1
Иногда мне кажется, что все это происходило не со мной, что я как бы наблюдал со стороны, но не наяву, а словно во сне: то есть я наблюдал во сне, может быть, и самого себя, а потом, проснувшись, долго не мог понять — что же я такое видел? Всякий раз, засыпая, я призывал опять этот сон, но он не приходил. Не приходили и другие сны — я совсем ничего не видел. Какое-то время это тревожило меня, но потом все во мне постепенно успокоилось; и успокоился я сам. И вдруг, в одну из ночей — пришло. Сон возвратился, но не весь, а как бы только один фрагмент, и даже не фрагмент, а так: что-то смутное вокруг, а поворот головы женщины четкий, до боли в глазах, как при высверке молнии. И ничего более — ни глаз, ни взгляда — только поворот головы. Но я узнал женщину: это была Марта. Я не разглядел ее, но это была она, я понял это, я знаю. Сон этим — высверком — и начался, и закончился: я проснулся. Я знал, что я вспомню все и ничто не сможет уйти — до самой последней детали, до самого скрытного вздоха. И все вытягивалось одно за другим, сцеплялось, оживало и озвучивалось, принимало форму, и цвет, и запах, и все, что положено живой действительной жизни, а не сну. Только окончание было смутным: стояло отдельно, как бы плохо проявленным фотоснимком, или в чем-то похожим на тяжелое облако, или на предвечерний туман. Я разгонял туман, но это было все равно, как если в темноте махать руками, пытаясь разогнать ночь: может быть, куски темноты и отплывают под твоими взмахами, но другие встают на их место — и это все равно темнота. Как ни маши руками в темени — света не будет. Разве что если не устанешь махать до самого рассвета. Но и тогда, когда темень растворится да и уйдет совсем, а ты будешь стоять посреди наступившего дня и все твое тело будет ломать усталость — работы твоей и ночи без сна, — то и тогда, оглядевшись кругом, ты вряд ли сумеешь убедить себя и хоть бы на самую малую каплю поверить, что это дело рук твоих.
Впрочем, даже если и не будешь убеждать себя, а сразу примешь бесспорную невозможность слабых деяний своих, и отступишься, и станешь забывать обо всем постепенно, то — все равно, в какую-то минуту своей жизни, когда необходимость пересилит понимание, а свет тебе будет нужен вот сейчас, а до часа его естественного прихода будет еще далеко, то выйдешь опять в непроглядную ночь и будешь взмахивать руками неустанно, и может быть, снизойдя к усилиям твоим, солнце поторопится вдруг и хоть на сотую долю раньше положенного ему природой времени коснется земли первым своим лучом.
Не знаю, с такой же энергией ли я пытался разогнать туман, который покрыл окончание уже почти восстановленного мною события — во всяком случае, я пытался. Но так и не смог заполнить промежуток меж последним разговором с Ириной Аркадьевной и… смертью… А в промежутке этом было почти два дня. И не то мне обидно, что эти два дня словно бы выпали, а то, что я никак не могу понять, почему я в эти два дня не пошел к старику. Неужто же и поговорить с ним после всего не хотелось! Положим, он, может быть, и говорить со мной не захотел бы (это так), но — почему я-то не пошел?
Что было в эти два дня? Ничего особенного не было: я читал тетради старика, виделся и говорил с Алексеем Михайловичем (он сказал, что уезжает к жене, но в подробности не вдавался, да и разговор наш не получился, так только — около да о постороннем. Хотя все теперь для меня, кроме дела со стариком, выглядело посторонним, а потому ничего и не запоминалось); еще я виделся с Коробкиным, гулял с ним по пляжу, он опять предложил покататься на водном велосипеде, но я отказался; к Ирине Аркадьевне тоже, как обещал, не пошел и тетрадей не отнес: не мог, не хотелось. Ни с кем видеться не хотелось. И Думчев не появлялся: Алексей Михайлович сказал, что не видел его с того дня (т о т день был днем поездки его к Митину и нашего «собрания» у старика).
Странное у меня было состояние: все как-то стало для меня тоскливым, и мысли в голове ворочались замедленно, и не зацеплялись одна за другую, а так — только касались мягкими вялыми боками. И я стал подумывать: а не пора ли уезжать? Сроку моего здесь оставалось с неделю, но я чувствовал, что делать мне здесь нечего, а иногда думал, что и вообще зря сюда приехал. «Ну да, — думал я, — что-то узнал; ну да — история; ну да, наконец, Марта (она, впрочем, совсем и не «ну да»), а почему так тоскливо душе, словно я потерял что-то необходимое, нужное, главное, и не то чтобы не могу найти, а не могу понять (или вспомнить) — что же я такое потерял?»
Эти два дня тянулись медленно, так, что я даже не мог бы в ту пору сказать — сколько прошло времени: оно не вливалось в меня и не выливалось, а шло мимо, хоть, может быть, и вблизи и я стоял спиной к нему, этому потоку, и безразлично слушал его равномерный шум. Может быть, во мне было чувство вины? Не только «может быть», но даже наверное было, хотя я не смог бы объяснить (тогда): перед кем? и в чем? Но вина ведь не проступок, а из чувства иногда не найдешь выходов, да и входа в него (чувство) зачастую тоже не найдешь. Я вспомнил того своего попутчика, с кого и начал свой рассказ, и когда тоска поджимала меня, я повторял его слова: «А сделал ли я кому-то, хоть одному человеку, в жизни хорошее?» — и не мог припомнить. Я успокаивал себя тем, что еще успею, но это не приносило успокоения: сделать-то я могу как будто в любую минуту своей жизни (хоть в следующую), но ведь и умереть могу в следующую, а то и в эту, ныне идущую. Но и это было неправдой, потому что сделать — трудно, и единственный путь к этому — е ж е с е к у н д н о е стремление. А как можно ежесекундно стремиться, когда есть ты сам, твои дела, заботы, прихоти, в конце-то концов. Может быть, Мирик был прав и для этого нужно сначала стать совершенным? Но… Я путался, не находил ответа и впадал в еще худшую тоску. Одно от нее было средство — действие, но — я опять вспоминал слова старика, что самое-то действие тогда, когда внутри покой. А покоя внутри не было.
Мне кажется, что я предчувствовал что-то, хотя… Но задним числом чего не объяснишь!
…Ранним утром третьего дня в дверь моей комнаты громко и настойчиво постучали. Я резко поднялся на кровати, словно меня механически выдернули из сна, и сел, замерев, ожидая повторного стука. Он не замедлил прозвучать. Но я не откликнулся. Я сидел в темноте (а рассвет растворил темноту еще только до слабой серости) и молчал. Но не успел я что-либо предположить, как столь же сильно постучали в окно и голос Коробкина громким, но словно и осторожным шепотом два раза позвал меня. «Ты что?» — в свою очередь прошептал я и сам не понял: про себя я прошептал или вслух? Коробкин, теперь уже не стуча и не зовя меня, нетерпеливо подергал дверь (впрочем, с усилием, потому что кусок штукатурки сорвался и глухо ударился об пол). Это последнее окончательно подняло меня, и я на цыпочках пробежал к двери и открыл ее.
— Ты что? — сказал я резко, но не очень уверенно.
— Что! что! — почти ввалившись, так, что я вынужден был отстраниться, воскликнул он. — Старик наш погиб — вот что!
— Где? — сказал я машинально.
— Ты что? — он схватил мою руку у кисти и сильно дернул к себе. — У моря… лежит… Одевайся.
— Что? Как? — говорил я, все никак не попадая в штанину брюк, а Коробкин стоял возле меня и держал распахнутой мою рубашку и вставлял только в промежутках моих вопросов: «Ну! ну!»
Мы быстро спустились по лестнице и почти побежали к морю. Ни души не было вокруг, и серое сонное холодное пространство воздуха держало дома, деревья, землю в оцепенении, и казалось, что этой тишине не будет пробуждения.
— Где? Далеко? — выговорил я, на ходу застегивая рубашку.
— Здесь, у моего места.
— А ты… как… это… тут?
— А, не знаю, — махнул он рукой. — Взбрело, видишь ли, еще в темноте пройтись. Сам не знаю — не спалось. Полез, видишь ли, купаться. Сам не знаю, почему не здесь, а к лодочной станции ушел. Вода холодная, я побыл и — на берег. А уже было к рассвету близко. Стал бегать, чтобы согреться. И наткнулся.
— Один?
— Что один?
— Наткнулся один?
— Сначала — один. Но я сразу не подошел, думал — другое.
— Что другое?
— Ну что — мало ли что на берегу лежит. Побежал обратно, а здесь — люди, ну, те, что по утрам дышат. Я подошел. И они. А он — лежит.
— Как?
— Ну как, на животе. Я сразу к тебе побежал, а один — в «Скорую» звонить.
— А когда это… — начал я, но вдруг осекся.
Мы стали спускаться к морю. Метрах в ста пятидесяти примерно я увидел кучку людей у самой кромки воды; они стояли полукругом, спиной к нам; на песке, вытянув руки к морю, лежал человек. Сзади нас, на дороге, невидная отсюда, затормозила машина. Я оглянулся: трое в белых халатах спускались к берегу, двое из них несли носилки.
Мы подошли. Старик лежал, уткнувшись лицом в песок, руки вытянуты вперед: правая сжата в кулак и вывернута тыльной стороной вверх; штанина на одной ноге закатилась почти до колена, песок у ног был разрыт, словно он пытался встать или подползти ближе к воде: редкие волосы слиплись и как будто приклеились к голове, только у самой макушки стояли пучком, и едва ощущаемое колыхание воздуха шевелило их.
Подошел доктор, молча опустился на колени; взявшись одной рукой за плечо, другою придерживая под спину, перевернул тело: подбородок старика уткнулся в грудь, и мне показалось, что я вижу, как песчинки скатываются с его лица.
— Ну? — спросил один из санитаров.
— Думаю, еще до рассвета, — отвечал доктор, поднимаясь и отряхивая песок с колен; он оглядел стоявших вокруг и вздохнул, потом оглянулся к набережной: «Вот и они».
Доктор присел, поднял руку старика и попытался разжать кулак. Это ему не удалось. Он кивнул санитару. Тот шагнул и присел рядом. Через несколько секунд доктор поднялся, держа на ладони горсть мелких разноцветных камешков.
— Вот, — протянул он ладонь подошедшему милиционеру с погонами капитана.
— Что?! — отрывисто сказал капитан.
— Вот, — повторил доктор, пересыпая камешки в подставленную ладонь капитана, — в кулаке… было.
— А! — проговорил капитан и, шагнув мимо доктора, нагнулся к телу. — Мертв? Что?
— Сердце, я думаю, — склонив голову набок и тронув ворот халата, сказал доктор.
— Та-а-к, — протянул капитан и, подняв голову, коротко взмахнул рукой. — Подальше, граждане, подальше.
Все отошли на несколько шагов, а милиционеры пропустили вперед лысого человека в синей рубашке с коротким рукавом; в руках он держал большой фотоаппарат со вспышкой.
Через минуту капитан подошел к нам.
— Есть свидетели, товарищи? — спросил он.
Все молчали, а Коробкин коротко взглянул на меня. Я толкнул его локтем.
— Я свидетель, — неуверенно проговорил он.
— Хорошо, — отрывисто сказал капитан, ткнув пальцем в сторону Коробкина, и повел пальцем на остальных: — Еще!
Здесь все заговорили разом, перебивая друг друга и словно от страха торопясь: не от страха, что не успеют сказать, но от какого-то другого. Капитан вынужден был остановить эти торопливые показания, и так как жесты не подействовали, употребил краткую, но выразительную фразу. Она подействовала, и все замолчали. Коробкин, впрочем молчавший все время, опять коротко на меня взглянул, и случайно (или не случайно) в ту же секунду взгляд мой сошелся с взглядом капитана.
— Я тоже, — сказал я, не отводя глаз.
— Свидетель? — спросил капитан, переждав две-три секунды.
— Да. То есть нет.
— Как? — коротко сказал капитан.
— Не свидетель, — отвечал я, опуская взгляд чуть ни-же лица капитана, — но знаю… знал его.
— Когда в последний раз?
— В последний? Давно. Кажется, позавчера.
— Так, — проговорил капитан, наклонив голову и взявшись рукой за подбородок. — Так, — повторил он, растягивая звуки и взглянув на меня не поднимая головы. — Поедете с нами. А?
— Да, — сказал я и повернулся к Коробкину; он кивнул.
И мы (я и Коробкин; он тоже подтвердил, что знал старика) поехали с капитаном.
Не буду рассказывать о всей процедуре вопросов и ответов, общих и направленных, и даже улавливающих — это к моему повествованию не относится. Вопросы: «где познакомились?», «как?», «не замечали ли?..», «не говорил ли?..», и прочие — были задаваемы четко и с явным знанием дела, чего нельзя было сказать о наших ответах: иногда я путался, отвечал невпопад, и Коробкин помогал мне; иногда путался Коробкин, и тогда я помогал ему. Капитан, как видно, не остался окончательно доволен, но вежливо поблагодарил нас. Потом он повез нас в корпус, где проживал старик, заверив, что ненадолго и, «может быть, узнаете что-нибудь из вещей». Я не придал этим словам значения, да и сказаны они были, кажется, односмысленно. Но когда мы вошли в знакомую комнату (там было четыре человека: два милиционера, главный врач санатория и еще человек, который что-то записывал, сидя с краю стола) и я увидел среди разложенных на столе вещей ту самую картонную коробочку (и черная резинка лежала рядом), я ощутил, как мне трудно будет что-либо «узнать». Я был уверен, что капитан обязательно начнет с коробочки, но ошибся, он начал не с нее. Он пригласил нас подойти к столу, брал одну вещь за другой, показывал нам: кошелек — старый, кожаный, с облезшими никелированными застежками, бритвенный прибор (использованные лезвия лежали аккуратно тут же), женская дешевая брошь, зажигалка (но старик не курил) и прочие мелкие вещи.
— А это вот, — сказал капитан и положил ладонь на крышку коробочки, — коробочка.
Да, это была коробочка.
— Вы видели ее у него? — спросил капитан.
— А? — сказал я, и, набрав уже воздуху для ответа (еще сам не предполагая — что скажу?), так ничего и не выговорил, и торопливо утвердительно кивнул.
— А вы? — обратился капитан к Коробкину.
Я видел, что Коробкину очень хотелось взглянуть на меня, но он сумел сдержаться.
— Я… — он поднес кулак ко рту, но не покашлял, а сказал сквозь кулак: — Я тоже.
— Прекрасно, — проговорил капитан. — И что же в ней находилось?
— Где? — быстро, словно желая опередить меня, спросил Коробкин.
— Вот здесь, — капитан похлопал ладонью по крышке и пояснил: — Внутри.
— А-а, — протянул Коробкин так, как будто пояснение капитана снимало вопрос.
— Так что же? — нетерпеливо проговорил капитан и посмотрел на меня.
— Камни, — сказал Коробкин, словно он не выговорил слово, а проглотил его и при этом проглатывании произнес похожие на слово звуки.
Но капитан понял. Он пожевал губами и сказал:
— Понятно. Только не камни, чтобы быть точным, а камешки. Так?
При последнем слове он опять обернулся ко мне, и я опять торопливо кивнул.
— Покойный был в определенном смысле, — капитан взял коробочку со стола, поднял крышку и, взмахнув ею, договорил: — В определенном смысле оригинал. Понятно, — добавил он, кладя крышку на стол и отодвигая ее указательным пальцем, — старики, они, как…
Он не договорил и опрокинул коробочку на ладонь.
Я с трудом сглотнул, и мне показалось, что звук вышел таким громким, что капитан, вследствие произведенного мной звука, поднял глаза.
Он отнял коробочку и протянул ко мне ладонь: горсть мелких разноцветных морских камешков лежала на ней.
— Посмотрите, — сказал он, — такие?
— Морские, — то ли вопросительно, то ли утвердительно, то ли совсем без всякого выражения проговорил Коробкин.
— Именно, — подтвердил капитан, — мелкая морская галька. Правда, красивая и со вкусом, так сказать, подобранная. Это что ж — хобби?
— Ага, — коротко кивнул Коробкин.
— Так, — сказал капитан. — Еще один вопрос по поводу… Как бы это мягче… Я хочу сказать: покойный был в своем уме?
Коробкин взглянул на меня, и капитан обернулся ко мне.
— Что? — сказал я.
— Я спрашиваю, — капитан чуть нахмурил брови, — не было ли у покойного каких-нибудь отклонений в психике?
— У старика? — проговорил я, но тут же поправился: — У Владимира Федоровича. Нет… не знаю.
— А вы? — сказал капитан Коробкину.
— Тоже, — отвечал Коробкин. — А что?
— В общем-то, — со вздохом произнес капитан, — ничего особенного. Вопрос, как говорится, для порядка. Видите ли, эта коробка, она лежала в диване, на самом дне. Как бы это лучше сказать: вроде как в тайнике. Понятно, каждому дозволяется прятать все, что он хочет, но… Вот здесь, — капитан взял со стола крышку и резинку и, наложив резинку, показал — где. — Вот здесь, под резинкой, была… — капитан повернулся к пишущему за столом. — Где записка?
Тот, не поднимая головы, указал на рядом лежавшую папку. Капитан раскрыл ее и, перекинув несколько страниц, достал клочок бумаги, примерно в шестую часть листа (бумага была неровно оборвана с одного края).
— Вот здесь, под резинкой, находилась, — он постучал по крышке, — эта записка. Вы узнаете почерк?
Он протянул мне записку. Ровными четкими буквами было выведено:
«Я не виноват ни в чьих будущих несчастьях, я сделал все, что мог. Хранитель».
— Ну, — сказал капитан, — узнаете?
Я молча передал записку Коробкину. Он стал читать ее, шевеля губами, словно бы по слогам, потом перевернул записку обратной стороной, внимательно осмотрел пустое пространство и протянул записку капитану. Капитан, в свою очередь, перевернул листок и тоже внимательно осмотрел тыльную сторону.
— Итак, — проговорил он, вкладывая листок в папку.
— Это он, — сказал Коробкин и пожал плечами. — Не знаю…
— А вы? — спросил меня капитан, чуть переждав.
— Я? Что я?
— Что вы скажете? — спокойно проговорил он.
— А что я должен сказать?! — почти вызывающе воскликнул я, и хотя был и в самом деле раздражен, внутри уже чувствовал, что играю раздражением.
— Вы не волнуйтесь, — успокаивающе сказал капитан. — Я просто хочу узнать ваше мнение: это, — он указал на папку, — так сказать… причуда или… или что-нибудь другое?
— Разве и так не понятно, что не другое? — отрывисто отвечал я, глядя в упор на капитана и стараясь так удерживать взгляд, чтобы и краем глаза не замечать стоявшего рядом Коробкина.
— Понятно, — проговорил капитан, и опять вздохнул, и устало добавил, переводя глаза на Коробкина: — А вы что скажете?
— О записке? — тихо выговорил тот. — Я не знаю почерка этого человека, никогда не видел.
— А камешки? — быстро спросил капитан.
— Видел… это, — покашляв, сказал Коробкин.
— Где?
— На море. То есть на пляже. Раза два. Он их собирал. По берегу.
— И что?
— Не знаю, — Коробкин шумно вздохнул, — в море бросил.
— Куда — в море?
— В воду. Соберет по берегу, а потом садится на камень (я могу показать) и в воду. По одному.
— Значит — так, — сказал капитан, сделав круговое движение рукой, — собирал морскую гальку, а потом бросал в воду. Так?
— Да, — подтвердил Коробкин и кивнул так, словно не сумел удержать голову в вертикальном положении.
— Да, — в свою очередь сказал капитан, — странное занятие. Впрочем — он ведь был одинок?
— Да, — опять сказал Коробкин, но в этот раз без наклонения головы, и добавил: — Кажется.
— Хорошо, — капитан развел руки в стороны, — вы свободны.
Мы стали свободны, повернулись, кажется, разом и, позабывши проститься с капитаном, вышли.
На веранде, облокотясь о перила, стоял Алексей Михайлович. Вышедший вслед за нами милиционер пригласил его в комнату. Алексей Михайлович посмотрел внимательно, чуть задержавшись в шаге, в мои глаза, вздохнул, ничего не произнес, а только едва заметно покачал головой.
— И что теперь? — осторожно сказал Коробкин, не глядя на меня.
— Что теперь?
— Я не знаю, — он дернул плечами. — Так. Спросил.
— И я не знаю, — сказал я.
— А про это ты что думаешь? А? — помолчав, проговорил он, полуобернувшись ко мне, но не доведя взгляда до моих глаз.
— А про это, — сказал я, с усилием нажимая на последнее слово, — давай с тобой не говорить никогда. Совсем.
— Так, — произнес он тоном и голосом капитана. — Понятно.
Мы холодно распрощались, едва кивнув друг другу, и я быстро зашагал вдоль улицы. Чувства мои были сумбурны, да я и не хотел в них разбираться; но только одно я ощущал с определенностью — острую неприязнь к Коробкину.
Я направился к дому Ирины Аркадьевны и минут через пятнадцать быстрой ходьбы был уже у калитки. Но дом был пуст. Это я почему-то понял еще до первого стука в дверь. Понял, но постучался, потом еще и еще, с каждым разом все настойчивее. Я стучал до тех пор, пока из соседнего дома не вышла женщина и, постояв некоторое время на крыльце, наблюдая за мной, не окликнула меня.
— А ее нет, — отвечая на мой вопрос, сказала она громко. — Сколько? Да минут, наверное, двадцать, как ушла. Не может быть? Ну, уж не знаю, время не засекала.
Но когда я уже вышел из калитки, она опять появилась на крыльце:
— Постойте. За ней здесь мужчина какой-то заходил. Зашел и вышел, а минуты через три и она. Какой мужчина? Ну, какой — обыкновенный, в шляпе.
На первом же перекрестке я заметил мужчину в шляпе: это был, конечно, Думчев. Он стоял под фонарным столбом, смотрел на меня, словно поджидая. Я направился прямо к нему.
— Это вы сообщили Ирине Аркадьевне? — резко спросил я.
— Кто же еще, молодой человек, конечно же я.
— И куда вы ее… отвели?
Он не удивился нелепому вопросу, но спокойно пояснил:
— Никуда я ее не отводил. Я — направил.
— А сами вы откуда… — продолжал я допрос, — вам откуда известно?
— Эх, энергичный молодой человек, — он развел руками, — земля, так сказать, слухами… Слухами, так сказать…
— Вы… это… оставьте свое, — не зная о чем спрашивать еще, сказал я, — тон этот свой.
— Можно и оставить, — согласился он покорно, — вы уж извините.
— При чем здесь «извините»! — не унимался я, зная, что нужно уходить, но как бы не имея сил оторваться от этого человека. — Такое время, а вы так… несерьезно.
— Это вы напрасно, я очень серьезно, — покачал он головой. — Смерть — событие наисерьезнейшее. И, так сказать, единственное. В своем роде.
Я махнул рукой, развернулся и быстро зашагал прочь, но вдруг остановился, словно что-то сзади зацепило меня железной рукой. Думчев стоял на прежнем месте, под фонарем, и смотрел на меня. Я вернулся.
— А что вы думаете об этом… о коробочке? — глядя за его плечо, сказал я.
— Все и обо всем, — странно проговорил он. — И обо всем — все.
— А о камнях? — сказал я, словно бы он ответил на первый вопрос исчерпывающе вразумительно.
— О камнях? — повторил он и поднял глаза к небу. — Морская разноцветная галька бесценный, можно сказать, дар восьмого континента.
— Какого? — переспросил я. — Седьмого?
— Восьмого, — отвечал он со вздохом, опустил глаза, сунул руку в карман брюк, достал и развернул во всю ширину белый, тонкой материи, с черной или очень темно-синей каймой по краю, носовой платок, аккуратно наложил его на раскрытую ладонь, поднес ладонь к носу и сильно, с трубным звуком, дунул.
2
Ирину Аркадьевну я не пошел разыскивать. Я вернулся к себе, в свою комнату, и просидел там до вечера: то сидя на кровати, то сидя за столом, то лежа, то слоняясь из угла в угол. Я убивал время и ждал только того часа, когда сумел бы уснуть. Мне трудно было одному, но я никого не хотел видеть. Впрочем, дверь я не запер, ходил по комнате твердо ступая, прислушиваясь к возможным шагам на веранде и голосам в аллее, но — никто не пришел ко мне. Когда стемнело, я не выдержал и хотел было уже выйти, но удержал себя, а подумав о возможных разговорах и встречах, совсем расхотел выходить. Потом я лег, заставил себя лежать без движения и с закрытыми глазами и уже не помню — как заснул.
А утром ко мне постучал Алексей Михайлович. Вид у него был усталый, а кожа лица тронута желтизной. Я пригласил его сесть, но он остался у двери, и первое, что сказал мне, было:
— Давай договоримся, что не будем об э т о м деле. Теперь, во всяком случае.
Потом он сказал, что милиция, скорее всего, уже сегодня закончит все формальности, и что, так как старик был одинок (здесь он сделал паузу и взглянул на меня; я промолчал, но глаз не опустил), то хоронить его будут здесь, и что он уже переговорил, с кем нужно, и, наверное, это произойдет завтра: часов в одиннадцать нужно будет поехать, чтобы забрать тело.
Уходя, держась уже за ручку двери, он повернулся ко мне:
— Да, забыл сказать: я завтра тоже уезжаю. Вечером, в семнадцать сорок пять.
— Я провожу вас.
Алексей Михайлович открыл дверь, шагнул за порог, чуть помедлил и, не поворачивая головы, тихо проговорил:
— Хорошо, посмотрим.
…Мы стояли на кладбище, у свежезасыпанной могилы: Ирина Аркадьевна, Алексей Михайлович, Коробкин и я. Несколько человек из отдыхающих и персонала санатория тоже провожали старика, но теперь мы стояли одни — вчетвером. Не сказано было никаких прощальных слов, и мне казалось даже, что все мы отчего-то испытываем неловкость. Я смотрел на воткнутую с краю могилы металлическую табличку с именем и годами жизни, и мне было и грустно, и неловко. Мы так стояли, и каждый как будто ждал, что другой что-нибудь скажет, но никто ничего не говорил; только Ирина Аркадьевна чуть слышно вздыхала.
Да и что можно было сказать! Сказать, что вот жил, жил человек, хранил какие-то ценности, долго жил и всю долгую жизнь хранил их неизвестно для кого и чего, а вот умер и — ни родных у могилы, ни ценностей. Ему, положим, теперь все равно, но ведь всякая жизнь недаром (и та, что имела человеческий активный смысл, и та, что в глазах людей не имела такого смысла), а значит, оставшимся жить не может быть все равно при чужой смерти; вот нам, четверым, чужим и посторонним, не может быть все равно. Что ж получается: жил, идею имел, а вот умер, и только могильный холм, и четверо людей у холма, и все молчат, и каждый ждет, что кто-нибудь другой что-то скажет, потому что каждому, в общем-то, и нечего сказать.
Ирина Аркадьевна еще раз вздохнула и сказала:
— Вот и муж мой здесь, недалеко.
Никто ничего не ответил. Помолчали еще. Долго.
— Что ж, — проговорил наконец Алексей Михайлович, — пора.
Он шагнул вперед, осторожно расправил ленту единственного венка, выпрямился, медленно повернулся и, оглядев всех, повторил:
— Пора.
Все мы как-то суетливо зашевелились, оглядываясь и переминаясь с ноги на ногу, но никто не уходил. Тогда Ирина Аркадьевна сказала:
— Может, ко мне? Вы как, Алексей Михайлович? Посидим, помянем.
— Да, — отвечал Алексей Михайлович, — надо бы. Но — не могу, поезд у меня, ехать нужно.
— А ты? — повернулась она ко мне.
— Я? — глядя ей под ноги, проговорил я. — Мне… я проводить вот должен, потом… Я лучше потом.
Ирина Аркадьевна покачала головой.
— А вы не идете провожать? — обратилась она к Коробкину.
Коробкин вздрогнул (то ли от неожиданности, то ли от чего-то другого) и быстро сказал:
— Что я? Я — как все.
— Ну, тогда прощайте, — проговорила Ирина Аркадьевна. — Будете еще… в наших местах — заходите. Как-никак, а вроде бы и не чужие мы теперь. То есть не совсем чужие.
— Не совсем, — как бы про себя выговорил Алексей Михайлович.
Выйдя из ворот кладбища, мы тут же разошлись в разные стороны: Ирина Аркадьевна свернула направо. Коробкин, помявшись и пройдя с нами лишних двадцать шагов, пошел налево, а мы с Алексеем Михайловичем — прямо по дорожке: он чуть впереди, на полшага, а я сзади — не отставая, но и не нагоняя его.
Не более часа спустя мы были уже на вокзале. До отхода поезда оставалось еще достаточно времени. Сборы были скорыми, да, собственно, никаких особых сборов и не было: Алексей Михайлович пошел в свою комнату, а я в свою; минут через сорок он постучал ко мне, я вышел, взял его чемодан, и мы пошли. Теперь вот оставалось более получаса, состав еще не был подан, мы стояли на платформе, Алексей Михайлович поминутно оборачивался то в одну, то в другую сторону, явно с нетерпением ожидая поезда; я наблюдал за ним, придерживая ногой заваливающийся набок чемодан.
— Да, — сказал Алексей Михайлович, — что-то запаздывает.
— Придет, — ответил я.
— Придет, — подтвердил Алексей Михайлович.
Мы помолчали: Алексей Михайлович перестал оглядываться и теперь смотрел прямо перед собой. На соседней платформе стоял состав, и на вагоне, прямо напротив нас, на белой с черными буквами табличке значилось: «Москва — Анапа». Мне вспомнилось, и я пропел про себя:
Поеду я в Анапу,
Куплю большую шляпу…
Я пропел стишок опять, на этот раз вслух.
— А-а, — протянул Алексей Михайлович, повернувшись ко мне и слабо улыбаясь, — «большую шляпу», да, да…
— Так вы теперь насовсем? — сказал я, ободренный его улыбкой, чтобы только не молчать, но произнеся, тут же понял, что спросил нелепость.
— Наверное, — отвечал он рассеянно и добавил: — Конечно, как же еще.
— А Марта уехала, — вдруг сказал я, — и ничего не знает.
— Марта? — он покачал головой. — Да, не знает. Может, оно и лучше.
— А ее не могут вызвать?
— Кто?
— Ну, органы, следствие.
— Нет. Кроме того, никто же не знает. Да и не нужно никому знать. Ничего это не разъяснит, а путаницы и так хватает, — он вяло махнул рукой. — Кроме того, может, это все и не так.
— Но совпало же: ее мать и он…. и письма.
— Мало ли что может совпасть. И — что теперь говорить: ни она не признала, ни он. А теперь его нет, и ее, собственно, тоже нет. Так что…
— А ценности? — быстро проговорил я.
— Что ценности?
— Пропали?
— Пропали, — медленно выговорил он. — И хорошо.
— А куда пропали?
Алексей Михайлович усмехнулся, потрогал ворот рубашки, пошевелил пальцами в воздухе и сказал:
— А никуда они не пропали. Их, что называется, ржа разъела.
— Как ржа? Какая?
— Все тебе нужно знать, — он прищурился и внимательно посмотрел на меня. — Какая? Почти что обычная. Хотя не совсем, конечно. Знаешь, время, оно…
Он как будто запнулся, и я сказал:
— А разве их не украли?
— Нет. Уверен, не украли. Видишь ли, «сила», как он любил называть, она в свою противоположность… Нет, не так, — он потер лоб ладонью. — Не крал никто, а сила растворилась, потому что все дошло до предела, до критической точки. Знаешь, как при химической реакции: перенасыщенный раствор. Бриллианты растворились, а в осадок галька выпала. То есть «сила» эта теперь в виде гальки и существует.
— Но это мистика какая-то, — сказал я. — Ведь были же камни?
— Ну, а если и мистика, — поднял брови Алексей Михайлович, — что же тут такого?! Ты вникни: эта его идея — хранить, — она ведь безвыходная или, лучше сказать, безысходная, бесконечная, что ли. А бесконечность — это только формула, она чувству человеческому непредставима. Вспомни: знак бесконечности — восьмерка, то есть все замкнуто, безвыходно. А он этой формулой и жил. Но жить так, как сам понимаешь, невозможно: и собственный его конец — он оказался и концом его «силы», и концом идеи. Соответственно.
— Но это же… — начал было я, но он не дал мне договорить.
— Опять скажешь: мистика. Впрочем, не в этом дело. По сути-то получается, что я прав. А главное здесь — по сути.
Но здесь странная мысль пришла мне: она как бы встала передо мной, сначала странная, но потом как бы все больше и больше теряла странность и — словно вспышкой взорвалась, и сделалась простой, примитивной даже, но почти неопровержимо вероятной.
— Я понял, — выговорил я осторожно, одними только губами, как бы боясь, что звук голоса спугнет стоящее передо мной.
— Что ты понял? — выражение лица Алексея Михайловича сделалось мягким, почти что нежным. — С мистикой согласился?
— Нет, — я сглотнул с трудом и поднял на него глаза. — Я понял, куда они девались.
— Куда же?
— Он их в море побросал. Понимаете? Я понял, он их побросал в море.
— В море?
— Ну да. Он собирал гальку и бросал по камешку. И бриллианты он так же по камешку выбросил. Я понял: он увидел, что все равно, понимаете, что все равно — что галька, что бриллиант. Все равно, понимаете — что на дне, что в коробочке! И потом, он, наверное, уже чувствовал, что…
— Может быть, — проговорил Алексей Михайлович и, помолчав несколько секунд, повторил: — Может быть.
— Вот видите! — воскликнул я возбужденно.
— Что ж — возможно, — он опять повертел пальцами перед собой. — Во всяком случае, не лишено…
— Да нет же, по-другому и быть не может! — я, забывшись, ухватил его за рукав и дернул.
— Да, — коротко вздохнул он и повернулся на звук подходившего к платформе состава; но вдруг быстро обернулся ко мне и, в свою очередь ухватив рукав моей рубашки, прошептал: — Вот тебе и «Анапа». Собственной персоной.
Я посмотрел вдоль платформы. К нам, на этот раз снова в летнего фасона широкополой шляпе, лихо сдвинутой на затылок, держа под мышкой обернутый в газету ящичек средних размеров, торопливо, почти семеня, приближался Думчев.
— А! Андрей Ильич! — окликнул его Алексей Михайлович.
— Ну, слава богу, успел, — воскликнул Думчев подходя и притронулся свободной рукой к полям шляпы. — Не хотел, ох, не хотел, бесценный Алексей Михайлович, так с вами расстаться, без последнего, так сказать, «прости». Тем более, как замечал неоднократно в последнее время, перестали вы меня жаловать. А?
— Да нет, что там… — пробормотал Алексей Михайлович.
— Нет, перестали, перестали, Алексей Михайлович, — Думчев глянул на меня, — но принимаю, что по причинам уважительным. Да.
Он подождал, глядя то на Алексея Михайловича, то на меня, но мы молчали: Алексей Михайлович достал билет и принялся тщательно его изучать, а я все никак не мог установить чемодан, все время норовивший завалиться набок.
— Значит, отбываете, — не теряя приподнятости тона, проговорил Думчев. — Ну что ж, скатертью, так сказать… то есть в том смысле, что — доброго пути. А я вот, — он вытянул из-под мышки ящичек и стал разворачивать газету, — подарочек вам принес, — он раскрыл, наконец, ящичек — это были шахматы — и постучал костяшками кулака по крышке, как бы демонстрируя добротность материала, — в память о сражениях. Да, да — бойцы, так сказать, вспоминают минувшие дни, — он протянул шахматы Алексею Михайловичу. — Примите и не сочтите…
Алексей Михайлович «принял» шахматы, подержал их в руках, словно не зная, как быть с подарком, хотел было поставить на чемодан, но передумал и взял под мышку.
— Спасибо, — сказал он со вздохом и покашлял. — Не ожидал.
— Так оно и лучше, — подхватил Думчев. — Можно сказать — нечаянная радость.
— Пожалуй, — отозвался Алексей Михайлович и оглянулся озабоченно в сторону стоявшего уже у платформы состава. — Ну что, — сказал он, — к вагону, я думаю.
— Ага, — кивнул я и поднял чемодан.
Алексей Михайлович направился к вагону, я за ним, а Думчев сбоку, меж нами.
— Лучше, лучше, — говорил он, более как бы торопясь, чем это требовалось ходом движения, — всегда лучше заранее, как говорится, соломки подстелить. Даже если и не упадешь, то лучше подстелить: соломка что? — материя, а духом рисковать, это, я вам скажу… Оно, может быть, и бессмертна душа, но — как шмякнешься, простите за выражение, то и зашибить можно. А о душе думать нужно, чтобы вовремя ее спасти, уберечь, что называется. И когда душа болит, ее трудно лечить, и лучше принять надлежащие профилактические меры. Она хоть и превыше всего, душа, но — дура.
— Что? — резко остановился Алексей Михайлович, и я чуть было не ткнулся в его спину.
— Я говорю, — пояснил Думчев, — «дура лекс, сэд лекс — закон суров, но это закон».
— А-а, — протянул Алексей Михайлович, внимательно, снизу вверх и обратно, оглядев Думчева.
Тот развел руками и — вдруг ткнул пальцем за плечо Алексея Михайловича:
— Вот!
— Что? — Алексей Михайлович оглянулся через плечо.
— Вагон, говорю, ваш. Восьмой номер.
Алексей Михайлович развернул билет, посмотрел в него, потом на Думчева:
— А вы… — он запнулся. — А вам откуда известно?
— Мне? Мне неизвестно, — с извинительной улыбкой отвечал Думчев. — Просто число хорошее, — он опять развел руки и поднял глаза к небу.
Алексей Михайлович не стал более ничего выяснять, сделал мне знак кивком головы и вошел в вагон. Уложив чемодан в купе, Алексей Михайлович повернулся ко мне, сложил руки на груди и произнес: «Ну вот».
— Да, — сказал я.
— Давай выйдем, а то неудобно. Он там… все-таки.
Мы вышли. Думчев стоял у двери вагона.
— Вот и хорошо, — сказал он и добавил: — Так сказать…
— Хорошо, — согласился Алексей Михайлович рассеянно, заглядывая в сторону головы поезда.
— Ну, дурак! — вдруг воскликнул Думчев и звонко хлопнул себя ладонью по лбу, мне показалось, что шляпа еще дальше сдвинулась на затылок и непонятно каким образом еще удерживалась на голове; ладонь же он не отвел, а потер вращательно лоб, словно давил насекомое. — Совсем, понимаете, забыл, — он оторвал, наконец, ладонь и свел ее с другой ладонью. — Совсем забыл, — повторил он. — Принес подарок, а он, к сожалению, с ущербом. Там, видите ли, среди фигур ферзь отсутствует.
— Какой ферзь? — словно не расслышав, нагнулся к нему Алексей Михайлович.
— Белый, — горестно отвечал Думчев и приложил пальцы сомкнутых ладоней ко лбу. — Взяли его.
— Кто взял?
— Не могу в точности сказать, — со вздохом проговорил Думчев. — Может, слон, а может, и ладья, а может — ведь случается, — что и пешка. Но скорее всего — тоже ферзь. Собрат, так сказать.
— Вы шутите, — пожал плечами Алексей Михайлович.
— Какие уж там шутки, — покачал головой Думчев. — И что это за игра теперь будет без ферзя, да еще и белого.
— Что ж… — начал было Алексей Михайлович, но Думчев его перебил:
— Вы уж прощайте, прощайте, — он снял шляпу и, подняв ее над головой, энергично помахал: но не Алексею Михайловичу и не в ту сторону, куда должен был отправиться поезд, а совсем в противоположную. — И не обессудьте, — добавил он, перехватил шляпу и другой рукой, рывком, натянул ее почти на самые уши и, ничего более не добавив, широко шагая и держа спину отчетливо прямо, пошел по платформе.
Мы глядели ему вслед, пока фигура его не скрылась в людском потоке. Но как только мы обернулись друг к другу, проводница объявила, что посадка закончилась.
— Что ж… — начал опять Алексей Михайлович, но опять не сумел договорить; на этот раз его перебила проводница, строго воскликнув, что больше никого пускать не будет.
Алексей Михайлович тронул мое плечо, круто развернулся и быстро поднялся в вагон.
И здесь поезд тронулся. Я сделал шаг к вагону и — остановился: Алексей Михайлович смотрел на меня из-за плеча проводницы, слабо и, мне показалось, виновато улыбаясь.
Я стоял до тех пор, пока, мягко прошумев, последний вагон минул меня и, все отдаляясь и отдаляясь, скрылся наконец за поворотом.
Я медленно пошел по платформе, чувствуя тяжесть в ногах и непереносимую сухость в горле. Пройдя здание вокзала, я свернул к ряду выстроившихся во всю длину стены автоматов газированной воды и — увидел… Думчева.
Он стоял спиной ко мне, в одной руке держал на три четверти наполненный стакан, а кулаком другой, не сильно, но четко, с равными промежутками, стукал по панели автомата.
3
Я вернулся к себе и, еще с порога оглядев комнату, понял, что все, что как бы там ни было, а завтра я уезжаю. Простая эта мысль очень взбодрила меня: я прошелся по комнате из конца в конец, еще раз, и еще, и еще раз, потом остановился, довольно звонко хлопнул ладонью по стене и пропел: «Покидая тихий край, покидая дикий край — та-ра-рай». Мотив вышел неопределенный, а слова вообще неизвестно откуда взялись; но я, повторяя строчку и припев, достал чемодан, раскрыл его, внимательно осмотрел пустоту и — осекся. Наверное, я не осекся бы, если в чемодане было бы хоть что-нибудь, хоть какая-нибудь ненужная бумажка на дне. Но он был пуст. И ничего в этом не было особенного, потому что все положенные ему при перевозке вещи аккуратно висели на вешалках и лежали на полках стенного шкафа; и я сам их туда положил и повесил, и я знал, что чемодан пуст, но — мне не нужно было его раскрывать сейчас и не нужно было раскрывать под этот неопределенный мотив и неизвестно откуда взявшиеся глупые слова.
И заглянув внутрь пустого чемодана, я осекся и только сейчас подумал, что бодриться совсем и нечего, потому что сегодня мы похоронили старика, и потому что уехал насовсем Алексей Михайлович, и потому что нужно же было пойти к Ирине Аркадьевне на поминки (но никто не пошел, и как-то просто все мы отказались, и как-то просто нашлись не терпящие отлагательства дела, словно она от скуки приглашала нас на чашку чая, а можно было и не ходить), и потому что завтра я вот уеду — и никогда, никогда не вернусь, буду жить и жить, а это никогда не повторится, и что не может же сойтись так, чтобы все опять съехались сюда в одно время — и Марта, и Ванокин, и Алексей Михайлович, и Думчев, и Коробкин, и… Вот только Ирина Аркадьевна будет здесь; и старик. Они-то одни и остаются. Она будет жить одиноко, и будет стареть, и будет ходить на кладбище: к мужу и к Владимиру Федоровичу Никонову, странному, очень странному, и теперь мне кажется, словно и не жившему вовсе человеку.
И подумал я тогда о том, что ведь ничего из этого не повторится. То есть, конечно же, будет другое, и на протяжении моей жизни, может быть, будут события и поважнее, а судьба может так повернуться и таким наполниться, что эти несколько санаторных дней забудутся навсегда. Я сказал себе «навсегда» и не то чтобы испугался этого слова (тогда я еще не умел этого бояться), но все равно — мне стало грустно. «Что навсегда? — сказал я себе. — То, что уйдут навсегда, это не беда, это полбеды. И никуда от этого не денешься. Беда, если навсегда забудется».
Оно ведь конечно, память избирательна, и не можешь же запомнить всех, кто встретился тебе в жизни, и все дни, и все минуты, и даже всего самого себя не можешь помнить. Скажут: «Если память избирательна, то не нужно обременять память, ей и без того нелегко». Но как же не обременять?! Почему я должен довериться ее, памяти, избирательности. Доверюсь я, положим, а она не то «изберет». И получится, как с этим чемоданом: возьмешь однажды (а то и перед самым каким-нибудь отъездом — временным ли, вечным ли), раскроешь и — будешь так сидеть, уставясь в пустоту, в пустую внутренность твоей памяти, которая так избирательна сама по себе.
Я закрыл чемодан, задвинул его подальше под кровать, встал, вышел и направился к морю. Куда же было еще и идти!
Время уже было перед самым закатом. Не знаю, я не видел летних закатов на море, но этот осенний был хорош. Без особенных красок, не яркий, чуть, может быть, даже и суровый. Мне понравилось собственное определение — суровый, но не это было главным, а главным было то, что вокруг была умиротворенность: не подобие умиротворенности, не «какая-то» умиротворенность, но именно определенная, разлитая вокруг — от неба до земли и воды — и словно пропитавшая собой все. Я вспомнил, что о выражении лица умершего говорят: умиротворенное. Я вспомнил об этом, глядя на морской осенний закат. Да, в смерти есть равновесие: меж «был» и «нет», равновесие противоположностей. Равновесие это статичное, застывшее навечно, как застывает гипс посмертной маски. Смерть — зеркало, которое отражает в памяти людей прошедшую жизнь человека. Но оно лишь отражает, тыльная же сторона нам неведома — только ли там одна темнота?!
Я смотрел на закат и все не мог понять, почему мне пришло: «умиротворенный». Только ли потому, что за закатом ночь, темнота, а значит, в каком-то смысле, и смерть? То есть хотя закат и повторится в следующий вечер, но это будет уже другой закат, а этого — его не будет. Никогда. Поэтому ли только пришло мне: «умиротворенный»? Но он был так наполнен изнутри жизнью целого дня, что невозможно было поверить, что через несколько минут, пусть через час, все поглотит темнота так, словно ничего и не было совсем. Никогда? Уйдет? Да, уйдет. Поглотит темнота? Да, поглотит. Но не может же так быть, чтобы этот наполненный смыслом целого дня закат остался жить в одной лишь памяти — моей, другого, других. Но что это за жизнь для него — огромного, сурового, умиротворенного?! — так, отпечаток. Но, может быть, темнота и не поглотит, а она только завеса? «Да, да, — подумал я, — может быть, она только завеса, а за ней…»
Но я не успел додумать, потому что голос Коробкина произнес совсем рядом: «Прогуливаемся?»
В пространстве пляжа сгустились уже сумерки, и только море переливалось пламенно-багровыми блестками. Я шел, разувшись и держа туфли в руках, у самой кромки воды и глядел то на горизонт, то себе под ноги. Коробкин сидел метрах в двух от воды, скрестив по-восточному ноги, и если бы он не окликнул меня, я прошел бы мимо.
Я остановился, а он повторил вопрос:
— Прогуливаемся?
— Закат красивый, — сказал я.
— Закат очень красивый, — ответил он.
Тут только я заметил, что перед Коробкиным, у самых ног, лежит шляпа.
— Ты чего? — спросил я, хотя Коробкин сидел неподвижно; и мало того, что неподвижно, он еще сидел и в позе: руки на коленях, спина прямая; поза и впрямь была восточно-молитвенно-созерцательной, не хватало какой-нибудь чалмы для полноты картины; впрочем, и без чалмы нужное угадывалось.
— Репетирую, — проговорил он, медленно повернув ко мне лицо.
— Что репетируешь?
— Номер. Видишь ли, скоро того, обратно, а со старым, так сказать, багажом не очень. Сам понимаешь. Дирекция новое требует, оно ведь и в нашем деле конкуренция, знаешь. Вот здесь все думал, думал, а потом… натолкнулся.
— На что?
— На мысль, конечно. Хотя понятно, что нуждается в разработке. Но это уж дело такое — сумма приемов. Лишь бы мысль была.
— А поза?
— Да что поза — так, антураж. Если бы все в позе.
— А это, — я указал на шляпу, — тоже к номеру?
— Вот, думаю, — сказал он и вдруг удивленно поднял голову, хлопнул руками по коленям и быстро встал. — Совсем забыл сказать: шляпа.
— Кто шляпа?
— Да вот, шляпа, — он ткнул перед собой пальцем. — Понимаешь, она, та самая, «дядина», ну, лысого…
— Думчева? — подсказал я.
— Ну да, его.
— И что?
— А то, что я видел его, то есть разговаривал. Он, это, шутник. Хотя — кто его знает… Я, как сюда шел, его встретил. Вон там, — он махнул рукой в сторону набережной, — у лестницы. Я, понятно, хотел мимо пройти, а он ко мне и вежливо так спрашивает: «Как ваши дела?» Я ему тоже вежливо — сам понимаешь — говорю: «Нормально. А ваши?» А он: «У меня, — говорит, — дел нет, у меня всегда одно дело». И упирает на «одно». Тогда я ему еще вежливее (знаешь, я умею): «И как же это ваше дело?» А он: «В шляпе», — отвечает. Сам понимаешь, я к грубостям… Ну, и говорю ему так отчетливо: «Что?» — говорю. А он мне: «Сами изволите увидеть». И убежал.
— Как убежал?
— Ну как — просто. Пошел быстро — и все. Не догонять же его было. Да и потом — откуда же я знал?..
— Что «знал»?
— Ну как что? — вот это, — Коробкин нагнулся, поднял шляпу и, держа ее перед собой, встряхнул, — камушки.
Я протянул руку и достал из шляпы горсть камней — мелкой морской гальки. Я стоял спиной к воде, и отсвет заходящего солнца словно окрасил камушки багровым; впрочем, как и мою ладонь.
— Ну вот, видишь ли, — продолжал Коробкин живо, — прихожу сюда, на свое место, а она здесь лежит, и эти… в ней. Подожди, завтра с дядей разберемся. Шутник, видишь ли.
— Не надо разбираться, — проговорил я, пересыпая камешки с ладони в шляпу, которую Коробкин, равномерно встряхивая, все держал перед собой.
— Это почему же?
— Да просто, не надо — и все тут; без всякого смысла.
— Без всякого смысла, — повторил он за мной.
— Без всякого, — в свою очередь повторил я, улыбнувшись и подмигнув ему, и бросил камешки в шляпу — один за одним.
Коробкин смотрел за их падением, не отрывая взгляда.
— Слушай, — сказал он, подняв глаза. — Хочешь, покажу.
— Что?
— Номер. Ну, не номер, а так… Часть, допустим. Ну, хочешь?
Я пожал плечами, сам не поняв даже и примерного смысла собственного движения. Кажется, и Коробкин не понял, но раздумывать и уточнять не стал, а вытянув из кармана носовой платок, расстелил его перед собой, присев на корточки. Потом осторожно пересыпал камешки из шляпы на платок, аккуратно подровняв сложившуюся горку, встал, сделал несколько шагов к морю и поставил шляпу почти у самой кромки берега; вернувшись к платку, сел перед ним, спиной к воде, в прежней своей восточно-созерцательной позе.
Посидев так с полминуты перед платком в полной неподвижности, он вдруг неожиданно ловко взял камень из горки и бросил его за спину, взял второй, третий… Камешки, описывая высокую дугу, летели через равные промежутки и падали в нескольких всего сантиметрах от шляпы; может быть, только один или два попали внутрь. Но не это привлекло меня: напрягая зрение, я смотрел в то место, куда падал очередной камешек, и хотя находился близко, не больше чем в трех шагах, не мог найти его глазами уже в самый, кажется, миг удара его об землю. Такие разные на ладони, они сливались в единую гальку берега, лишь только соприкасались со своими природными собратьями.