, характера бойкого, старательная в меру, хотя готовила хорошо. Обиды хозяйки были разного рода и проявлялись во множестве. Обычно за столом, в настроении особенных обид, она просто не притрагивалась к еде (которую сама с вечера и заказывала), поджимала полные губы, а щеки наливала краской аж до шеи, осторожно, двумя пальцами (не брезгливо, но как-то очень осторожно) отодвигала блюдо, вздыхала тяжело и тянулась к хлебнице, откуда доставала ломтик ржаного хлеба и медленно жевала, глядя в одну точку на столе перед собой. Потом вставала и тихо приказывала отдать обед собакам. Кухарка, если присутствовала при этом, что-то обидчиво произносила, а когда была на кухне и узнавала об очередной «обиде», то кричала громко, неплотно прикрыв дверь, разные обидные слова, из коих некоторые даже трудно употребить на письме. Хозяйка слышала, но в ответ не выступала и уходила в сад или спальню, садилась на мягкий стул или ложилась на мягкую, с пружинным матрасом, постель (муж спал отдельно, в своем кабинете на диване), старуха-родственница приносила чай и сладкие булочки, до которых хозяйка была большой охотницей. И ждала вечера, ужина, где могло все повториться (если Федор Дмитриевич к ужину не возвратится) снова. Однако кухарка прожила долго, и как-то обе стороны к взаимным выпадам словно попривыкли, хотя «обиды» с подчеркнутым однообразием все повторялись и повторялись до непереносимой уже монотонности. Кухарка давно бы и ушла, но Федор Дмитриевич работникам платил щедро, да и работы было не много. Впрочем, и ушла она потому, что нашла лучшее место, а про «лесного зверя» больше говорила назло, чем от обиды.
Вот тогда-то, после ухода прежней кухарки, взяли Катерину. Было ей тогда восемнадцать лет, была она сиротой, жила у чужих людей (кажется, дальней родни) с самого раннего детства, да, видно (и слухи потом ходили), не сладко жилось. Красавицей ее назвать было нельзя в том смысле, что ничего в ней особенно с первого разу в глаза не бросалось; хотя со второго или третьего раза — тоже: худенькая, больше похожая на четырнадцатилетнего подростка, соломенного цвета волосы заплетены в тугую косу — тугую, но тонкую, и доставала коса разве что до середины заметно выдававшихся лопаток. Отвечала тихо (порой так тихо, что нужно было переспрашивать), глаза на говорящего поднимала редко, взгляд выражал виноватость («Как у матери», — думал про себя Федор Дмитриевич). Что бы ни было, а виноватость эта всегда присутствовала. Еще было в ее взгляде… но нужно было всматриваться — а никому это было не нужно. Во взгляде же была надежда. И не простая девичья — хорошо выйти замуж, да лучше за непьющего, да лучше бы еще и с достатком, — а какая-то другая, как бы к окружающей жизни не относившаяся. К чему же относившаяся? Это, впрочем, трудно было разгадать.
Хозяйка в первые дни сдерживалась и отложила «обиды» недели на две. Но потом пропущенное время восполнила с усердием и присущей ей последовательностью. Надо заметить, что дело-то было не в Катерине, а в месте кухарки и в том положении, которое она занимала в доме, то есть из низшего самое низшее. Все проделывалось в том же роде, что и при прежней работнице, без каких-либо изменений или нововведений. Но они — изменения или нововведения — и не были нужны: и того, что было, хватало с лихвой. Катерина на это ничего не говорила, а стояла, склонив низко голову, и потом на кухне не кричала ни в полурастворенную дверь, ни, кажется, при закрытой. Также никто не видел, чтобы она плакала. Разве что только ночью, плотно уткнувшись в подушку и не пуская рыдания в голос? Хозяйка же привыкла к определенному ответу (зачем же и делать, если не ждать или желать ответа?) и такой безответностью совсем удовлетворена не была, а со временем раздражалась все больше и больше, и приступы мигрени (в прошлом даже и приятные от сознания собственных страданий) делались все докучливее и болезненно-бесполезнее.
А тут еще (и полгода не успело минуть) возникло новое и неожиданное (не только самой хозяйкой, но и всеми в доме) обстоятельство: Глафира стала привечать Катерину. «Привечать» — это определение самой хозяйки, но возникшие вдруг отношения и в самом деле и определить, и назвать было затруднительно. Вдруг Глафира стала приглашать Катерину к себе в комнату. Порой засиживались до самой ночи: Глафира читала ей разное из житий святых, вела тихие разговоры (впрочем, осторожно прислонив ухо к двери, можно было все-таки кое-что расслышать) о том, что человек судьбы своей не знает и что, что бы ни было, нужно уметь терпеть, потому как все, что от людей — и хорошее и дурное — оно не от людей, а от бога за грехи наши, и за грехи отцов наших и дедов наших, и прочее, и прочее. Глафира учила терпению, как слышали неоднократно, но вдруг сама собственную свою терпеливость неожиданным и, можно сказать, скандальным образом, перепугав домашних, нарушила.
Обычно обедала она у себя в комнате и к общему столу не выходила (за исключением тех редких дней, когда обедал сам Федор Дмитриевич). А здесь стала выходить: здоровалась поклоном, холодно молчала, ела мало, все как будто чего-то ждала, и видно было, что не возможность общения была причиной такой перемены жизненного распорядка. Золовка очень такому повороту событий удивлялась, поняла сразу, что поворот этот в ущемление ей, но не посмела ни в первый, ни в последующие дни «обижаться» за столом. Но «ущемления» на этом не закончились. Хозяйка в это новое время раза два заглянула на кухню (чего раньше не делала) проверить, все ли там как надо и не имеется ли каких упущений или нечистоты. И хотя нечистоты не было (как, впрочем, и упущений), хозяйка ласковым голосом (и это не подлежит сомнению) указала Катерине в том смысле, что она служит не в каком-нибудь доме, и что должна сознавать, что ее, сироту, взяли без рекомендации, и что должна быть благодарна за то, что… и что должна понимать то, что… и что в ее обязанность, кроме готовки, входит и надлежащее поведение, которое, кроме всего прочего, должно выражаться в почтительности и… И еще много всякого рода доводов — в назидание и на пользу — сумела привести хозяйка. Катерина молчала, низко опустила голову, и, кажется, совсем перестала дышать, и лицо ее побледнело, и одновременно на щеках выступили красные пятна (краснота эта была особенно заметна на побледневшей коже лица и даже показалась хозяйке вызывающей, что несколько притушило ласковость голоса и добрую назидательность тона). После посещения кухни у хозяйки снова начались мигрени и, выслушав успокоительные слова старушки-родственницы, накладывавшей на лоб смоченное в воде полотенце, она только, слабо шевеля губами, проговорила: «Ах, все они ждут только…» Чего ждут все, она так и не пояснила, но ведь старуха-родственница была глуха и все равно не могла расслышать сказанной фразы, хотя, как и всегда, понимаючи и жалеючи покачала головой. А через день хозяйка опять появилась на кухне, и разговор (на этот раз еще больше затянувшийся, потому что видно было, что Катерина понимать не хочет, «а все назло молчит, все назло. Все вы только ждете…») повторился снова. Глафира же каждодневно выходила к обеду, и невестка все никак не могла решиться… А придя в третий раз на кухню, как только переступила порог… увидела Глафиру, сидевшую на низкой табуретке у окна, лицом к двери; она в упор смотрела на золовку, и когда та вошла, медленно и не опуская глаз поднялась. Несколько секунд они смотрели друг на друга (хозяйка чуть ли не с испугом, а Глафира вообще неизвестно как — «как змея, как змея гремучая»), потом стоявшая у двери не выдержала, резко отвернулась и вышла, при этом, судя по всему, намереваясь хлопнуть дверью, но в последний момент почему-то удержав руку. Хозяйка даже не успела заметить, была ли в этот момент в кухне Катерина? Но главное событие произошло на следующий день за обедом (хозяйке отступать было некуда, а терпеть такие ущемления в собственном своем доме не было никаких сил, да и представиться могло противной стороне полной победой и ни на что не похожей слабостью). Не глядя на золовку и чувствуя, как дрожь проходит по всему телу, и сдерживая эту дрожь едва давшимся ей усилием, хозяйка (в первом прикосновении пальцы соскользнули с края тарелки) отодвинула кушанье и, потянувшись к хлебнице, неровным движением вытянула ржаной кусок, надломила его раз и второй — и оставила (сил не было не только проглотить кусочек, но и просто поднести его ко рту). Лицо ее пошло краснотой, она встала, неловко зацепившись краем платья за угол стола, и, держась за спинку стула, почти что спиной к сидевшим (сидели же старуха-родственница и Глафира), сказала низким, переходившим в некоторых звуках на шепот, голосом: «Сколько же можно! Не могу… так. Эдак только средства переводить. Велите отдать это… на двор…» Она не договорила (как обычно договаривала «собакам»), но здесь резким голосом (кажется, все и забыли, какой у нее голос, во всяком случае, такой, почти металлической, резкости никто не ожидал, и все — даже Катерина в дверях — вздрогнули) Глафира сказала: «Это кому же на двор — собакам?» Хозяйка ничего ответить не смогла, а только прерывисто вздохнула. «Это то, что мы здесь едим — это собакам?! — в том же тоне продолжала Глафира. — Это то, что брату подают — это собакам?! Это целый день у плиты стоять, чтобы потом — собакам! Вы это бросьте! И над Катериной я вам больше издеваться не дозволяю!»
— Что?! Это в моем доме! — задохнувшись, проговорила хозяйка. — Это в моем-то… из милости… это мне… я из милости…
Она все повторяла «из милости», будто слово каким-то образом завязло во рту и никак не пропускало столпившиеся сзади, лезущие друг на друга, сбивающиеся в ком, злые, обидные и долженствовавшие бить наотмашь слова. Она еще раз повторила «из милости» и больше не могла говорить.
— Вы про это бросьте, — спокойно сказала Глафира. — А Катерину больше трогать не дам.
Хозяйка больше такое выдержать не могла, сил у нее совсем уже не было, а спокойный и жесткий голос Глафиры был как преграда, которую не перейти, хоть головой до последней невозможности бейся. И хозяйка, по дороге уронив стул, почти выбежала из комнаты; за ней, согнувшись и совсем неслышно, юркнула в дверь старуха-родственница.
Хозяйка в своей комнате оставалась до вечера и к ужину тоже не вышла. Не поздно возвратился в тот день Федор Дмитриевич, сидел за столом один. Старушка-родственница, вышедшая было в столовую с пустым подносом в руках, ойкнула, замерла на мгновение, и лицо ее сделалось таким, словно она увидела что-то страшное, — задом, задом — скрылась в коридоре. Федор Дмитриевич посидел еще в задумчивости, поковырял вилкой в тарелке, потом медленно поднялся, оглядел комнату и, что-то невнятное пробормотав себе под нос, пошел в комнату жены.
Объяснение с женой было коротким, но бурным: голос Федора Дмитриевича (который, впрочем, почти никогда голоса не повышал) был слышен через столовую в коридоре, где, прижавшись к стене, стояла, замирая от каждой возвышающейся ноты крика, старушка-родственница, и поднос, который она так и не отнесла, дрожал в ее руке и, касаясь стены, тихонько позвякивал; голос хозяйки доходил сюда раза только два или три, но ничего разобрать было невозможно, потому что состоял он единственно из всхлипов.
Потом дверь распахнулась, и хозяин, появившись на пороге, сказал еще громко, внутрь комнаты: «А я сказал — будет жить, а если нет, то и ты не будешь!» — и, взявшись за ручку, с силой захлопнул дверь.
Он прошел в свой кабинет, и были долго слышны оттуда его тяжелые шаги. Потом шаги смолкли, некоторое время было тихо; но вот открылась дверь, бесшумно затворилась, шаги в коридоре стали стихать, потом заскрипели ступени лестницы, ведущей в «кельюшку» Глафиры.
2
После того дня внешне как будто ничего особенно не изменилось (разве что Глафира перестала спускаться к обеду; но теперь и обеда-то как такового не было, потому что и хозяйка велела приносить еду в свою спальню и ела там со старушкой-родственницей при закрытых, что называется, дверях), но жили теперь открыто «двумя мирами»; в редкие только дни, когда собирались немногочисленные гости, все домашние, включая и Глафиру, сидели за столом, а Федор Дмитриевич достаточно благожелательно, хотя и со сдержанностью, обращался к жене, и та ему тихо отвечала, но, кажется, никогда не глядела в глаза.
Однажды поднявшись к Глафире, Федор Дмитриевич застал там Катерину. Катерина очень смутилась неожиданному приходу хозяина (она приходила к Глафире, когда его не было дома), встала и хотела выйти, но Федор Дмитриевич остановил ее с ласковостью: «Сиди, сиди, ты нашему разговору не помеха». И как Катерине ни хотелось уйти, как ни неловко ей было, ослушаться она не посмела и осталась. Ничего серьезного Федор Дмитриевич тот раз не говорил, а так: о том, о сем, о десятом — но поглядывал часто и внимательно на сидевшую с опущенной головой Катерину.
Потом такой неурочный приход повторился еще раз, потом еще раз, и казалось, что Федор Дмитриевич нарочно выбирал такое время, когда бы его не ждали. И всякий раз Катерина хотела уйти, и всякий раз он оставлял ее. Порою он входил озабоченный, говорил сестре о затруднениях в делах, что вот и самому ему так трудно иногда бывает, что кажется — пропади она пропадом, такая жизнь. Он качал головой, оглядывался на Катерину; та сидела замерев и глаз поднять не могла.
Как-то зимой уехал Федор Дмитриевич в Москву и отсутствовал более месяца. И в один из дней его отсутствия, оставшись одна в своей комнатке под лестницей и раздевшись уже ко сну, почувствовала вдруг Катерина, как что-то такое большое и плотное подкатывает к самому ее горлу, и увидела она Федора Дмитриевича, как он в последний раз приходил к сестре, услышала его чуть с хрипотцой голос, увидела, как ровно лежат друг к дружке колечки его бороды, и — испугалась Катерина, а комок уже подпер к самому горлу, и не было сил бороться с собой, и все ее тело сжалось, и прошла по телу дрожь, и в этой дрожи было что-то страшное, идущее извне к ней, и что-то сладкое, идущее из самого ее нутра. И она, едва сдерживаясь, успела ухватить подушку и плотно, что было сил, прижала ее к лицу.
А когда в один из вечеров сидели в комнате Глафиры и та проговорила как бы про себя: «Да, все не едет…», то Катерина почувствовала, что лицо ее сделалось горячим, и она встала и отвернулась, словно для того, чтобы поправить свечу; и долго и тщательно поправляла.
В восемнадцатилетней жизни Катерины не было любви. Был, правда, в отрочестве еще соседский мальчик, и она, то ли из окна дома, то ли украдкою в щель забора, любила смотреть, как он играет с другими ребятами, но только все боялась, что кто-нибудь застанет ее и непременно догадается; потом соседи уехали, и мальчик уехал с родителями Она жалела, что он уехал, но это быстро прошло. Жизнь была трудной, работы собиралось много, хозяйка (дальняя родственница) была строга: немолодая, очень худая, словно изъеденная изнутри болезнью, с желтым скуластым лицом и длинными костлявыми руками; она и в самом деле была больна, и болезнь ее — какая-то затяжная и тоскливая — сначала каждый год, потом месяц, а потом, кажется, каждый день изменяла ее и без того тяжелый характер — ужесточая его и направляя тоску и боль на всякого, кто находился в данную минуту перед ней. Чаще же всего находилась Катерина, и жизнь ее была тяжела.
Муж хозяйки, полнокровный, коротконогий, всегда с лоснящимся лицом человек, старался дома бывать пореже, чтобы пореже видеться с женой, тем более что любил не отказывать себе во всяких возможных удовольствиях жизни. Жена знала о вкушаемых мужем удовольствиях, а потому в доме не было мира, а иногда такие раздавались крики, звон разбиваемой посуды и скрежет сдвигаемой легкой мебели, что какой-нибудь случайный прохожий останавливался внезапно на улице и настороженно слушал, а потом, бегло оглядевшись по сторонам, быстро уходил своей дорогой. В последний год особенно тяжко приходилось Катерине, потому что муж хозяйки стал к ней приставать: сначала просто смотрел на нее нехорошим взглядом и при этом вытирал лицо платком, потом всякие слова стал говорить (как будто бы хорошие и ласковые, и губы его при этом сладко растягивались, и Катерине становилось страшно), а однажды, под вечер, за огородами, когда Катерина, возвращаясь откуда-то, спешила до темноты вернуться, он вдруг встал из-за дерева, подошел неспешно и вдруг, ни слова не говоря, обхватил Катерину и потянул куда-то в сторону; кричать она боялась, и лицо ему царапать боялась, и только вырывалась неистово, а он сопел, и тянул ее, и касался своим лицом ее лица, и ей казалось, что от этих прикосновений на щеках у нее остаются жирные и грязные пятна. Она таки вырвалась, потому что в это время кто-то появился на взгорке и смотрел в их сторону. Потом он еще приставал — и в доме, когда не было жены, и во дворе, за сараем — но не так настойчиво, потому что близко были люди и могли услышать, а Катерина с того самого первого дня, когда приходилось идти за огородами, деревья огибала далеко стороной и внимательно глядела по сторонам.
Но однажды: не успела она войти в дом, как хозяйка накинулась на нее, крича, что она неблагодарная, что она тварь, что ее убить и разрезать на кусочки мало; и еще такими словами называла ее хозяйка, которыми называют тех женщин, с какими постоянно водился хозяин; кроме слов, хозяйка еще два раза больно ударила Катерину по щекам (она, может быть, хотела ударить еще больше, чем два раза, и сильнее, но в последние месяцы она совсем сдала, задыхалась очень, а руки ее заметно дрожали и словно не хотели повиноваться). Потом хозяйка схватилась обеими руками за грудь и упала на пол, сильно стукнувшись о доски затылком. Катерина подбежала к ней, стала ее поднимать, но та была тяжела, что-то пыталась еще выкрикивать непонятное, а на губах ее выступила розовая пена. Катерина перепугалась, выбежала за ворота, стала звать людей. Люди пришли, перенесли хозяйку с пола на кушетку и послали за мужем.
А через полторы недели хозяйка умерла.
На следующий день после похорон, ранним утром, Катерина ушла из этого дома навсегда. Она сама не знала еще, что будет с ней, как она будет жить и чем, но твердо чувствовала, что никогда сюда не возвратится. Две ночи она переночевала у знакомой (еще по жизни в родном селе) женщины, но оставаться дольше там было нельзя, потому как дом был маленький, семья многодетна, муж пил запоем, и, возвращаясь ночью, страшно кричал бессмысленно какие-то угрозы, и громко колотил в дверь кулаками. Но Катерине повезло: женщина пожалела ее, пошла к знакомой попадье («Сирота, и совсем некуда податься, и много натерпелась, а девка хорошая»), а та сказала, что вот есть у одного купца известного место кухарки и что пока не знает, как и что, но завтра переговорит с хозяйкой. Попадья не обманула, и так Катерина попала в дом Федора Дмитриевича.
Сначала она хозяина боялась и тайно думала, что все может повториться с ней, как и в прежнем доме, и тогда совсем неизвестно — куда идти. А здесь, хоть тоже и нелегко, и хозяйка со своим характером, и придирается зазря, но все-таки место хорошее и можно здесь поработать долго, пока жизнь, может быть, что-то другое и хорошее покажет. Но страхи относительно хозяина оказались напрасными, и хозяин, хотя с ней почти и не говорил, как видно, был совсем человек не такой, которого нужно было в этом смысле опасаться; и несмотря на хмурость и всегдашнюю озабоченность делами, кажется, что даже и хороший человек.
И вот теперь, после того, как Глафира, невзначай как будто, при ней вспомнила о брате, Катерина почувствовала, что в чем-то она виновата. Она себе потом говорила, что не знает, в чем она виновата; а еще позже говорила, что ни в чем т а к о м она виновата быть не может; но она все равно чувствовала, что виновата, и прислушивалась, когда около дома останавливались сани, и стояла так, прислушиваясь и замерев, не решаясь подойти и выглянуть в окно.
Но она пропустила тот час, когда он возвратился, потому что не была в доме, а ходила за продуктами. Впрочем, как будто ничего и не произошло, только Ефим, встретив ее у ворот, проговорил как бы нехотя (но ей показалось, что это он только так, как будто бы нехотя, а в самом деле…): «Вернулся хозяин-то». Она увидела в прихожей его шубу и картуз и быстро прошла на кухню.
В этот вечер она к Глафире не пошла, а сидела в своей комнатке одна, чутко прислушиваясь к звукам в доме: вот прошуршали шаги старушки-родственницы, вот что-то из другой комнаты ей сказала хозяйка, вот пес заворчал во дворе под самым окном, вот будто бы опять шаги тихие, дальние, не разобрать — чьи? И опять тихо, а она сидит и боится пошевелиться. Так она сидела, слушала и — нечаянно заснула. Разбудил скрип лестницы над самой ее головой — и она поняла, что это он. Где-то на самой середине скрип вдруг прекратился (словно о н тоже прислушивался), потом скрипнула ступенька вниз, вторая; сердце Кати заколотилось гулко, и она крепко прижала руки к груди; но скрип опять прекратился, и через мгновенье — решительно и твердо пошел наверх.
Федор Дмитриевич пробыл у сестры долго и только, наверное, за полночь, осторожно проскрипев ступенями, ушел к себе. Катерина смогла заснуть только под утро.
А на следующий день Федор Дмитриевич сам пришел к ней. Она стояла у окна кухни и не слышала, как он подошел — то ли он так неслышимо ступал, то ли она сама задумалась вдруг о чем-то и незаметно ушла в себя. Только она сначала слабо, а потом, как уколом, почувствовала на себе взгляд и быстро обернулась. Он стоял в дверях, смотрел на нее, чуть склонив голову набок, и тоже, кажется, ушел в себя; а когда она резко обернулась, вздрогнул и — вернулся. Несколько мгновений они смотрели друг на друга: он, в дверях, склонив голову набок, она — через плечо, как бы забыв повернуться. Потом он покашлял, словно в горле его першило, сухим кашлем, а она повернулась и встала, заведя руки назад и держась ими за край стола — крепко, так, что ощутимо было, как ломит пальцы. «Я вот здесь приехал, — проговорил Федор Дмитриевич неожиданно тихо и глядя в угол, на край стола, — и вот пришел. Да…» Он постоял так, потом медленно поднял глаза на Катерину и сказал с усилием: «Хотел увидеть… ты прости». Она молчала и глядела на него широко открытыми глазами. Что она могла ответить? И могла ли вообще говорить? Он постоял еще, раза два собирался как будто что-то сказать, но только вздыхал осторожно. Потом сказал: «Да. Так вот», и, медленно повернувшись, шагнул к двери. Он уже вышел, но здесь рука его, лежавшая на дверной ручке, остановилась, и он повернулся к Катерине. Только теперь она заметила, что в руке у него туго завернутый в бумагу сверток. Он подошел, протянул руку и положил сверток на край стола возле Катерины. Кратко сказал: «Тебе». И больше ничего не добавив, круто повернулся и вышел.
Катерина смотрела на сверток, не решаясь к нему прикоснуться. Потом она пошла к шкафу, достала кастрюлю, подошла к столу (сверток лежал на другом конце), поставила кастрюлю и только теперь подумала о том, зачем она нужна ей и что она хотела делать? Она так постояла, рассеянно глядя перед собой, потом опять прошла к шкафу, поставила кастрюлю на полку, взяла крышку, накрыла кастрюлю (осторожно, чтобы не звякала крышка, но она все равно звякнула, и Катерина вздрогнула, потому что ей почудилось, что этот резкий звук может быть слышим во всем доме; ей даже показалось, что после того, как звук стих, наступила какая-то особенная тишина, словно там, внутри дома, все услышали и теперь прислушиваются к должным последовать еще звукам), и она, не прикрывая дверцы шкафа, осторожно, на цыпочках, вернулась к столу и так же осторожно, придерживая руками сиденье, опустилась на табурет.
Мысли вертелись в голове, быстро сменяя друг друга, и все были не о том, о чем она хотела подумать. Но здесь она вспомнила, как встретил ее за огородами прежний хозяин, и как, ни слова не говоря, обхватил ее и стал тащить, и она почувствовала жирные пятна на лице от его всегда лоснящихся щек… — и Катерина потянула руку, и тронула лицо, и отдернула руку. Она отдернула руку не потому, что что-то почувствовала на лице, а потому, что внезапно услышала тихие близкие шаги. Делая все машинально и не успев ни о чем подумать, но с какою-то явившейся ей в одно мгновение четкой энергией движения, она быстро поднялась, схватила со стола сверток и, словно могла точно рассчитать, что он там поместится, сунула его в довольно узкую щель меж шкафом и стеной (сверток поместился, будто сохранное это место было для него заранее предназначено). Оторвав руку, она бросилась к шкафу и открыла дверцу. В это самое время и дверь открылась, и вошла старушка-родственница. Катерина увидела ее только краем глаза, потому что тут же нагнулась и стала, гремя посудой, доставать из самой глубины вдруг понадобившуюся ей миску. А когда распрямилась, чувствуя, как кровь прилила к голове, и обернулась, то увидела, как старуха смотрит на нее, сложив на животе руки. Подслеповатые глаза смотрели странно. Старуха молчала, а Катерина заставила себя отойти к столу, взять нож и продолжить то, что она делала еще до прихода Федора Дмитриевича, то есть чистить овощи. Она быстро задвигала ножом, волосы ее упали на глаза, и она ощущала, как они липнут к лицу. За спиной было тихо. Так продолжалось, может быть, минуты две. Наконец она не выдержала и оглянулась. Старушка-родственница стояла на том же месте у двери, держа в руке керосиновую лампу (за которой, видимо, и пришла), и, не мигая (как показалось Катерине), смотрела на нее. Как только взгляды их встретились, старушка повернулась и тихо вышла. Катерина опустила руки, и, выскользнув, большой, с круглой ручкой нож, неровно перекатываясь, покатился по полу.
Весь остаток дня прошел как бы во сне; все смешалось в Катерине: и тревога, и страх, и стыд, и своя вина, и недоумение. И она опять сидела в своей комнатке под лестницей, зябко (хотя в доме было жарко натоплено) кутаясь в одеяло, и никак не могла заставить себя лечь: знала, что если ляжет, то будет еще хуже, еще тревожнее, еще страшнее. Так она просидела, может быть, час, может, два, а может, и больше. И вот, среди сумбура и страхов, одна какая-то, еще неясная, мысль стала словно цепляться, словно стараясь вырваться из сумбура и встать в стороне, на видном месте. Катерина медленно подняла голову и посмотрела в темное пространство перед собой, и — вспомнила: сверток. Он остался там, на кухне, в щели, меж шкафом и стеной. Да, сверток, она совсем забыла о нем. Но как же она могла забыть? Она не знала, как могла забыть о нем, о самом главном — но ведь забыла же! Сначала все помнила и даже как будто чувствовала, как он там лежит, как ему там лежится (так ощущала, словно сама забралась в эту щель и лежала там тихая, неподвижная, как бы мертвая), но потом забыла — как не было ничего: ни его прихода, ни ее оцепенелости, ни его слов и того, как он смотрел на нее, склонив голову набок. И вот сейчас увидела.
Она поднялась, накинула старенькую, с расползающимися нитками шаль и, замирая на каждом шагу и прислушиваясь к сонно затихшему дому, босая, ступая на носки, прошла в кухню. Свечу она засветить боялась и, вытянув перед собой руки, подошла к шкафу, ощупала стену и протянула руку в щель. Сверток лежал на месте, и она осторожно потянула его, повернулась, выпрямилась и — замерла. Ей показалось, что в темени у двери стоит кто-то. Она стояла не дыша, прижимая к груди сверток, и не мигая, как бы заледеневшим взглядом, смотрела в темень у двери.
Она и не помнила, как решилась пошевелиться, как бежала потом по коридору, не думая уже — слышит ли кто-нибудь ее или не слышит, бежала, шлепая босыми ногами, и чуть не упала, ударившись об угол стены, — только бы добежать, только бы укрыться одеялом, с головой, подогнуть под себя ноги, закрыть глаза и лежать так, лежать одной, со страхом и в тревоге, но отделенной от всего, от всех.
Она вбежала в комнату, споткнувшись о порог, но не выпустила сверток, поднялась, бросилась на кровать, потянула одеяло, свернулась калачиком и замерла, не чувствуя больше ничего и ощущая только гладкость плотной бумаги, прижимаемой к груди.
В свертке оказался шерстяной цветной платок, красные с черным цветы по белому полю. Она внимательно рассматривала подарок, расстелив его утром на кровати, трогала мягкую шерсть. Было уже хотела примерить, посмотреться в маленьком, вделанном в стену зеркальце, но только взялась за концы, чтобы накинуть на голову, как руки ее сами собой опустились, и она, аккуратно сложив платок, положила его под подушку; туда же (тоже аккуратно сложив и разгладив поверхность) Катя положила и бумагу.
Прошел еще день. В хлопотах и работе, которую она сама себе придумывала, не боясь и не думая, что такое внезапное рвение кое-кого может насторожить. Но, кажется, никого это не настораживало. Впрочем, и внимания на нее обращали мало, а только по обеденной надобности. Федора Дмитриевича она в этот день видела только раз: она шла по двору, а он спускался с крыльца; Катерина успела шагнуть за угол дома.
А еще через день ее позвала к себе Глафира. «Что ж не приходишь, или скучно тебе у меня? — сказала она, внимательно глядя на Катерину (она всегда так смотрела, но теперь Катерине показалось, что она смотрит по-особому); Катерина опустила глаза, ответила, что работы много набралось и что она — «спасибо» — придет вечером. «Приходи, приходи, а работа — она никогда не переводится, до самой она нам смерти назначена».
Вечером Катерина пришла. Сидела как и обычно, как и во все прошлые разы: Глафира читала чуть монотонным голосом, поднимала голову в каком-нибудь трудном месте и, не отрывая пальца от строчки, по которой она водила при чтении, разъясняла Катерине трудное место, В кажется, себе самой так разъясняла. Но Катерина мало понимала из прочитанного, а объяснения слушала невнимательно: то прислушиваясь к почудившемуся скрипу на лестнице, то к звуку голоса Глафиры, то смотрела, как ровно светится в недвижном пространстве огонек лампадки, то глядела за лампадку, и ей казалось, что оттуда, из сумерек угла, смотрят на нее немигающие, все знающие про нее, но почему-то все-таки нестрогие глаза. Она знала, что это грех думать, что у бога нестрогие глаза, и корила себя за это, но никак по-другому заставить видеть себя не могла: глаза смотрели всезнающе, но не строго. «Да ты не слушаешь», — вдруг говорила ей Глафира, и Катерина вздрагивала и глядела на Глафиру виновато и просяще. Она боялась Глафириных глаз, но она и хотела, чтобы Глафира поняла сама и спросила о б э т о м. Но Глафира опускала глаза в книгу и опять принималась читать, водя пальцем по строчкам и чуть напряженно шевеля губами.
А потом… вдруг, неожиданно, дверь раскрылась, без стука (так чутко прислушивавшаяся Катерина и не услышала знакомого скрипа ступенек; прослушала), и вошел Федор Дмитриевич. Глафира подняла голову и с удивлением (впрочем, чуть только проявившимся) посмотрела на него. Он прошел и, ни слова не говоря и не глядя на сестру, сел на стул лицом к Катерине. Катерина почувствовала, как дрожат ее руки и как кровь приливает к лицу; она встала и шагнула к двери. Но тут же встал и Федор Дмитриевич. «Не уходи, — сказал тихо. — Останься. Сюда хожу, чтобы тебя видеть. Не уходи». Катерина стояла почти спиной к Глафире и вполоборота к нему; и она чувствовала взгляд Глафиры. Какое-то мгновение она промедлила, и Федор Дмитриевич, шагнув к ней, взял ее за руку. Катерина опять села. «Читай, сестра, — проговорил Федор Дмитриевич со вздохом. — Читай, и я послушаю». Он опять сел напротив Катерины, а Глафира, помедлив только несколько секунд, стала читать, водя пальцем по строчкам и чуть напряженно шевеля губами.
Так Глафира читала и, как и прежде, останавливалась, чтобы разъяснить трудное место. Потом она медленно закрыла книгу, положила ее с краю стола, а Федор Дмитриевич встал, поклонился сначала Глафире, потом Катерине и, ни слова не говоря, тихо ступая, вышел. Катерина сидела, не знала, что ей нужно (и можно ли сейчас что-либо вообще) делать: встать ли и выйти молча, или что-то еще сказать, или сидеть так и ждать, когда заговорит Глафира. Но Глафира «не заговорила». Она только чуть слышно произнесла: «Поздно. Иди».
А потом… Но разве объяснишь самому себе, что и почему с тобой так произошло и почему все так вдруг сошлось, что совершилось именно то, чего ты больше всего боялся и чему не должно было совершаться, потому что сам ты верил так мало в вероятность такого поворота. Но если заглянуть внутрь себя, поглубже и пообширнее, а главное — честно (самому с собой более всего и трудно быть честным), и шаг за шагом просмотреть всю ведущую к событию дорожку, то можно увидеть, что сам ты, противясь разумом, но чувственно стремясь, подошел к этому самому «такому повороту» и сделал-таки его хорошо и правильно, доказав самому себе, что все еще ты стоишь «у поворота», все противишься (и возмущаешься неостаточной верой в сопротивление свое), тогда как, если заглянуть «за поворот» на ту самую дорожку, то так, окажется, далеко ты ушел, что только черная точка видна у горизонта, да и то не различишь — ты ли это? или далекое дерево на равнине вводит в обман смотрящего, а сам ты уже там, «за», и — не дотянуться, не догнать, не окликнуть.
Потом Катерина не раз вспоминала то, как прежний ее хозяин ждал ее за огородами и как молча обхватил ее… Но только это воспоминание теперь не вызывало поздний страх и гадко не было уже на душе, а было… Бог его знает, как было. Может быть — и с улыбкой. Ведь и он, Федор Дмитриевич, тоже ждал ее… Только не за огородами, а у леска за огородом — днем место тихое, ясное; в сумерки — пустынное, тревожное; в темень — страшное место, Что потянуло ее идти туда? Была ли особая нужда навещать родню свою в дальней деревне, когда только и отдохнуть от работы каждодневной, и душой от дум расслабиться. А ведь вот пошла (тридцать почти верст нужно было идти), хотя с этой родней своей с самого того времени, когда еще у родителей девочкой жила, не видалась ни разу. Но ведь пошла, и Глафире сказала, куда идет, и еще зачем-то Ефиму-дворнику сказала. «Ты долго-то не будь, — проговорил Ефим раздумчиво. — По темени за городом ребята шалят». Но она пошла, и не боялась, и уже к вечеру только возвращалась домой (встретили ее равнодушно: родня и родня, а чего пришла — неведомо. Только час всего и посидела у них. Смотрела в глаза, видела: «может, чего просить пришла? Не проси, ничего не получишь. Да и дать-то нечего».). Из-за поворота дорога поднималась по склону невысокого холма, и Катерина еще издалека увидела бричку. Бричку Федора Дмитриевича. Сердце ее екнуло высоко и замерло. Она еще могла свернуть, обойти бричку лесом, но не свернула, а продолжала идти, только чуть замедлив шаги. Она подходила, но все не видела его; лошади, низко вытянув шеи, щипали траву, звенели упряжью. Только когда совсем близко подошла, увидела: Федор встал (сидел в тени у дерева) и подошел к ней. «Не боишься одна ходить?» — сказал ровно и легко, без смущения, но и без бравады, а как будто просто ждал ее здесь, а она должна была знать, что он ждет. И она не опустила, как она обычно делала при нем, голову, а тоже ровно и свободно отвечала: «Не боюсь». Он сделал шаг к ней, встал вплотную, одной рукой держался за крыло брички, другой тронул ее плечо: «Ждал вот тебя. Не могу больше… Если ты… Не неволю… А если так… оставайся». Она молчала, и не глядела на него, и не двигалась. Он сжал плечо рукой, не больно, но плотно. Повторил чуть хрипло, как от першения в горле: «Если что… иди, неволить не стану, а если… то знай — не могу без тебя». Он замолк. Она чувствовала его взгляд и как рука его неровным движением погладила ее плечо. Молчание длилось долго, и Катерина почувствовала как бы тяжесть в ногах и переступила с ноги на ногу. «Пойдем, что ли», — пригнувшись к самому ее уху, прошептал он и, осторожно заведя руку за спину, потянул к себе. Она не противилась, а, сама не зная почему, подалась вперед и уткнулась лицом в его жилет. «Милая», — сказал он и провел ладонью по ее волосам.
…Прошло два месяца. Сколько раз за это время Катерина хотела уйти, сколько раз Федору Дмитриевичу об этом говорила, он молчал или отвечал: «Куда ж ты пойдешь… одна? Подожди, что-нибудь придумаем». Но что же можно было придумать?! А если остаться, то как жить: все так смотрят, будто знают («Да не знает никто», — говорил), а если и не знают еще, то не все же время в обмане жить.
Хозяйка, с того самого случая, когда Глафира за столом… больше обидами своими не пользовалась. Но лучше бы были прежние обиды, потому что теперь стало еще хуже: хозяйка совсем не говорила с Катериной, то есть с того времени не сказала ей ни единого слова. Время от времени, а иногда и каждый день, хозяйка приходила на кухню. Придет, встанет в дверях, смотрит на Катерину не отводя взгляда и — молчит. Так постоит некоторое время (бывало, что и минут до пяти), поворачивается и уходит. И ни единого слова. У Кати все валилось из рук, все вокруг виделось, как в тумане, она чувствовала, что ноги не держат ее, ей хотелось упасть перед хозяйкой, подползти к ней на коленях, обхватить ее ноги и — просить, просить, чтобы она пожалела ее, чтобы только так не смотрела. Но она почему-то не падала. Один раз не выдержала и сказала в сердцах: «За что вы меня мучаете?!» Но и здесь она ответа не дождалась, только показалось ей, что губы хозяйки едва дрогнули. (Но, может быть, это только показалось.)
Ночью она сидела без сна и то ли вслух, то ли про себя, но громко все повторяла: «За что она меня мучает?! За что она меня мучает?! За что?! За что?!» Так она повторяла «за что? за что?», уже не слыша собственного голоса, а только какой-то неясный шум кругом, как вдруг какой-то голос (может быть, и ее собственный) ответил ей: «За дело». — «За что? — изумилась она. — Как — за дело?» Но тут она остановилась и больше не спрашивала ни о чем, и ей стало страшно. Ей стало страшно, и она зажгла свечу, но тень от свечи колебалась, и колебались на стенах, и потолке, и полу неясные черные контуры, и — еще страшнее стало. Катерина кое-как оделась, вышла, стала подниматься по лестнице в комнату Глафиры (с того последнего свидания с Федором Дмитриевичем она у Глафиры не была; и та не приходила; а виделись мельком и — «господи, что же такое делается, и за что!» — как чужие). Было поздно, Катерина не знала, который теперь час, но чувствовала, что далеко за полночь. Она не успела постучать, а только дотронулась до дверной ручки, как дверь раскрылась. Перед ней стояла Глафира и без удивления (впрочем, кажется, вообще без какого-либо выражения) смотрела на нее. Катерина подняла голову и молча шагнула вперед, не дожидаясь, когда Глафира посторонится. Глафира посторонилась. «Садись, коли пришла, — сказала она, сама сев на свое обычное место у окна, и добавила тихо: — Садись, знаю, что скажешь». Но Катерина… горло ее сдавило, она сделала два-три неверных шага, чувствуя, что сейчас упадет, но не упала, а опустилась у ног Глафиры и, замерев на какое-то мгновенье, ткнулась лицом в ее колени. «Не могу, не могу, за что они меня… не могу, не могу», — говорила она сквозь всхлипы, плохо сознавая, что говорит. Глафира молчала, словно пережидая, сложив руки на коленях — чужая, далекая. Катерина отплакалась и затихла, сознание самой себя, как-то очень явно и неожиданно, даже внезапно, словно ослепив, вернулось к ней. «Зачем я здесь? — сказала она себе. — Что я здесь? Что из того? что ей до меня?! что они все могут?! — только осуждать. А разве я хотела, разве сама?.. Разве не противилась?! А теперь, конечно, всем только бы осуждать. Скажет: грех. А я разве сама не знаю, я разве сама не мучаюсь! Им осуждать, только осуждать, а мне… жить не хочется». Она хотела встать, но не могла пошевелиться. Ей стало стыдно. Нет, не греха ее стало стыдно, а того, что плакала сейчас, что пришла, что уткнулась лицом в колени. «Как встану? — подумала она. — И это… ведь никому не говорила, а как одна такое хранить смогу?»
Но тут заговорила Глафира. «Знаю, зачем пришла, — ровно и бесстрастно сказала она. — Все знаю, что таишь и сказать боишься — знаю. Грех на тебе великий. И на нем… На нем… и называть не хочу. Я вам не судья. Наталью (Наталья Степановна — хозяйка) винила, а выходит, что ей больше всех страдать. Не могу я больше с вами… жить. Ухожу я. В монастырь иду. И раньше бы ушла, да все думала, что нужна буду брату — вот и терпела. А теперь уйду. Нет больше моего терпения. Одни живите. А я за вас буду…»
«У меня… — начала вдруг Катерина и испугалась того, что начала; она прислушалась, словно пытаясь расслышать чей-то другой голос, начавший это; но было тихо, и она, сглотнув собравшийся в горле комок, окончила: — …будет ребенок» Она опять прислушалась, и ей показалось, что она слышит до того неслышное дыхание Глафиры. «Сколько?» — еле слышно сказала Глафира так, будто слово само по себе родилось из воздуха; но Катерина услышала и поняла, к чему относился вопрос. «Четыре… кажется», — с трудом выговорила она. «Четыре, — медленно выговорила Глафира и, помолчав, опять сказала, но теперь уже твердо: — Четыре». Она вздохнула, а Катерина, осторожно отстранив лицо от колен, поднялась; Глафира мельком оглядела ее снизу вверх и, не доведя взгляда до лица, отвернулась. Катерина не уходила, словно еще чего-то ждала. Но Глафира молчала, глядела перед собой, невидяще. «Пойду я, — сказала Катерина и низко поклонилась. — Прости…» Уже выходя, она услышала, что Глафира ответила тихо; но Катерина головы не повернула; расслышала только слово «простит» (потом, когда она вернулась к себе, она стала сомневаться: теперь это слово виделось ей другим — не «простит», а прости; она потом еще долго так сидела и вспоминала, и ей казалось, что в этом — какое слово было произнесено — все главное, и если она сможет понять точно, то что-то такое ей должно открыться, что поможет ей, а может быть, даже даст разрешение всему).
Той ночью она ничего не решила, но в следующую свою встречу с Федором Дмитриевичем сказала ему о своем положении и сама себе не удивилась, что все так просто вышло. Другое удивило — как это принял он. Она всего могла ожидать (да и представляла себе, впрочем): что это озадачит его, напугает или (об этом думала с болью) оттолкнет его. Но она не думала, что это может его обрадовать. То есть не то чтобы потом, когда он осознает и успокоится, а тут же, как только она сказала ему. Но он обнял ее, говорил ей ласковые слова, как ребенку, гладил голову и все переспрашивал с радостью в лице: так ли, не ошиблась ли она и почему так долго молчала? «Но как же, Федя, что же теперь будет?» — робко спрашивала она. «А как будет?! — отвечал он. — Так и будет: радость, и все тут! Я сына хочу. Слышишь! Ты мне сына роди». — «Нет, не то, Федя, — опять возражала она, — не об этом надо теперь думать. Ведь жена твоя (она впервые за все время сказала «жена твоя», а до тех пор никак о хозяйке не говорила; хотя и он тоже не говорил), она-то как? И потом, люди, они не простят. Не простят они, Федя». — «Да что ты сейчас-то говоришь? Сейчас-то что?! А, Катя?» — «Боюсь я», — отвечала «Не бойся, — сказал он тихо, — с тобой я». Она хотела верить, что «с тобой», и верила почти, но — боялась: не муж ведь. А когда решилась спросить себя: кто, если не муж? — то не смогла ответить. Но она и не могла не задавать вопроса.
3
Так, в муках, сомнениях и в неясном желании надежды прошло еще время. Недели через две с небольшим после разговора с Катериной Глафира ушла из дому. Она поселилась в монастыре, более чем в ста верстах от города. Федор Дмитриевич уговаривал сестру еще подумать, но она осталась тверда: «Уйду, давно собиралась, да все тебя жалела, что один останешься. А теперь — время, да и не один ты уже. Не мне твою жизнь разбирать и судить не мне. Одно только помни, что за все отвечать придется. А я… всегда тебе сестрой останусь — и перед господом, и перед людьми. Ты это помни. Но не держи: время мое наступило, не могу я больше». Федор Дмитриевич сам отвез сестру и внес тут же большой денежный вклад в монастырь.
Катерина очень жалела об уходе Глафиры: хотя уж все не так было, как вначале, но пока Глафира жила в доме, Катерина чувствовала себя надежнее. А теперь? Федор Дмитриевич? Катерина уговаривала его не ждать, а сделать что-то; он успокоительно отвечал, чтобы она не боялась, что сам знает и что ничего плохого не случится; и опять (в который уже раз) повторял, что бояться нечего, потому что он с ней.
Но и сам он как будто боялся. Не то чтобы боялся — нет, это слово к нему не подходило (кто бы ни взглянул на него, никогда бы не сказал, что этот человек может бояться), но была в нем (и это чутко подмечала Катерина) какая-то неуверенность в своем нынешнем положении, а вернее, как будто стеснение: она видела, что не только с женой, но и со старухой-родственницей он говорил как-то мягче, чем раньше, словно даже с виноватостью, и в глаза не глядел; даже и с Ефимом он разговаривал иначе и не сердился, если тот (по своему обыкновению) не торопился запрягать, когда Федору Дмитриевичу нужно было срочно ехать, а терпеливо пережидал, скрывая нетерпение и делая вид, что занят чем-то своим. С другой же стороны, Федор Дмитриевич как бы совсем иногда забывал скрываться и по забывчивости же вечером заходил в комнатку Катерины; и хотя до утра не оставался, мог сидеть долго, не страшась (как ежеминутно страшилась она), что могут услышать, подслушать, а то и застать. «Знаешь, — сказал он ей однажды, — грех на мне большой». — «Оба мы с грехом, — отвечала она, — что ж теперь». Но он как-то странно на нее взглянул и еще страннее улыбнулся: страшной ей вдруг показалась его улыбка. «Эх, ты, — проговорил он, — птичка божья, ничего ты не понимаешь. Но — дай срок, и от тебя не скроется». Больше он ничего не сказал в тот раз, как ни расспрашивала его Катя.
Она сама все последнее время думала, как бы ей уйти, потому что скрываться уже не было никакой возможности: она заметно располнела, и как ни туго подпоясывалась, ничего уже помочь не могло. Но в доме как будто ничего не замечали. Хотя хозяйку она теперь почти совсем не видела: и обед, и завтрак, и ужин носила ей в спальню старуха-родственница (зайдет молча на кухню, на Катерину не глядит, возьмет приготовленное — и все тут). Надо было уходить, но идти было некуда, да и Катерина все сама никак решиться не могла. А как жить? Даже и на улицу ей выходить было совестно: выйдет, глаза опустит и так ни разу и не поднимет взгляда; только что пальцем еще не тыкали, но чувствовала она — смотрели.
Так и не решилась. И дождалась: все стронулось в одно мгновенье (и не от толчка, а как бы от дуновения какого воздушного) и полетело вниз, вниз, в глубину, в самую пропасть.
Старуха-родственница, как и обычно, пришла в тот день забрать завтрак. Она уже выходила в дверь с большим подносом и вдруг (Катерина придерживала дверь) как-то неестественно попятилась и, сделав несколько коротких семенящих шагов, прижалась к стене. Катерина заглянула за дверь и — увидела хозяйку. В один миг она все поняла и бросилась в угол меж шкафом и столом. Хозяйка была в халате (только две нижние пуговицы были застегнуты, а ворот с одной стороны был загнут внутрь, как если бы халат надевали в судорожной спешке), под халатом была только ночная рубашка, наискось разорванная на груди, со скомканными кружевами; домашние туфли на босу ногу; волосы не расчесаны (космы свисали на лоб), а лицо бледное. «Гадина! — произнесла она тихо и словно даже нараспев. — Подлая!» Поднос в руках старухи при этих словах качнулся набок, она попыталась его удержать и сильно прижала к груди; от этого последнего движения чашка со сливками опрокинулась, сливки расплылись по подносу, а чашка покатилась к краю; старушка напряженно смотрела на поднос. Но чашка не успела достичь края: хозяйка, повторив (на этот раз почти выкрикнув с шипящими звуками) «Подлая!» — резко взмахнула рукой и ударила по краю подноса. Старушка сдавленно ойкнула, поднос вылетел из ее рук — брызги и осколки разлетелись по полу; старушка накрыла голову руками и медленно стала приседать. «Живот надула! Думаешь, никто не замечает!» — выкрикнула хозяйка и шагнула к Катерине. Катерина широко раскрытыми глазами смотрела на подходившую и только плотнее прижималась к стене. Хозяйка хотела как будто еще что-то выкрикнуть, но только повела ртом, как в зевоте; она остановилась перед Катериной и словно не знала, что ей теперь делать. Она переступила с ноги на ногу (осколки затрещали под подошвами) и задела боком ручку сковороды, стоявшей на столе: сковорода провернулась, и ручка теперь встала под руку хозяйки; та как будто машинально схватилась за ручку. Остальное произошло как бы само собой: хозяйка потянула сковороду на себя, ухватила ручку еще и другой рукой, словно с усилием оторвала сковороду от стола и подняла ее над головой (остатки жира тонкой струей пролились на грудь). Катерина, как завороженная, смотрела на хозяйку, не в силах поднять рук к голове, а только еще сильнее вжимала голову в плечи. Хозяйка крякнула — как делают, когда колют дрова — и со всего маху ударила Катерину по голове.
Последнее, что успела увидеть Катерина — черное пятно перегоревшего жира на подбородке хозяйки. Она упала без звука, вперед и набок, и голова ее ударилась о доски пола с деревянным мертвым стуком.
Такой, мертво лежащей на полу среди черепков битой посуды, и застал ее дворник Ефим. Он слышал крики на кухне, звон разбитой посуды, но не сразу решился войти в дом, потому что единственный голос, который он разобрал, был голосом хозяйки. Увидев Катерину на полу, он сначала попытался ее поднять, но потом оставил попытки (здраво рассудив, что нести ее собственно некуда, что еще неизвестно, не наткнешься ли в коридоре на хозяйку и что он — хотя ему и жалко было Катерину — все-таки вмешивается в личные дела хозяев) и решил послать за хозяином. Но и послать он никого не послал, потому как опять подумал, что лишнего человека в это мешать не надо (Ефим был стар и одинок, многое повидал на своем веку, разных хозяев знавал и очень не хотел потерять место), а пошел сам. Нашел он хозяина быстро, пересказал ему все с осторожностью, не забыв присовокупить, что попал на кухню случайно, сам ничего не слышал и ни до того, ни после не видел никого, кроме лежавшей в беспамятстве Катерины, то есть ни единой живой души. Но хозяин и не расспрашивал, только мгновение какое-нибудь оставался, как вкопанный, и тут же бросился к бричке, ухватив за руку Ефима. Ефим было стал объяснять, что и сам дойдет (очень ему не хотелось, чтобы в таком деле их видели вместе), но хозяин руки не выпустил, втолкнул Ефима, вспрыгнул сам и резким взмахом поднял кнут над головой; Ефим даже втянул опасливо голову в плечи, а лошади, словно чуя, что никакой пощады не будет, неистово дернулись с места.
Федор Дмитриевич, громко топая сапогами, вбежал на кухню; Ефим едва поспевал за ним. Катерина теперь лежала на середине кухни, на спине, слабо стонала и прижимала руки к животу. Федор Дмитриевич приподнял ей голову, она застонала сильнее, но глаз не раскрыла. Он стал звать ее, но она не отвечала, только коротко слабо стонала, и кажется, не слышала ничего.
«Фельдшера бы надо», — тихо сказал Ефим, первый придя в себя и осознав наконец, что время уходит попусту, и, зовя лежащую в беспамятстве, вряд ли до нее скоро докличешься. «Да… фельдшера… беги, чтобы через минуту…» — резко повернувшись к Ефиму, прокричал Федор Дмитриевич, и лицо его было такое страшное («Отчаянное очень», — говорил потом Ефим), что Ефима как будто какая-то сила развернула разом и сильно толкнула в спину; он споткнулся о порог, удержался едва на ногах и побежал по коридору, размахивая руками и невнятно, но характерно ругаясь на ходу.
Когда фельдшер приехал (не через минуту, но быстро; Ефим тут проявил нехарактерную для себя решительность, даже, кажется, накричал на фельдшера, и с таким лицом, которое увидел в последний раз у Федора Дмитриевича)! Федор Дмитриевич уже перенес Катерину в свой кабинет, уложил на диван. Он сидел с краю дивана, придерживая голову Катерины. Раздраженный торопливой бесцеремонностью вызова, фельдшер решительно вошел, молча отстранил Федора Дмитриевича (тот покорно повиновался, что еще больше сдвинуло и без того нахмуренные брови фельдшера) и приступил к осмотру больной, не повернувшись, а только отрывистым взмахом руки велев всем покинуть комнату. Федор Дмитриевич вышел, встал у двери напротив стоявшего с другой стороны Ефима. Так они стояли, и прошло не менее четверти часа. Потом фельдшер открыл дверь, коротко приказал подать горячей воды и послать за акушеркой, мещанкой Сомовой, жившей неподалеку; он был теперь без сюртука, в одном жилете, рукава рубашки высоко закатаны; на робкий же вопрос Федора Дмитриевича (Ефим даже вздрогнул от такого незнакомого ему голоса хозяина) фельдшер только опять нахмурил брови и быстро притворил дверь.
Пришла акушерка, и с ней еще какая-то женщина, зачем-то услали Ефима, Федора Дмитриевича как-то отстранили, и его никто не замечал, входили и выходили, несли какие-то тазы, шепотом переговаривались. Федор Дмитриевич стоял сначала у двери, но его толкали, и он отошел, постоял у стены, потом прошел в гостиную, сел на диван, тут же встал, обошел круглый стол, собрался было сесть опять, но раздумал и снова обошел стол, только с другой стороны, вышел в коридор, но, не сделав и двух шагов в направлении своего кабинета, вернулся в гостиную, постоял, опершись руками о стол, и — двинулся прямо, на половину жены; пошел он туда случайно, потому только, что стоял лицом к двери, которая вела на ее половину, и потому, что в том состоянии, в котором находился, он не мог долго оставаться в неподвижности. Так он дошел до комнаты жены и остановился. Он некоторое время смотрел на дверь, как бы что-то соображая, но никак не мог сосредоточиться на одной мысли, которая то приближалась как будто, то опять исчезала. Машинально сделал шаг вперед и толкнул дверь: она была заперта, но на его толчок за дверью, почти одновременно, отозвался какой-то неясный звук. Федор Дмитриевич не понял: был ли отзывный звук, или ему только показалось; и он опять, сильнее, толкнул дверь. «В окно кричать стану, отойди!» — раздался из-за двери сдавленный голос жены. «Ты что это?» — осторожно и еще совсем без угрозы проговорил Федор Дмитриевич. «В собственном доме… любовницу… а меня… дверь ломать», — прокричала жена, путаясь, и завозилась с той стороны, как будто что-то делая с дверью. «Открывай!» — тихо и злобно сказал Федор Дмитриевич и, мгновение помедлив, едва сознавая недоосознанное, с силой ударил в дверь ногой. За дверью вдруг в голос завыла старуха-родственница, не по-людски, а словно звериным страхом. «Отступись, людей кликну… любовница…» — прорвался сквозь вой голос жены. И здесь как будто что-то замкнулось в Федоре Дмитриевиче, он медленно поднял руки, прижал ладони к ушам, повернулся согнувшись и, неверно ступая, пошел прочь. Он дошел до гостиной, ткнулся невидяще об угол массивного красного дерева буфета, открыл дверцу, достал бутылку водки, большой фужер, выпил залпом первый и, пережди только то время, пока жидкость, булькая, переливалась из бутылки, выпил второй; прошел к дивану, сел, обхватил руками голову и — сколько хватило сил — сжал руки.
…Катерина родила. Сначала думали, что родить не сможет, потом боялись за ребенка, потом за нее. Но и она и ребенок остались живы. Фельдшер с удивлением разводил руками: волосы его слиплись на лбу, рубашка с одной стороны вылезла из брюк, а руки дрожали, и он никак не мог прикурить папиросу от спички, которую уважительно подносила ему акушерка, мещанка Сомова. Позвали Федора Дмитриевича: он отрешенно смотрел на Катерину, на посеревшее ее лицо, на синие круги вокруг глаз, смотрел, как бы что-то припоминая; ему показали и ребенка: что-то тоскливо кричащее — чужое, постороннее здесь. Фельдшер похлопал его по плечу ободряюще, а акушерка Сомова кокетливо улыбнулась. Уходя, фельдшер сказал, что пришлет все, что нужно, что хотя положение и серьезное, но что теперь прямая опасность уже миновала, что главное — уход и покой, и что вот эта женщина (он кивнул на женщину, что пришла вместе с акушеркой) будет смотреть за больной и ребенком, и что он все объяснил, и что не нужно так волноваться, и разумнее всего для Федора Дмитриевича сейчас пойти отдыхать, потому как впереди много трудностей — видных уже и еще могущих возникнуть — и силы нужно беречь. Он ушел, ушла и акушерка, а Федор Дмитриевич еще постоял на том же месте возле дивана, потом медленно развернулся и тоже вышел. «Ах, да, — подумал он, выйдя за дверь, — они сказали, что мальчик. Да, да, я и хотел мальчика. Это хорошо. Но что-то я такое забыл спросить. Да, что-то забыл».
И все: и фельдшер, и акушерка, и незнакомая женщина, что пришла с акушеркой, а теперь была в комнате с Катериной и ребенком, — все говорили, и смотрели, и вели себя так, будто ничего, кроме трудных родов, не произошло, и что женщина, лежавшая в кабинете Федора Дмитриевича на его диване, была не кухарка Катерина и не просто какая-то Катерина, а законная жена богатого и известного в городе человека, купца Федора Дмитриевича Аникина.
А вечером того же дня, когда Федор Дмитриевич зашел к Катерине, она уже смотрела осознанно и слабо сумела выговорить: «Вот, Федя, как». Она назвала его «Федей» при тут же находившейся женщине — то ли не желая ничего теперь скрывать, то ли просто не замечая постороннего. Федор Дмитриевич нагнулся и молча погладил ее руку, чуть улыбнувшись только углами губ.
Так прошло еще несколько дней. Состояние ребенка фельдшер нашел удовлетворительным, состояние же Катерины было прежним — не улучшалось, но и хуже, кажется, не становилось. Жену Федор Дмитриевич не видел совсем (только старушку-родственницу заметил раз мельком в конце коридора), она не выходила из своей комнаты и ничего (хотя Федор Дмитриевич ждал ежеминутно) не предпринимала. Сам Федор Дмитриевич неотлучно находился дома. Но заходил к Катерине редко — раза всего по два на день, а все остальное время сидел на диване в гостиной; на маленьком столике (перенесенном сюда из кабинета) перед ним всегда стояла бутылка, фужер и тарелка. Он очень изменился за эти дни: сюртук его был в нескольких местах испачкан известкой, галстук валялся у дивана, а рубашка была измята и далеко не первой свежести (спал он не раздеваясь, тут же в гостиной, и белье, кажется, не поменял ни разу); лицо его припухло, борода маслянисто блестела и лежала неаккуратно, а глаза были красные и словно заплывшие какою-то вязкой влагой.
Но ни одно только домашнее положение было причиной такого изменения облика и образа жизни Аникина. Другое — грозное — надвинулось вдруг на Федора Дмитриевича, а он, расслабленный, словно даже и не в силах был поднять рук, чтобы хоть как-то защититься, тоскливо ждал в гостиной за столиком, когда оно, это грозное, поднимется над ним во всю свою высоту и придавит неумолимо, тяжело и окончательно. Грозное это настигло его с опозданием на двадцать почти годов; думалось, что потерялось, заблудилось, сгинуло на дремучих жизненных перекрестках, но оно — живо, свежо, словно не годы прошли, а миг.
Тот самый следователь, что вел дело о пожаре и которого так неучтиво проводил из дома Федор Дмитриевич, вдруг всплыл (поди ж ты — живуч человек: и полноты был излишней, и одышкой страдал уже предстарческой, да и года его были тогда более чем солидные — и не думал Федор Дмитриевич, что жив тот еще, а если честно признаться, то и совсем о нем не думал), и не только появился, но и не замедлил явиться в собственный дом купца Аникина: без робости и стеснения перед известным в городе гражданином, и по выражению лица даже и непроницательный понял бы, что будь его воля и не привыкни он за всю свою жизнь и службу к приличным манерам, то не только что громко в дверь дома постучался бы, но, пожалуй, что и ногою. Службу он к этому времени уже оставил вследствие преклонного возраста, ушел заслуженным и безупречным — жил себе теперь на покое и в достатке. И только все не давало ему тихо доживать свой век то давнее нераскрытое дело. И не то чтобы само дело (бог с ним, в конце-то концов, не все тайны и во времени наизнанку выворачиваются), но тот день и час своей жизни, когда чуть ли не взашей, во всяком случае оскорбительными для его чести и чести мундира словами он был выгнан… Но мало того — его, офицера и дворянина, прогнал от себя недавний мужик с нечистым прошлым и сомнительным (о, очень сомнительным) настоящим. И не то что следователь занимался этим делом все прошедшее с того дня время — нет! — но так, копал помаленьку и — все на одну, все на одну точку напирал. Оказалось (и это только впоследствии случайно выяснилось), что сгоревший тогда в доме лавочник был совсем и не лавочник, и даже не то чтобы не простой лавочник, но человек, обладавший тайно огромным капиталом. Небольшой же доход от лавочной торговли был только прикрытием. А проходил тогда в одной из восточных губерний довольно шумный процесс над группой крупных мошенников (это только к слову сказано, что мошенники, но на самом деле преступники высокого разряда). Преступление состояло в том, что на протяжении многих лет группа эта занималась изготовлением фальшивых бриллиантов и путем хитроумных комбинаций подменяла ими настоящие. Сумма, которую назвали на процессе, была огромной. Преступники всячески заметали следы, изворачивались всеми возможными способами, но, в конце концов, были изобличены совершенно. Вот тогда-то и мелькнуло на процессе имя сгоревшего лавочника. Этот-то лавочник (было подтверждено показаниями самих преступников и документально) и был как бы временным сберегателем ценностей. Приехала в город из восточной губернии комиссия, посмотрела документы, поработала с неделю, да и уехала обратно. Понятно, что ничего нового обнаружить не удалось: был человек — и сгорел, были ценности — и пропали. Только следователь взял это на учет, сам для себя все выписал в отдельную тетрадь; комиссии же отвечал официально. «Тут, — думал он в одиночестве, — если покопаться, да выждать, да не торопиться — многое можно открыть: и не только преступника изобличить, но и самому, кроме морального утешения, кое-чем посущественнее на старости лет утешиться». И стал следователь копать потихоньку, разные полезные сведения приватно собирать, в тетрадку выписывать. И ждать: терпеливо и терпеливо. А известно, что терпение, рано или поздно, вознаградит терпеливого. И следователя оно вознаградило. Всю опись ценностей (основных) следователь знал наизусть, изучил подробно, и даже с ювелирами советовался. В один прекрасный день всплыл вдруг браслет у знакомого ювелира (который и дал знать следователю, в благодарность за некоторые услуги в прошлом), в точности такой, какой был в описи. Ювелир утверждал, что изделие это парное и что еще один такой же самый должен где-то существовать. Хозяина найти было нетрудно, труднее было узнать: у кого куплен или от кого получен браслет? Но здесь уже и большой опыт следователя сыграл свою роль. Оказалось, что браслет продан был через подставных лиц (коих нужно было поприжать основательно, чтобы получить негласное признание; гласность для следователя тоже была бы излишней) не кем иным, как Федором Дмитриевичем Аникиным. Но и получив такие сведения, следователь опять не стал торопиться, а решил действовать наверняка. Он разыскал сына сгоревшего лавочника и предъявил ему браслет (вероятность удачи была минимальной, но — ведь следователь так долго ждал!). После разговора с сыном (невероятно, но эта удача вознаградила за многие неудачи), который тоже был вынужден кое в чем признаться и кое-что представить следователю, последний, успокоив сына частным характером расследования, решил, что настало как раз время для действий, тем более что нынешняя скандальная история с кухаркой только поможет сломать и без того растерявшегося (о чем следователь знал доподлинно) человека. Он послал ему письмо, где изложил все, что имел в данный момент по делу, дабы лучше «подготовить» противника (письмо пришло на следующий день после родов Катерины).
Итак, следователь явился к Аникину и застал его в том самом положении (в гостиной у столика) и таком состоянии духа, в котором Федор Дмитриевич находился последние несколько дней. Гордо ступая, с высоко поднятой головой, следователь прошел в гостиную и, увидев Федора Дмитриевича, искренне удивился тому, как явно преуменьшены были его сведения об интересующем его человеке; но удивление это тут же перешло в чувство удовлетворения результатами предварительной «подготовки». Федор Дмитриевич принял следователя не то чтобы неприязненно, но как-то равнодушно (что неприятно кольнуло последнего): вяло указал на стул, сам сидел, опершись рукой о столик и низко опустив голову. Несколько озадаченный следователь все-таки быстро сумел собраться и стал по пунктам излагать существо дела. Но чем долее он говорил, тем больше убеждался, что, может быть, письменная предварительная «подготовка» излишне сильно подействовала, а то и совсем, может быть, испортила все дело, и что время, которое он считал наиболее подходящим, совсем и неподходящее, а нужно было бы все-таки еще переждать. Но делать было нечего, пришлось продолжать так, как если бы было выбрано наилучшее время.
«Вы хотите, чтобы меня посадили в острог?» — произнес Федор Дмитриевич, когда следователь закончил изложение. «Боже упаси! — протестующе взмахнув руками, вежливо отвечал следователь (как ни представлял себя, отправляясь на свидание, следователь давящим и карающим, презрительным и холодным — ничего не получалось; а не получалось потому, что одно звено выпало неожиданно — раздавленность Федора Дмитриевича). — Совсем я этого не желаю!» — «А я желаю», — вдруг сказал Федор Дмитриевич, глядя в сторону и как бы совсем забыв о посетителе. Произнес он это как-то медлительно и незаконченно, и следователь ждал, чем кончится фраза, то есть чего же «желает» в таком случае купец, и только потом понял, вслед за наступившим молчанием, что речь шла как раз об остроге. Но следователь сделал вид (потому что ничего ему не оставалось, как только делать вид), что не понял фразу так, как она была сказана, и что Федор Дмитриевич хочет услышать, что же скажет и предложит следователь. И он сказал чуть витиевато, ибо предмет был весьма щекотлив даже и для следователя в отставке, что он проделал большую работу, потратил на выяснение обстоятельств много сил и времени (плюс некоторые траты на поездки, и прочее), что, несмотря на обиду, он в процессе выяснения потерял значительную долю личной неприязни, но наоборот (что «наоборот», он не стал пояснять); и что все-таки, принимая во внимание все сказанное, он надеется, что Федор Дмитриевич сам подумает, как бы сделать так, чтобы все осталось как есть и одновременно обе стороны (при этом он повел рукой в сторону Федора Дмитриевича, а затем прижал руку к груди) были бы в достаточной степени удовлетворены. «Денег ждешь?» — проговорил Федор Дмитриевич, поднимая голову. И несмотря на то, что фраза эта прозвучала грубо и оскорбительно отдалась в самой глубине души следователя, он взял себя в руки и в прежнем тоне, чуть улыбнувшись, сказал: «Компенсации, так сказать, если желаете, то есть… я…» Но Федор Дмитриевич не дал ему закончить. «Ничего не получишь, — проговорил он, нехорошо улыбаясь. — Все твои труды даром, значит. А тетрадку свою в отхожее место можешь повесить». — «Тогда я буду вынужден, — покраснев и вставая тяжело со стула, воскликнул следователь, — так сказать, дать законный ход… Но предупреждаю…» — «Пошел вон», — перебил его Федор Дмитриевич, опершись руками о стол и выпрямляясь. Движение это не сулило ничего хорошего для посетителя, который, в свою очередь, это очень быстро сообразил и попятился к двери, придерживая портфель руками и никак не попадая язычком в скобы замка. «Еще посмотрим!» — срываясь голосом, выкрикнул он из-за двери и почти побежал вдоль коридора.
4
Как это решилось в нем, и Катерина ли была тому причиной, но — он чувствовал, что никуда не пойдет, действовать никак не будет, а если следователь с тем же явится вновь, то он так же прогонит следователя и так же скажет ему и себе: «А я желаю». И он в самом деле, с некоторой даже жгучей сладостью, желал этого — разоблачения, наказания — и, глядя в редкие моменты на себя чуть со стороны, удивлялся этому желанию, как удивился бы, если бы человек богатый и с положением сказал бы ему, что единственное его и заветное желание — стать нищим, сидеть с протянутой рукой на паперти храма. Но это не было одним только желанием, пусть и сильным, это желание объяло всего его, подходило незаметно, но в один миг (он не успел заметить когда) сделалось всем им: теперь он, Федор Дмитриевич, и был этим желанием. На время он забыл все и обо всех, а только желал и ждал: вот придут с саблями наголо (ему почему-то представлялось, что обязательно должны быть с саблями наголо), возьмут его, поведут на площадь (это будет очень широкая площадь, такой и нет в городе), поставят на самой середине, на возвышении; и соберется народ, и он будет стоять перед народом — ославленный, опозоренный — и народ будет жалеть его. За что его будут жалеть — он не знал, хотя внутри и чувствовал, что жалеть не за что, но так как сам себя жалел, то и не мог не представлять, что и его пожалеют. Много всякого рода картин своих страданий проходило перед ним, и он уже не говорил «за что?» — он это знал. «Что ж, — думал он, — все правильно: глупая и бессмысленная жизнь. И дело не в том давнем преступлении, а в том, что ничего ведь хорошего не вышло. А почему не вышло? А потому, что и богатства я хотел вроде как-то и не сам, а потому, что известно: богатство — сила. Видел, что это сила, и хотел ею обладать. Но сила эта, когда взял ее, ничего не принесла: о власти над всем миром не мечтал, а власть в собственном городе — что это за власть? разве сделала она счастливее? и разве власть и сила сделала кого-нибудь, хоть одного человека, счастливее? Дала нескольким неимущим хлеба на каждый день — но разве это счастье? Человек и жить не сможет, если не будет хлеба на каждый день. А дальше: пароходы ходят по реке, амбары полнятся, капитал растет — и что? А ничего — жизнь и жизнь. Вот в столице рабочие бунтуют: а может, правы? Они несчастливы, потому что ничего не имеют, а я несчастлив, имея все — почему? Я один имею столько, что тысячам как раз, а жене плохо, мне плохо, Кате плохо… Да, Кате…»
Он подумал о том, что Кате было плохо, ей, может быть, хуже всего, и впервые по-настоящему в нем шелохнулась жалость к ребенку, которого он так желал и которого как будто бы забыл, то есть если и помнил, то только как о выражении их общего несчастья. «Это сын-то мой — несчастье? — сказал он себе. — Мой наследник?» Но произнеся «наследник», Федор Дмитриевич понял, что сын его — не наследник, а значит все равно, что и не сын. Так только, получается, плод греховной любви. Она, Катя, сказала, что хочет, чтобы сын звался Владимиром, спросила Федора Дмитриевича — нравится ли ему? Он покачал головой утвердительно, но не понимал, что она еще хочет от него. Он подумал теперь о том, что вот его возьмут, вырвут из прежнего круга жизни и — не будет больше его, все останется, а его не будет. Ему хочется не быть, но ведь — всё будет; и все. И Катя, и его сын. С ними-то что будет? Как что? — понятно: ее прогонят, останется на улице и не будет знать, куда ей идти с сыном, с его сыном. «Нет, так нельзя: пусть грех к греху, а остальное… Да, а остальное пусть останется, как было…»
В тот же день Федор Дмитриевич вышел из дому, держа в руках старенький портфель свиной кожи с медными позеленевшими застежками. Никому ничего не говоря, не заходя и к Катерине, приказав только Ефиму неотлучно находиться возле комнаты и никого ни в коем случае, кроме могущего прийти фельдшера, к Катерине не допускать, он сел в бричку и уехал. Он посетил дом приятеля своего еще с давних лет, купца Самсонова, пробыв там около часа, потом вышел, сопровождаемый самим Самсоновым (лицо которого выражало крайнюю озабоченность, и на последние, как видно горячо произносимые, слова Федора Дмитриевича он несколько раз утвердительно кивнул), и поехал на окраину города, где зашел в три или четыре дома, пробыв в каждом не более десяти минут, а только в последнем больше; вернулся домой, зашел в комнату Катерины (она уже вставала, но была очень слаба), сказал, чтобы собиралась, потому что он снял для нее жилье и нужно сейчас же переезжать. С помощью Ефима и сиделки посадил Катерину с ребенком в бричку (женщина, ухаживающая за Катериной, ехала тоже) и отвез их в тот самый дом на окраине города. Поместив их там и сделав необходимые распоряжения, оставив при Екатерине Ефима и сиделку, он выехал за город и, не щадя лошадей, погнал их в направлении Болошихино, возле которого располагался женский монастырь, где теперь жила Глафира, в монашестве — сестра Евдокия.
Возвратился он только утром следующего дня; кони были заморены, сам в пыли, и вид болезненный; делая усилия над собой, вылез из брички, поднялся на крыльцо; портфеля при нем не было. Он прошел в свой кабинет, где еще вчера были Катерина с ребенком, запер плотно двери, щелкнул замком; еще некоторое время слышались его тяжелые шаги (он будто что-то переставлял в комнате), потом все стихло.
…Катерина лежала, прислонившись щекой к железной стойке кровати, чутко прислушиваясь к прерывистому сопению сына: он только что заснул. Через короткое время дыхание его сделалось ровным, и Катерина вздохнула, осторожно приподнялась, положила подушки выше и легла опять. «Вот и все, — сказала она себе, поднимая глаза к потолку, и повторила: — Вот и все». Только повторив это, она подумала: почему так сказала? почему сказалось так? Но она и сама не знала, почему так произнеслось, само по себе. Она некоторое время пролежала, как бы забывшись, боясь спугнуть и ожидая, что вот сейчас что-то главное, самое главное, скажется в ней, и не просто так и туманно, а четко, просто и понятно. И это главное, которое она все свободное от забот и болезненной слабости, что никак не хотела выходить из нее, время ждала, должно было (и она твердо верила в это) явиться вдруг и объяснить, как нужно жить дальше, и что есть такое ее теперешняя жизнь, и что есть такое ее теперешнее положение, которое мучило ее и из которого она не видела никакого выхода. Она ждала, но главное это не приходило, хотя она чувствовала порою, что вот-вот должно прийти, и замирала в ожидании.
Он, Федор Дмитриевич, перевез ее сюда и сказал уходя, чтобы она была спокойна и только бы хорошо смотрела за ребенком. Но разве она могла быть спокойна?! Иногда подступали такие минуты, когда ей становилось все равно: что будет, то пусть и будет. Ей не становилось лучше в такие минуты, но она как будто отдыхала. И потом, он так ей сказал «будь спокойна», что она еще больше испугалась, а он отвел глаза и не видел ее испуга (или не хотел его замечать; или заметил, но не мог ее больше ничем утешить); и по глазам женщины, которая ухаживала за ней, и по глазам Ефима, который тоже оставался, она поняла, что испуг ее не напрасен, и что в голосе, глазах и во всем виде Федора Дмитриевича не было уверенности ни в чем, и что он сказал эти слова только потому, что нужно же было что-то говорить. Только в глазах ребенка был покой. Федор Дмитриевич не сказал, когда придет опять, и не сказал, что с ними будет и что он намерен делать дальше — он просто ушел. А спросить она не посмела. Она и не знала теперь даже — любит ли она Федора Дмитриевича, а знала только то, что ей не за кого больше держаться и не на кого больше надеяться, кроме как на него, а если уж винить, то нужно начинать с себя, но в эти последние дни она видела (хоть и не хотела видеть, и ругала себя, и говорила себе, что это только одни пустые сомнения), что он уже не такой, как прежде, что он как будто надорвался, поднимая что-то тяжелое, и теперь силы ушли от него. И она вспоминала Глафиру, и жалела, что ее нет рядом, хоть она и страшилась бы ее взгляда, если бы та была рядом, и знала, что нет на свете такой тяжести, от которой бы надорвалась Глафира, и что не может быть никогда такого положения, чтобы Глафира сделалась слабой. Но Глафира была далеко, она была много дальше, чем эти сто верст, что отделяли их город от монастыря, она была в другой жизни, совсем в другой — недоступной, и для Катерины все равно, как если бы Глафира умерла.
Она думала, почему так выходит в жизни, что одним счастье, а другим — несчастье? и разве хозяйка, жена Федора Дмитриевича, сама заслужила, чтобы у нее был дом, деньги, покой? «Покой?» — спросила она себя и ответила: «Нет, она несчастлива больше меня, потому что я уже была счастлива, хоть и немного, а она совсем никогда; и никогда уже не будет». Глафира говорила ей, что богатый — это уже и есть несчастливый. И говорила почему, и объясняла. И Катерина верила ей, хотела верить и верила, но — понять не могла. И неужто же все несчастья у них с Федором Дмитриевичем от того, что он богат. Она говорила себе, что совсем и не потому, а потому, что он женат, а жену свою не любит. И она представляла хозяйку и видела, что ее никак нельзя было любить. Но ведь он женился на ней не потому, что любил, а потому, что тогда нужен был капитал. Значит, и его жена — это то же самое богатство, о котором говорила Глафира и которое и делает человека несчастливым? Значит, богатство и есть самое сильное зло и самая главная погибель человека, если даже такой, как Федор Дмитриевич, мог взять в жены такую, какую взял, заранее зная, что никогда не полюбит и что даже никогда не сможет пожалеть по-человечески. А у Катерины не было ничего, и он полюбил ее, потому что у нее совсем ничего не было и ничто не мешало любви: ничто между ними не стояло. Нет, как же не стояло? Это за ней не стояло, а за его спиной стояло. И это, то, что всегда стояло за его спиной, оно сейчас навалилось на него, и на нее, и на их сына и может раздавить совсем. Значит, была права Глафира? Значит, что права.
Ребенок заворочался во сне, и Катерина оторвалась от своих дум так быстро и так легко, как будто она сама, думы, жизнь — ничего не значили в сравнении с покоем ее ребенка. Она осторожно спустила ноги с кровати (и это потребовало усилий, и лоб ее покрылся испариной) и хотела встать, но в это время за дверью послышались топающие шаги, и через мгновенье (Катерина успела только поднять глаза) дверь распахнулась и в комнату шагнул Ефим, машинально потянул дверь за ручку, и она бухнула громко. Ребенок, словно его этим звуком механически вырвали из сна, закричал. Ефим же, не обращая внимания на плач, как будто это было просто что-то постороннее и мешающее говорить и нужно было перекричать это мешающее, взмахнул рукой, потом еще раз и выкрикнул наконец: «Все! Кончился!» Катерина протянула руку, желая успокоить ребенка, но только дернула кроватку, отчего ребенок зашелся еще сильнее; она смотрела на Ефима остановившимся взглядом и все сильнее дергала кроватку на себя. «Что?!» — выдохнула она и вздрогнула, словно это произнесла не она, а прошептал кто-то, невидимый ею, стоявший за ее изголовьем. «Руки на себя наложил, вот что! — крикнул Ефим зло. — Довели хозяина! Э-эх!» Он хотел еще что-то крикнуть и опять махнул рукой, но в этот миг Катерина сдавленно и страшно застонала и вдруг рванулась встать, не разжав рук на поручне кроватки, и упала на первом же шаге, словно оступилась; и если бы Ефим не подскочил и не придержал кроватку, то младенец бы вывалился на пол. Здесь в комнату вбежала только что возвратившаяся сиделка, с ее помощью Ефим поднял Катерину, которая и не рвалась, и не кричала, а только вздрагивала всем телом, уложил ее на кровать, а женщина взяла и стала успокаивать ребенка. Она уже знала о случившемся и поняла, что Ефим сказал Катерине о несчастье и что об этом нельзя было говорить, и раздраженная всем этим, и тем, что ребенок никак не хотел успокоиться, она стала зло упрекать Ефима, а он стоял, бессильно опустив руки, и смотрел неподвижно на Катерину тем же неподвижным взглядом, каким она минуту назад смотрела на него, и губы его неправильно двигались, будто он шептал неслышно что-то невнятное, такое, что непонятно ему самому.
…Тело Федора Дмитриевича было обнаружено только через день после его возвращения от сестры. Жена слышала, как он вернулся, как заперся в своем кабинете (он имел привычку запираться не только на ночь — что обязательно, — но и тогда, когда отдыхал днем), и все ждала, что он придет и произойдет необходимое объяснение, сколько уже дней она не выходила из своей спальни и все ждала. Она знала, что такого, что было с ударами в дверь ногой, быть уже не может, но все равно со страхом ждала его и не отпускала от себя старушку-родственницу, в присутствии которой ей все-таки было спокойнее. Но до утра следующего дня и весь день Федор Дмитриевич из кабинета не выходил и его совсем не было слышно. И только утром она поняла, что случилось нехорошее. Она послала старушку-родственницу, чтобы та постучала к Федору Дмитриевичу и позвала его, но так как та отказалась наотрез, пошла сама. Она сначала послушала, стоя у двери, потом тихонько постучала — раз и другой — и, не дождавшись ответа или хотя бы какого-нибудь звука изнутри, стала колотить в дверь что есть силы и кричать. Кричала она бессвязное, и с ней сделалась истерика: сначала она просто кричала и звала, а потом стала что-то тихо говорить в дверь, словно отвечала на вопросы. Слыша это, старуха-родственница перепугалась и убежала на кухню, но потом, сообразив, что нужно что-то предпринимать, потому что на кухне одной еще страшнее, и еще потому, что боялась оставаться в доме с так разговаривающей у двери хозяйкой, она кинулась к соседям, и по ее причитаниям и мало связанным между собой словам соседи поняли, что в доме Аникиных несчастье. Войдя в дом (старуха-родственница идти отказалась), они — двое мужчин и три женщины — увидели хозяйку на полу у двери, слабо всхлипывавшую и совсем не в себе. Мужчины ее подняли и отвели в гостиную, уложили на диван, а сами вернулись к двери и, недолго размышляя и даже не сходив за инструментом, в минуту высадили дверь.
Федор Дмитриевич полусидел на полу возле высокой своей кровати и был определенно мертв. Он был в жилете, сюртук валялся около, лицо его было синим; за спинку кровати был привязан тонкий ремешок, другой конец, с пряжкой, за шею. Вошедшие растерялись, и один побежал за полицией, а другой остался ждать, но не у двери кабинета, а на крыльце, запретив женщинам, хлопотавшим возле хозяйки, выходить из гостиной. Полицейские и доктор приехали скоро, сняли самоубийцу с ремешка, тут же произвели предварительный опрос свидетелей, который ничего существенного не дал; доктор, осмотрев тело, только устало покачал головой. На столике, возле кровати, был найден грубо вырванный из конторской книги листок, в центре которого, наискось, было написано крупно, но словно бы в спешке, неровно и без законченной округлости букв: «Будьте вы все прокляты». Карандаш со сломанным грифелем лежал тут же.
Случившееся несчастье наделало в городе много шуму, предположения, как водится, были разные, но скоро все сошлись на одном: причина самоубийства купца в запутанности его личных дел. О связи его с Катериной и о рождении ребенка в городе знали многие, а кто не знал, тот узнал из многочисленных теперь разговоров, ахов и охов, нравоучительных монологов, в коих благочестивые родители наставляли взрослых своих детей и всех, кто желал слушать наставления (благочестивые любят наставлять). Власти соблюли все необходимые формальности и хотели было допросить Катерину, но это сделать было невозможно по той причине, что с той самой минуты, когда она узнала о смерти Федора Дмитриевича, с нею сделалось что-то вроде горячки: она то лежала неподвижно, то начинала метаться по постели, выкрикивать несвязное, как немая, никого не узнавала, о ребенке не помнила и отвечать ни на какие вопросы конечно же не могла. Боялись за ее жизнь, и фельдшер заявил, что выздоровление вряд ли возможно. Не знали только, что же теперь делать с ребенком: то ли отдать в приют, то ли… Но оказалось, что делать ничего не нужно было, потому что через день после смерти Федора Дмитриевича в дом, что он снял для Катерины, пришла попадья, та самая, что и устроила тогда Катерину к Аникиным, сказала, что один великодушный богобоязненный и богатый же человек, который до времени не хочет объявлять своего имени, берется позаботиться о младенце; уже есть и кормилица, у которой будет находиться ребенок до выздоровления матери; что же касается больной, то она должна остаться здесь, но тот же самый человек будет оплачивать услуги врача и сиделки. Попадья забрала ребенка и уехала.
Федора Дмитриевича похоронили тихо. Как ни просила жена и как ни содействовали ей в этом влиятельные в городе люди, церковное ведомство не дало разрешения похоронить самоубийцу на общем кладбище, и тело Федора Дмитриевича отвезли в родную его деревню и похоронили там за кладбищенской оградой.
Дело это со временем утихло, но люди помнили историю, и еще через много лет можно было услышать, как спрашивающему местонахождение того или иного дома могли разъяснить: «Это в переулок вам, направо от того дома, где купец от любви повесился».
Здесь, может быть, следует сказать несколько слов о следователе. Внезапная смерть Федора Дмитриевича так напугала его, что он несколько дней, даже и после похорон, не выходил на улицу, сказавшись больным (впрочем, крайняя бледность лица вполне могла этому соответствовать); жену же он посылал всякий раз узнавать — что говорят в городе. Но о нем, в связи со смертью купца, не вспомнили, и — он стал жить.
Ефиму в месте было отказано без объяснений; он еще пробыл в городе месяца с три, все пытаясь устроиться, но так ничего и не смог найти: преклонные года и скандальная история с хозяином очень мешали этим попыткам. Стал появляться он у кабаков, уже в ветхой одежде и неопрятный, и охотники до подробностей подносили ему, а он рассказывал, обильно уснащая историю всякого рода несуществовавшими подробностями. Но история приелась, и старика угощали все реже и реже, и никакие новые подробности никого уже не интересовали, тем более что шел от него крепкий дух вина и нечистого тела. Потом он как-то незаметно пропал, и о нем забыли.
Жена Федора Дмитриевича недолго оставалась в городе: через полгода, распродав невыгодно «дело» по частям, уехала, как говорили, поближе к столицам.
Катерина выжила, но, как сказал фельдшер, пожав плечами и разведя руки в стороны, — «лучше бы случилось, хоть и грех говорить, обратное». Что-то повредилось необратимо в сознании Катерины: она не помнила, что у нее ребенок, не помнила про Федора Дмитриевича и, кажется, вообще ничего не помнила. Как-то в этот ее месяц горячки она сразу постарела, подурнела, и только с трудом можно было признать в этой, лишившейся рассудка, почти юродивой, прежнюю Катерину. Впрочем, некому и было узнавать. Что с ней было такой делать? — два пути у ней было теперь: дом умалишенных или дорога. Но и здесь опять явился неизвестный благодетель (но неизвестным он оставался недолго — это был Самсонов, купец, тот самый, у которого и побывал Федор Дмитриевич за день до смерти). Катерину поместили в соответствующий дом, но не простой, а такой, что для людей побогаче, и не в этом городе. Раз в год на имя попечителя приходила определенная и весьма достаточная сумма, которая полагалась на содержание больной, что и делалось неукоснительно, потому что тамошний попечитель состоял с Самсоновым не только в дружеских, но и деловых отношениях.
Глафира приезжала на похороны брата, но с невесткой за все время не обмолвилась ни единым словом и даже не осталась на поминки. Зато она побывала в доме Самсонова, и они долго говорили о чем-то в его кабинете. От Самсонова же она, ни к кому больше не заходя, уехала в свой монастырь. Только изредка, не чаще раза в год, на имя сестры Евдокии приходили от Самсонова письма, на которые последняя отвечала коротко, почти запиской, или не отвечала совсем.
Ребенок не был взят в дом Самсонова, но Самсонов же взял все расходы по устройству и содержанию, поместил младенца в семью своего приказчика, в другом городе, взял кормилицу и няню. Ребенок был окрещен в тамошней церкви, и восприемником был сам Самсонов (тогда впервые и открылось дотоле скрываемое имя неизвестного благодетеля). Когда Владимир подрос, Самсонов поместил его в закрытый пансион, имевший репутацию солидного учебного заведения. Мальчик проявил хорошие способности в учении, особенно в языках, и был выпущен с отличным аттестатом. Ему говорили, что отец его умер еще молодым, а мать сразу же после его рождения; Самсонов же будто бы был дальним родственником отца.
Однажды, уже по выходе из пансиона, Самсонов позвал к себе Володю и сказал ему, как взрослому, что хочет с ним потолковать о дальнейшей судьбе. Сказал, что лучше всего, думается ему, если Володя пойдет в университет, в столицу. «Оно бы хорошо, — говорил, — сразу к делу тебя пристроить, но советовался я тут с господином Бадмановым (тот был хозяином и директором пансиона), и тот говорит, что голова у тебя хорошая и что в университет тебе прямая дорога. Оно, я думаю, он прав, человек ученый. Неволить тебя не хочу, но если поедешь, то положу тебе содержание — только, учись. А там… видно будет. И у меня для тебя место найдется из первых. И знай: случись что, я тебе всегда помога. Так родителю твоему обещано было».
И Володя поехал. Провожая его на пристани, Самсонов вдруг сказал ему, что у Володи есть тетка (раньше никогда разговора об этом не заводил), сестра отца, что живет она в монастыре возле Болошихино, женщина она странная, но племянника помнит. Володя не спросил: почему эта вновь объявившаяся тетка ни разу его проведать не приезжала, если помнит? Он не спросил, потому что не привык спрашивать лишнее. Потом еще раз, уже в письме, Самсонов напомнил о тетке, но как-то странно: мол, встретитесь все равно, потому что в ней для тебя многое. И опять Володя только пожал плечами.
О родных он думал мало, только в детстве порой тосковал; но потом это проходило. Став взрослее, он думал и догадывался, что от него скрывают многое и что не просто так умерли его родители. Но взрослые относились к нему хорошо, а Самсонов, кажется, любил его по-родному. По многим признакам, и по тому, как взрослые отводили глаза, будто ожидая от него неловкого вопроса, он понял, что если мать его и умерла от родов, то не в этом городе, где, как говорили ему, он родился. Его не водили на могилу матери, и когда он гостил у Самсонова, то его ни на минуту не оставляли одного и все делалось так — как бы само собой — что кроме домашних и редких гостей дома он больше ни с кем не общался. И он решил про себя, что не будет ничего разузнавать сам, а смущать вопросами, которых ждут и, как он видел, почему-то боятся, он считал себя не вправе. Однажды Самсонов сказал, как бы невзначай и словно о другом, что так жизнь может складываться, что излишнее любопытство только вредит и в соблазн вводит, а жить следует сегодняшним днем, а что до знаний всяких — было — не было — то придет время и все откроется, а торопить его не следует, оно, время, и так на месте не стоит. Упоминание же о тетке, сначала на пристани, потом в письме, тоже было не случайное, а имело какой-то свой смысл, Самсонов ничего просто так не говорил, но до смысла этого докапываться Володя не считал возможным, тем более что новая жизнь захватила его целиком.
…Прошли годы. Не так уж и много их прошло, если считать календарно, но по сути — как целая жизнь пролетела. Грянула война, потом революция, потом другая, жизнь вдруг повернулась вся, опрокинулась навзничь, и так казалось, что никогда ей не подняться из крови и голода, а так и лежать неподвижно в морозе и зное страшных этих лет. Но люди поднялись, и она поднялась вместе с ними.
Еще в университете Владимир участвовал в студенческих волнениях и даже отсидел десять дней в тюрьме среди арестованных на демонстрации. Всякие запрещенные книжки он читал, но не с жадностью, как другие, а спокойно и с большой долей уверенности в том, что не всякое запрещенное хорошо, а он сам должен иметь свой взгляд на жизнь и этого взгляда твердо держаться. Но какой он, этот его взгляд, еще точно не было определено им.
Он его так и не успел определить, потому что все вздрогнуло вокруг, закружилось и, казалось, ничего нельзя было разобрать. Он так и не успел закончить университет, ткнулся туда-сюда и пошел работать в одно из вновь образовавшихся учреждений культуры: языки он знал хорошо, и его приняли переводчиком. Последнее письмо от Самсонова он получил осенью восемнадцатого года. Самсонов звал его домой, жаловался на жизнь (что раньше и представить было трудно), и что какой это закон такой теперь, чтобы у людей нажитое долгим трудом и бережением враз отнять… и прочее, и прочее, в том же духе. В конце письма была приписка, что ему еще обязательно нужно повидаться с теткой, что это важно и что не прихоть это, а дело, что зовут ее Глафирой, а в монашестве сестрой Евдокией, и она все в том же монастыре, в Болошихино, все в том же, хотя, кто знает, как в нынешнее время — сегодня здесь, а завтра бог знает где окажешься. Но Владимир не поехал (да и ехать было не так-то просто: выехать, может, и выедешь, а вот доедешь ли?), хотя и чувствовал себя обязанным перед поднявшим его человеком. Что же касается приписки о тетке, то он счел слова о «деле» в одном ряду с жалобами Самсонова и особого внимания на это не обратил, тем более что поехать не мог. Больше от Самсонова вестей не было. Окончилась гражданская война, и настало другое время, но ветра́ — и ураганные и просто сильные — как будто не коснулись его: там, где с других срывало шапки и головы, ему разве только чуть провело по волосам. И хотя не пригибался он особенно, но и высовываться не высовывался: жил себе, служил в одном учреждении, потом в другом, потом еще и в третье, на лучшее место, перешел. Работник он был хороший: аккуратный, знающий, с людьми ладить умел; но друзей у него почему-то не заводилось. Что-то, что как будто обещало разгореться в нем с молодости, не разгоралось, и он, думая порой о своей жизни, говорил, что во всем виновато время. Его томило одиночество и тихая жизнь, которая радовала его, когда кругом была смерть, и он думал, что вот не поддавался он, а всегда жил своим умом. Только он не знал, чему он не поддавался, и иногда ему казалось, что, может, было бы лучше поддаться, чем жить теперь так, как он жил. Но, с другой стороны (а он привык смотреть на вещи с разных сторон), если бы поддавался, то, может быть, вообще бы сейчас не жил, потому что стольких взяла смерть без разбора — и сильных, и слабых, но все тех, которые чему-то поддавались.
Владимир имел комнату в коммунальной квартире; зарплата его была небольшой, но одному хватало на вполне безбедную жизнь. Он было хотел жениться и нашел уже девушку, которая служила в его учреждении, но после двух месяцев их связи все как-то вдруг расстроилось, и хотя не разорвалось, но все шло к тому, и настроение его в такой жизненный момент было скверное; а он уже привык быть не один; причина же была в том, что сам он все никак не решался на брак и думал: «Неужто вот так с ней — и на всю жизнь?» Ему хотелось с ней жить, ему было с ней хорошо, но — чтобы на всю жизнь… В этом он сомневался. И еще он думал, что не может же так быть, чтобы он всю жизнь — в этой своей комнатке, в этом своем учреждении, что неужели только для этого он явился на свет: работа, дом, работа и он с женой и, возможно, с детьми в тесной комнатке с шумными соседями за стеной, с тяжелым запахом в коридоре.
Однажды, в осенний дождливый день, как только он открыл дверь парадной, к нему вышла соседка и, внимательно его оглядев, словно что-то в нем могло сильно поменяться с утра, сказала притворно-ласково: «А у вас гости». Владимир невольно вздрогнул, сам потом не мог понять — отчего? То ли от этого тона соседки, с которой четыре уже дня не здоровался, после крупной ссоры из-за чистоты в ванной; то ли просто от неожиданности, но уж во всяком случае — не от сообщения, отвечал угрюмо: «Какие гости?» — «А такие, — покачав головой и словно уличая его в чем-то, пояснила соседка, — что тетка ваша родная». — «Какая тетка?» — сказал он и тут же понял, что этого не нужно было говорить, потому что соседка, приставив кулаки к бокам, удовлетворенно воскликнула: «А это уж мне неизвестно — какая!» Вслед за этим ее восклицанием открылась соседкина дверь, и в коридор вышла женщина: небольшого роста, вся в черном, только лицо бледно белело из овала платка. Он смотрел на женщину и чувствовал со стороны уличающий взгляд соседки — и не двигался с места. «Здравствуй», — сказала женщина не то чтобы совсем бесцветным голосом, но как бы без выражения; и отстраненно. Он наклонил голову, но, как будто что-то вспомнив, быстро поднял глаза и, не глядя на женщину, а все время уводя взгляд (и, словно бы он сам, взгляд, сам по себе уводился в стороны), шагнул к своей двери, проговорив торопливо. «Да, да, пойдемте, вот сюда, пожалуйста». Он пропустил женщину, не оборачиваясь на соседку, осторожно прикрыл дверь.
«Вот, раздевайтесь, садитесь», — говорил он, мелкими шагами передвигаясь по комнате, перекладывая с места на место раскиданные вещи, но не делая порядка, а словно нарочно усугубляя беспорядок. Женщина присела на край стула, сложила ладони крестом на коленях — сидела прямая, строгая, молчала, следила за ним одними глазами. Он остановился наконец, встал к ней лицом, опершись рукой о край стола. «Вот», — сказал он и то ли дрогнул, то ли пожал плечами. Женщина, оставаясь сидеть так же прямо, подняла руку и, расстегнув под самым горлом две верхних пуговицы черного плюшевого жакета, достала мешочек; помогая себе руками, она развязала туго стянутый узел, открыла горловину и осторожно, придерживая мешочек обеими руками, привстав, потянулась и положила его на край стола. «Вот», — произнесла она и как бы облегченно вздохнула. Владимир, боковым зрением не отпуская женщину, взял мешочек и, придерживая рукой, высыпал содержимое на стол. Камни (драгоценные — и это сразу понял Владимир) разной величины кучкой легли на грубую поверхность стола, а один, подпрыгивая, покатился к самому краю, и Владимир ловко прихлопнул его ладонью. Звук хлопка вышел резким и сухим, как пистолетный выстрел, и Владимир, дернувшись, обернулся к двери, словно выстрелили оттуда. В это самое мгновенье, будто только того и ждала, чтобы он обернулся, женщина сказала: «Я Аникина, сестра твоего отца, Глафира, это я тебе принесла, твое… хранила, отец твой, Федор, велел». И она стала рассказывать: монотонно, как читают в церкви, не повторяя ничего, не разъясняя, не следя, слушает ли он. Владимир слушал, что отец его убил, что на бриллиантах кровь, что мать была кухаркой и что только пять лет, как умерла от ожогов, потому что больница, где она содержалась, загорелась во время проходивших в городе боев; что отец, уже задумав покончить с собой, оставил ценности у сестры в монастыре, крепко наказав, чтобы она хранила их и чтобы передала сыну не раньше того, как он станет взрослым; что Самсонов отступал вместе с белыми и умер по дороге, где-то недалеко от Крыма, а жена и дети переправились на ту сторону чуть ли не последним пароходом; что сама Глафира ушла из монастыря, и что больше года разыскивала его, и что вот разыскала, а теперь уйдет. «Куда же вы пойдете?» — «Россия велика». Тетка ответила и встала. Пошла к двери, взялась за ручку, обернулась, сказала тихо: «Чтобы ты знал: брата я в том, что с Катериной… не простила. И тебя не признаю. А что до э т о г о, то хранила, потому что он велел, брат. Исполнила, что обещала, а уж там ему, на том свете, самому за все ответ держать». — «Постойте, — быстро сказал Владимир и шагнул к ней, — что же мне теперь с этим делать? И время…» — «А что хочешь, то и делай — хоть брось», — сказала она и, потянув дверь на себя, вышла. Он постоял, прислушиваясь, подошел к двери, запер ее на ключ, долго стоял, замерев, отошел к окну, задернул занавеску, взял со стола скрепки и пришпилил обе половинки занавесей, чтобы не было щели, сел к столу, не зажигая света, в потемках, потянулся к мешочку и, зачем-то вывернув его наизнанку, нагнулся и засунул в зазор меж столом и стеною, включил настольную лампу, взял из горки крайний камешек и, осторожно держа его двумя пальцами, поднес к свету.
5
«Я утверждаю: никто никому ничего не должен хорошего, но обязан не делать и предупреждать злое. Как этого достичь, то есть уметь разобраться: где злое, а где хорошее? Не знаю. Может быть, лучше вообще ничего не делать? Может быть. Во всяком случае, намеренно не делать, пока не знаешь».
«Меня никогда не томила безвестность (при такой моей силе!), но я никогда и не упивался ею, у меня никогда не было тайного любования собственной стойкостью и не было презрения к наивности людей, принимающих меня за червя, когда я по меньшей мере… Откройся я им — чем бы они признали меня?! Глупые — трусом и скупцом, умные — высокомерной посредственностью. Но и первые и вторые ошиблись бы, то есть во мне есть и то, и другое, но есть и третье, а оно самое определяющее. Я рос от труса и скупца (было вначале) к высокомерию посредственности, втайне лелеющей собственное величие, но я вырос к третьему; и третье это — отстраненность. Я смотрю на людей, на мир не сверху, не снизу, не сбоку, а — совсем не смотрю. Значит, я смотрю только на себя? Нет и нет, не на себя, но — на свою «силу». Есть древняя легенда. Один восточный владыка объявил, что тот человек, который пронесет по всей окружности крепостной стены полное до краев блюдо с молоком и не прольет ни капли, тот получит в жены дочь владыки или (не помню в точности) полцарства. Многие пытались, но никто не сумел, потому что слуги владыки (что было оговорено в условиях) пугали выстрелами, окриками и вообще всячески мешали несущим. Но вот одному удалось: он пронес блюдо по всему периметру стены и не пролил ни капли. Владыка спросил победителя: «Как ты сумел это? Как тебя не испугали крики и выстрелы? Как ты не вздрогнул даже, когда мои слуги бросались к тебе, изображая, что сейчас столкнут тебя со стены?» — «Я не слышал криков и выстрелов, — отвечал победитель, — я не видел никого вокруг». — «Но как же так может быть? — удивился владыка. — Почему?» — «Потому, что я смотрел на молоко».
Вот так же и я смотрю только на «силу» и пройду, не пролив ни капли, по всему пути своей жизни».
«Одни говорят, что смысл жизни в самой жизни, другие — что в труде, третьи — что в служении людям. Пожалуй, что эти третьи правы больше всех. По крайней мере, правы «по-человечески», потому что — что ни говори, а человек всегда желает награды за «смысл», вернее, в награде и есть смысл. Верующие ждут награды по ту сторону жизни, но и они хотели бы хоть части ее по эту: неизвестно еще — есть ли что-либо «на той стороне»? Награда же земная, не только в прижизненном признании, но главное, в памяти людей. Человек, служащий людям, и хочет обеспечить себе эту память. И часто — лишь бы была обеспечена память, не важно какая — злая или добрая. А злую — легче. Стоит только взглянуть на историю, и становится бесспорно понятным, что память по большей части принадлежит тем, кто имел большую власть и кто лил больше крови. Кто помнит, к примеру, царя Алексея Михайловича, Тишайшего? А Ивана Четвертого помнят все, потому что — Грозный. Подвиг же жизни (а может быть, это и есть «смысл»?) незаметных деятелей — незаметен. Но на них-то… Они-то, как вешки на заболоченной местности, указывают путь. Человек идет и не замечает вешек (то есть, пройдя, тут же забывает о них), а уж перед какой-нибудь ямой или горой непременно остановится. Поглядеть. И запомнит. И внукам своим расскажет, что на дороге своей вот такие огромные ямы видел («оступишься — пропадешь!»), вот такие высокие горы («что и небольшой камешек, если с вершины сорвется, то — поминай как звали»). А то, что толку от них никакого (кроме величины и заметности) — кто об этом думает?!»
«Меня могут спросить: «Что ты желаешь от жизни?» Но разве нужно что-то обязательно «желать»? «А семью? — скажут мне. — А детей? А продолжения рода?» Что ж — всякий желает быть окруженным родными и любящими. Но — это еще неизвестно, станут ли жена и дети родными и любящими. Что же касается продолжения рода, то мне больше по душе — п р о д о л ж е н и е д е л а. Рода же своего почти не знаю, а что знаю — хвалиться нечем, и продолжать, быть может, и незачем. И потом — что мне думать обо всем этом: я должен смотреть на молоко! Жили же монахи, в конце концов, монахами и еще летописи писали!»
«Моя «сила» — есть зло. И если пустить ее в дело, то это будет злая сила. Но пока она заперта, это — чистая сила. Мне скажут: «Значит, в сундуках всякого скупца — чистая сила?» Нет, это не так. Деньги сами по себе как бы не имеют идеи. Если взять другой пример: слово, книга — всегда идеология, живопись — почти всегда, но музыка — не имеет идеологии. Композитор имеет, но сама музыка — нет. Она — вне! Так же и деньги. Но если взять огромную сумму (которая, конечно же, — вне) и дать ей еще и идею «вне», то получится некая «вне сила». «Зачем она, — скажут, — если она «вне»?» Что отвечать? Человеку всегда нужно это «зачем», будто без «зачем» ничего не имеет смысла. Но какой-нибудь отшельник, скрывающийся в пещере, вдали от всего и всех, питающийся кореньями и вообще неизвестно чем — его жизнь такая, она тоже «зачем». «Зачем» — это опять же смысл. Согласен, что смысл жизни есть благо людей, то есть работа на это благо. Но и понятия о благе многоразличны. Значит, смысл жизни не какое-то абсолютное понятие, а неуклонное следование выбранной идее. Так отчего же моя идея «вне» — жизни, действия — почему же она не благо и не смысл?»
«Пронести зло через всю жизнь, никак его не использовав, — ни для себя, ни для других — разве это уже не очищение зла? Да, «скупой рыцарь», пушкинский, он тоже хранил в подвалах несметные сокровища и тоже не использовал их. Но — зачем хранил? А за одно только чувство обладания; он правил великим царством, о котором никто не знал. Но разве от этого его царство было менее могущественным? Но я живу не чувством обладания. И моя «сила» — не царство. Я не владыка, я — хранитель. Я, если точнее, о х р а н и т е л ь входа в ад: нет выхода оттуда, но есть ведь ход туда. И я — у этого входа. Ну, ад — это громко сказано, но то, что частица ада — бесспорно. Я выдержал свою роль — разве это не пример?! и разве это не служение?!
«Думал о наследнике. Вот ведь вдруг — не дай бог — умру, что с «силой» станет?.. Я не оставлю пост до конца, но ведь это только — до конца. А потом? Ведь не в землю же закопать! Пока она у меня и я хранитель — это сила. А если в землю, то — лом, клад. Бессмыслица!»
«Я не зачинатель, я продолжатель. Это тетка начинала. Порой думаю: а была ли она вообще, или мне это только почудилось? Хранила для меня, а меня не признавала. Впервые увидела (неизвестно как и узнала), а и получаса не побыла. Ушла — а неизвестно куда. «Воля брата» — сказала. А почему его воля — закон? Родство? Не могу поверить. Идея? Но какая?»
«А может быть, все ложь, если мне постоянно необходимо убеждать самого себя в правоте своей жизни? Можно с завидным постоянством биться головой о глухую стену, хотя правильнее — взять лом и пробить стену. Но, может быть, биение головой не для того, чтобы пробить?»
«Все равно придется открыться, потому что нужен преемник. Два пути: искать достойного или — пальцем в небо. Как определить? Второе столь же бессмысленно, как и первое. Выбрать, может, и выберешь, а поверишь — вряд ли. Пусть и самый раздостойнейший, а все равно — не сам же ты! только самому себе поверишь до конца (опять это — д о к о н ц а). Нет, нет — пальцем в небо!»
«Порой хочется бросить все. Но — было бы куда (кому?)!»
«Если бы у меня был сын и он бы не знал ничего, то — смог бы я открыться ему, положим, перед смертью? Не знаю. Наверное, нет. Не поверил бы, если бы даже любил. Любовь — не то, что вера».
«Бьешься головой о стену в убеждении, что голова крепкая — выдержит. И никогда не задумываешься о том: выдержит ли стена? А если нет? Возьмет вдруг и упадет от одного удара привычного — что тогда? Другую стену и не отыщешь!»
«Евнухи при восточных гаремах зачастую стяжали большую власть, влияли на дела государства, чуть ли не подменяли (а, кажется, было, что и подменяли) правителя. Находясь внутри соблазна, греха, зла, они одновременно были вне. И вся сила их в этом заключалась: они возвышались через слабость сильных. И хотя неприятно сознавать себя… Но, может быть, и я?..»
«А вдруг в самую последнюю минуту мою кто-то скажет: «Чушь все это, идея твоя», — а я поверю. Что тогда? Но только — и очень надеюсь на это, что не будет никого рядом и произнести такое будет некому».
«Трудно ли было мне жить? По-всякому. Впрочем, я смотрел на молоко. Бывали минуты, когда мне хотелось плакать, упасть перед кем-то на колени, виниться в чем-то, а главное, хотелось, чтобы меня пожалели. Но не перед кем было виниться и не перед кем «жалиться». Что это — слабость или естественная потребность человека? Почему почетно быть сильным и, что называется, волевым. Говорят: он железный человек, и это, может быть, высшее признание. Почему твердость в такой цене?»
«Я всю жизнь играю на одной струне одну и ту же мелодию. Но никто не слышит. И я уже не слышу ее. Впрочем, и не слушаю».
«Иногда думаю: жизнь прошла мимо. И грустно. Иногда радуюсь, что смог выстоять и она (жизнь) не задела меня, не потащила за собой. Прочитал как-то, что в конце прошлого века канцлер одной из европейских стран прогуливался с российским императором по аллеям царскосельского парка, увидел посреди просторной лужайки солдата-часового и спросил царя: «Что охраняет этот солдат?» Царь не знал и послал за начальником караула. Но и тот не мог ответить: знал, что пост тут был всегда, но для чего? — этого не знал. Царь, оказавшись в неловком положении перед гостем, приказал выяснить во что бы то ни стало. Но никто не мог ответить: для чего на лужайке ставят часового? И наконец какой-то старый генерал разъяснил, что, еще сто лет назад, императрица Екатерина II, прогуливаясь, увидела на лужайке первый ландыш (была ранняя весна). Цветок ей очень понравился и, чтобы его не сорвали, она велела поставить у цветка часового. С тех пор на лужайке назначался пост. И так — сто лет. Казалось бы — анекдот. Но умный канцлер написал потом, что он тогда понял, почему во время балканской войны русские часовые замерзали на своих местах, но никто не покинул поста; и он понял, в чем сила России. Я принимаю, что жизнь моя столь же бессмысленна в глазах людей, как и тот пост у ландыша, на лужайке царскосельского парка».