Читайте старые книги. Кн.1 — страница 5 из 8

[21] — лучшее тому доказательство). Но не надо забывать и другого: в современной Нодье Франции тот миллионер, который назвал главным сокровищем своей библиотеки чековую книжку, был лицом более чем влиятельным и именно в борьбе с ним Нодье доходил до крайностей и преувеличений, именно его денежному всевластию противопоставлял духовное могущество бескорыстных эрудитов и издателей XVI века. Между прочим, Нодье, человек скептического и иронического склада, хорошо понимал, что не знает меры и что поведение его может вызвать усмешку: недаром своего библиомана Теодора, героя, как уже говорилось, во многом автобиографического, он доводит до грани безумия. Однако любовь к книгам, как бы говорит Нодье, — синоним духовности, и если обществу угодно считать такую страсть безумием, то тем хуже для самого общества.

* * *

Нодье задумывал свои библиофильские работы как занимательные, адресованные, говоря современным языком, массовому читателю, поэтому читать их легко. Но одновременно для сегодняшнего читателя знакомство с ними — не только забава, но и труд. Нодье ощущал себя человеком, живущим в период крушения многовековой культурной традиции. Свою эпоху он воспринимал как ”эпоху словарей”, пору подведения итогов. Для него самого литература прошлых веков с ее печатными шедеврами и неписаными преданиями была родной и знакомой, как старый, обжитой дом, — недаром очень много исторического материала он включает в статьи с помощью намеков, лаконичных сравнений, скупых, неразвернутых упоминаний (возьмем для примера хотя бы пассаж о Шапеле и Буало из статьи ”Любопытные образцы статистики”: чтобы понять его суть, нужно иметь в виду и ригоризм Буало, и склонность поэта Шапеля к невоздержанному образу жизни, и саму историю о том, как Буало уговаривал Шапеля бросить пить, а Шапель зазвал его в кабачок, чтобы там с большими удобствами выслушать все его аргументы, и напоил своего ментора до беспамятства…). То, что для нас — книжная, мертвая история, для Нодье было материалом живым, как сегодняшняя газета (вспомним уже приводившееся впечатление А. Дюма от устных рассказов Нодье — о каких бы временах ни шла речь, рассказы эти выглядели как свидетельства очевидца). Тем больнее переживал Нодье крепнущее с каждым днем ощущение, что любимая его старина мало кому нужна, что скоро она вовсе изгладится из памяти людей. А без памяти о прошлом нет и будущего. Поэтому Нодье постоянно твердил о близкой гибели французского языка, французской литературы. Литература не погибла, но ощущение дистанции между современностью и классической литературой обострялось с каждым годом. Любимые герои Нодье, чудаки XVI века и эрудиты XVII, и в его-то время были безвестными и забытыми, — что же говорить о сегодняшнем дне? Перелистайте именной указатель к сборнику — сколько имен здесь перечислено, сколько произведений, исторических анекдотов, занимательных или трагических историй связано, должно быть, с каждым из них? Столько людей, нынче мало кому известных, и все они что-то утверждали, что-то доказывали, что-то писали и печатали! Одних историков Парижа в эпилоге статьи ”Любопытные образцы статистики” названо пятнадцать человек, и каждый из них посвятил Парижу труд, состоящий из множества томов…

Любимый автор Нодье, английский писатель О. Голдсмит, выразил в книге ”Гражданин мира” устами ”китайского философа, проживающего в Лондоне”, недоумение, имеющее непосредственное отношение к нашему разговору: ”Множество людей в этом городе живет сочинением книг. Между тем в каждой большой библиотеке тысячи томов остаются непрочитанными и забытыми. В первые дни моего пребывания здесь я никак не мог взять в толк, отчего это происходит. Возможно ли, думал я, чтобы возникала нужда в новых книгах, когда старые еще не прочитаны? И зачем людям изготовлять товар, когда рынок и без того им завален, да притом еще лучшего качества, чем нынешний?”[22] Что ж, может быть, всем следует поступать так, как поступили парижане в утопическом романе Л. С. Мерсье ”Год две тысячи четыреста сороковой”: убедившись в том, что ”библиотека, состоящая из огромного количества книг, является скопищем величайшего сумасбродства и безумнейших химер”, сложили из всех книг, которые ”сочтены были либо легкомысленными, либо бесполезными, либо опасными”, огромную пирамиду и подожгли ее[23].

Всем своим ”библиофильским” творчеством Нодье утверждает обратное. Знакомя читателей с историями и характерами, которые встают за страницами редких старых книг, и знаменитых, и полузабытых, он постоянно напоминает: не забывайте! Почаще обращайтесь к тому, что писали ваши предшественники — и славные, и безвестные, и гениальные, и скудоумные! В их книгах вы найдете такую пищу для своего ума, какой больше нет нигде. От презрения к прошлому не поумнеешь, а внимательное отношение к нему может дать самые неожиданные плоды.

Одним словом, читайте старые книги!

В. А. Мильчина

Библиофильские новеллы

БиблиоманПеревод В. Мильчиной

Все вы знали добряка Теодора, на могилу которого я хочу положить цветы, — да будет ему земля пухом.

По этой фразе, которую вы тоже прекрасно знаете, вы можете понять, что я собираюсь посвятить ему короткий некролог или сказать о нем небольшое надгробное слово.

Лет двадцать назад Теодор удалился от света — ради того ли, чтобы трудиться, или же ради того, чтобы бездельничать, неизвестно, ибо это хранилось в большом секрете. Теодор предавался размышлениям, и никто не знал, о чем он размышляет. Он жил среди книг и интересовался только книгами, что навело некоторых его знакомых на мысль, что он сочиняет книгу, призванную заменить все книги на свете, но мысль эта была совершенно ложной. Теодор был человеком слишком начитанным, чтобы не знать, что такая книга уже написана триста лет тому назад. Это тринадцатая глава первой книги ”Гаргантюа и Пантагрюэля”{1}.

Теодор перестал разговаривать, смеяться, играть в карты, есть, бывать на балах и в театре. На женщин, к которым он в молодости был неравнодушен, он теперь вовсе не смотрел, точнее, смотрел только на их ножки и при виде какой-нибудь изящной, яркой туфельки горестно стенал: ”Увы! сколько сафьяна ушло впустую!”

Некогда он был великим франтом: история гласит, что он первым начал завязывать галстук слева, презрев авторитет Гара{2}, который завязывал его справа, и привычки черни, которая по сей день завязывает его посередине. Теперь Теодор уже не следил за модой. За два десятка лет он лишь однажды поспорил со своим портным.”Сударь, — сказал он ему, — я больше не стану прибегать к вашим услугам, если вы еще хоть раз забудете сделать мне карманы ин-кварто”.

Политика, в которой, как на грех, преуспевают одни глупцы, отвлекала Теодора от раздумий самое большее на мгновение. С тех пор как Наполеон затеял свой безумный поход на Север{3}, из-за которого подскочили цены на юфть, политика приводила его в отчаяние. Впрочем, вмешательство Франции в испанские дела он одобрил.”Это прекрасный случай привезти с Иберийского полуострова рыцарские романы и кансьонеро{4}”, — говорил он. Увы, экспедиционный корпус и не подумал этого сделать и тем сильно обидел Теодора. Отныне, когда с ним заводили речь о Трокадеро{5}, он иронически отвечал: ”Романсеро{6}”, отчего прослыл либералом.

Достопамятный поход господина де Бурмона{7} к берегам Африки преисполнил Теодора радости.”Благодарение Богу, наконец-то у нас появится дешевый левантийский сафьян”, — говорил он, потирая руки, отчего прослыл карлистом{8}.

Как-то раз прошлым летом он прогуливался по людной улице, погруженный в изучение какой-то книги. Тут из кабачка, пошатываясь, вышли несколько почтенных граждан и пристали к нему, как с ножом к горлу; они непременно желали, чтобы он крикнул: ”Да здравствуют поляки!”. ”Я с радостью сделаю это, — отвечал Теодор, который только и делал, что прославлял в мыслях своих род человеческий, — но нельзя ли узнать, с какой целью?” — ”С той целью, что мы объявляем войну голландцам, которые угнетают поляков{9} под предлогом того, что не любят иезуитов”, — отвечал ему друг просвещения, знаток географии и мастер по части логики.”Господи помилуй, — перекрестился Теодор, — неужели нам придется довольствоваться так называемой голландской бумагой господина Монгольфье{10}?”

Просвещенный собеседник ударом палки сломал ему ногу.



Переплет работы Пюргольда с орнаментом в античном духе


Три месяца Теодор провалялся в постели, изучая каталоги. Поскольку он отроду был склонен принимать все близко к сердцу, чтение зажгло огонь в его крови.

Даже когда дело пошло на поправку, спал он очень беспокойно. Его мучили кошмары; однажды ночью жена разбудила его.”Если бы не ты, — сказал Теодор, поцеловав ее, — я умер бы от ужаса и горя. Меня окружали беспощадные чудовища!

— Каких чудовищ тебе бояться, друг мой? Ведь ты в жизни своей никому не причинил зла.

— Насколько я помню, я видел тень Пюргольда: его ножницы безжалостно кромсали поля моих необрезанных альдин{11}, а тем временем свирепая тень Эдье окунала в кислоту самую красивую из моих инкунабул, отчего страницы ее становились абсолютно белыми; надеюсь, что оба злодея пребывают в чистилище, а то и в аду!”

Жена решила, что он заговорил по-гречески, потому что он немного знал греческий — во всяком случае, три полки в его библиотеке были уставлены неразрезанными книгами на этом языке. Он никогда их не открывал и лишь показывал издали самым близким друзьям, без запинки сообщая имя издателя, а также место и год издания. Люди простодушные усматривали в этом чудо. Я этого мнения не разделяю.

Поскольку Теодор таял на глазах, к нему позвали врача, который, как ни странно, оказался человеком умным, да к тому же философом. Попробуйте отыскать второго такого. Доктор сказал, что Теодору неизбежно грозит кровоизлияние в мозг, и поместил в ”Журнале медицинских наук” крайне интересное описание его болезни, дав ей название ”сафьянной мономании” или ”библиоманической горячки”; впрочем, в Академии наук эту статью обсуждать не стали, ибо у Теодоровой болезни объявилась соперница в лице холеры-морбус.

Теодору посоветовали как можно больше гулять; эта мысль пришлась ему по душе, и назавтра он вышел из дому ранним утром. Тревожась за него, я решил составить ему компанию. К моей радости, мы направились на набережные; я надеялся, что вид реки развлечет больного, но он не сводил глаз с парапетов, которые были так пусты, словно здесь только что побывали защитники печати из числа тех, что в феврале побросали в воду книги из библиотеки архиепископства{12}. На Цветочной набережной дела обстояли чуть-чуть получше. Здесь продавалось множество книг — но каких! Все сочинения, которые газеты превозносили месяц назад и которые редакторы и книгопродавцы стремятся теперь сбыть с рук по самой низкой цене. Философические и исторические трактаты, стихи и романы — книги самых разных жанров и форматов, для которых шумная реклама — вечное преддверие недосягаемого бессмертия и которые, не найдя себе ценителей, перекочевывают из книжной лавки на набережные Сены — этой бездонной Леты — и, покрываясь плесенью, бесславно завершают свой дерзновенный полет. Мне случилось листать здесь глянцевитые страницы своих ин-октаво, пребывавших в обществе книг пяти-шести моих друзей.

Теодор вздохнул — но не оттого, что услужливому клеенчатому навесу было не по силам уберечь от дождя плоды моего ума.

— Где ты, золотой век букинистов, торгующих под открытым небом? — произнес он. — А ведь именно здесь, на набережных, мой прославленный друг Барбье собрал столько сокровищ, что смог составить библиографию из нескольких тысяч названий. Именно здесь с пользой для науки прогуливались мудрый Монмерке по пути во дворец{13} и мудрый Лабудри по выходе из собора. Именно отсюда почтенный Булар{14}, вооруженный своей мерной тростью, ежедневно уносил по кубометру редких изданий, которые уже не умещались ни в одном из его шести особняков, заваленных книгами. О! как часто мечтал он в этих случаях об angulus Горация{15} или же о волшебном мешочке, который при необходимости мог вместить армию Ксеркса, а в обычное время висел на поясе не хуже ножен дедушки Жанно{16}! А нынче — какой позор! Нынче вы не найдете здесь ничего, кроме скверных отродий новой литературы, которой никогда не сделаться древней и которая живет не дольше суток, как мухи с берегов Гипаниса{17}; литературы, достойной угольной краски и тряпичной бумаги, которую пускают в ход презренные издатели, не уступающие в глупости книгам, выходящим из-под их прессов! Да что там, называть книгами это гадкое, измаранное черной краской тряпье, которое мало изменилось с тех пор, как покинуло корзину старьевщика, оскорбительно для самого слова ”книга”. Нынче набережные обратились в морг для сегодняшних знаменитостей!

Он снова вздохнул; вздохнул и я, но по другой причине.

Я спешил увести Теодора отсюда, ибо возбуждение его, возраставшее с каждой минутой, могло оказаться гибельным. Должно быть, то был роковой день для моего друга — все кругом лишь усиливало его меланхолию.

— Вот, — сказал он, — роскошная витрина Лавока{18}, этого Галлио дю Пре ублюдочной словесности XIX столетия, этого предприимчивого и щедрого издателя, которому следовало появиться на свет в иные, лучшие времена, хотя на его совести прискорбные старания, способствовавшие чудовищному размножению новых книг в ущерб старым, этого преступного пропагандиста хлопчатой бумаги, невежественной орфографии{19} и вычурных виньеток, этого недостойного покровителя академической прозы и модной поэзии — как будто во Франции были поэты после Ронсара и прозаики после Монтеня! Этот дворец книг — троянский конь, скрывающий в своих недрах похитителей святыни, это ящик Пандоры, ставший источником всех бедствий на земле! Я еще не разлюбил окончательно этого каннибала и напишу главу для его сборника{20}, но видеться с ним я не желаю!

— А вот этот зеленый дом, — воскликнул Теодор, — это лавка почтенного Крозе{21}, самого любезного из наших молодых издателей, который лучше всех в Париже отличает переплет Дерома-старшего от переплета Дерома-младшего; юный Крозе — последняя надежда последнего поколения библиофилов, если, конечно, поколение это уцелеет в наш варварский век; но нынче мне не суждено насладиться поучительной беседой с ним! Он отправился в Англию, чтобы, пользуясь справедливым правом репрессалий{22}, отвоевать у алчных захватчиков с Сохо-сквер и Флит-стрит драгоценные остатки прекрасных памятников старинной французской литературы, которыми вот уже два столетия пренебрегает наше неблагодарное отечество! Macte animo, generose puer![24]

— А вот, — продолжал Теодор, повернув назад, — вот мост Искусств; на его бесполезных перилах{23} шириной в жалкие несколько сантиметров никогда не будет покоиться благородный фолиант, изданный три столетия назад и радовавший взоры десяти поколений своим переплетом из свиной кожи и бронзовыми застежками; по правде говоря, мост этот являет собой настоящий символ: он ведет от замка к Институту{24} по пути, не имеющему ничего общего с научным. Быть может, я и ошибаюсь, но, по-моему, появление такого моста служит для человека образованного неопровержимым доказательством упадка изящной словесности.

— А вот, — не унимался Теодор, проходя мимо Лувра, — белеет вывеска другого деятельного и изобретательного издателя{25}; долгое время я смотрел на нее с вожделением, но мне тяжко видеть ее с тех пор, как Текне ухитрился переиздать шрифтом Татю на ослепительно белой бумаге и в кокетливом картонном переплете готические жемчужины Жана Марешаля из Лиона и Жана де Шане из Авиньона — уникальные безделки, которые он снабдил прелестными копиями. Белоснежная бумага вызывает у меня отвращение, друг мой, и я не могу ее выносить — за исключением разве что тех случаев, когда палач-типограф наносит на нее достойный сожаления отпечаток грез и глупостей нашего железного века.

Теодор вздыхал все печальнее; ему становилось все хуже.

Тем временем мы дошли до улицы Славных ребят, где устраивает свои публичные распродажи Сильвестр; на этом роскошном книжном базаре, где так любят бывать ученые люди, за последнюю четверть века сменяли друг друга бесценные сокровища, о каких не мечтали даже Птолемеи, чью библиотеку, возможно, сжег вовсе не Омар{26}, что бы там ни болтали по этому поводу наши историки. Никогда не случалось мне видеть столько великолепных изданий сразу.

— Мне жаль тех несчастных, что расстаются с ними! — сказал я Теодору.

— Они либо уже умерли, либо скоро умрут от этого! — отвечал он.

Но зала была пуста. Лишь неутомимый господин Тур с присущим ему терпением и точностью переписывал на аккуратно вырезанные карточки названия трудов, только что ускользнувших из-под его неусыпного надзора. Этот человек, счастливейший из смертных, хранит в своей картотеке точные копии титульных листов всех книг, какие когда бы то ни было выходили из печати. Даже если все плоды типографского искусства погибнут во время революции, которая не замедлит разразиться в результате постоянного совершенствования нашего общества, это не помешает господину Туру оставить потомкам полный каталог универсальной библиотеки. Без сомнения, предусмотрительность, с которой господин Тур загодя начал составлять опись нашей цивилизации, достойна восхищения. Через несколько лет это уже никому и в голову не придет.

— Господи помилуй, дражайший Теодор, — сказал почтенный господин Сильвестр, — вы ошиблись днем. Последние торги окончились вчера. Все эти книги уже проданы, и скоро за ними пришлют.

Теодор пошатнулся и побледнел. Лицо его стало похоже на потертый сафьян лимонного цвета. Сердце мое преисполнилось сострадания к несчастному.

— Ну что ж! — сказал Теодор убитым голосом. — Жестокая судьба, как водится, не щадит меня! Но скажите же: кому принадлежат эти жемчужины, эти бриллианты, эти сказочные богатства, достойные украсить библиотеки де Ту и Гролье{27}?



”Кружевной ” переплет работы Падлу. Красный сафьян


— Все как обычно, сударь, — отвечал г-н Сильвестр. — Справедливость требовала, чтобы первые издания античных авторов, эти старинные экземпляры отличной сохранности с собственноручными пометами прославленных эрудитов, эти интереснейшие и редчайшие труды по филологии, о существовании которых не подозревают ни Академия, ни университет, перешли во владение сэра Ричарда Хебера. Это доля британского льва{28}, которому мы охотно уступаем греческие и латинские книги — ведь нынче мало кто знает эти языки. А вот эти великолепные коллекции трудов по естественной истории, уникальные по стройности изложения и качеству гравюр, приобрел князь де ***{29}, которому склонность к научным занятиям позволяет найти достойное применение огромному состоянию. Эти любопытные драматические опыты наших предков — средневековые мистерии и чудесные моралите, не знающие себе равных, пополнят образцовую библиотеку господина Солейна{30}. А эти старинные фацеции, изящные, тонкие, прелестные, отлично сохранившиеся, дожидаются вашего друга, любезного и остроумного господина Эме-Мартена. Мне нет нужды объяснять вам, кому принадлежат эти книги в великолепных, нисколько не потертых сафьяновых переплетах с тройной каемкой, пышным ”кружевным” тиснением и замысловатыми узорами. Их приобрел Шекспир мелких собственников, Корнель мелодрамы{31}, искусный и красноречивый певец страстей и добродетелей народа, который утром не обратил на них должного внимания, но зато вечером выложил немалую сумму, впрочем, ворча сквозь зубы, словно смертельно раненный кабан, и не удостаивая соперников взгляда своих трагических глаз, осененных густыми бровями.

Теодор уже ничего не слышал. Он занялся довольно красивым томом и теперь измерял его своим эльзевириометром{32}, иначе говоря — полуфутовой линейкой с бесконечно малыми делениями, посредством которой он определял цену и даже — увы! — достоинства всех книг. Десять раз измерял он проклятый том, десять раз перепроверял удручавшую его цифру, затем что-то прошептал, побледнел и лишился чувств. Я еле успел подхватить его и с большим трудом усадил в первый же попавшийся фиакр.

Сколько я ни пытался узнать причину его страданий, все было напрасно. Он не отвечал. Он не слышал моих слов. Наконец, вероятно, не в силах таить дальше свое горе, он произнес:

— Перед вами — несчастнейший из смертных. Эта книга — Вергилий 1676{33} года с широкими полями; я был уверен, что владею самым большим экземпляром, но этот больше моего на треть линии. Люди, настроенные враждебно или пристрастно, сказали бы даже — на пол-линии.

Я был потрясен. Было ясно, что Теодор бредит.

”На треть линии!”{34} — повторил он, яростно грозя небу кулаком, словно Аякс{35} или Капаней.

Я дрожал всем телом.

Мало-помалу силы оставили несчастного. Он жил теперь лишь затем, чтобы страдать. То и дело он твердил, ломая руки:

— ”На треть линии!”

А я повторял про себя: ”Черт бы побрал книги и книжную горячку!”

— Успокойтесь, друг мой, — ласково шептал я ему на ухо всякий раз, когда приступ возобновлялся. — Треть линии — пустяк, даже если речь идет о деликатнейшем деле в мире!

— Пустяк! — вскричал он. — Треть линии в Вергилии 1676 года — пустяк! На распродаже книг господина де Котта Гомер в издании Нерли{36} стоил из-за этой трети линии на сто луидоров дороже. Треть линии! О, если бы треть линии пунсона вонзилась вам в сердце, вы бы не назвали это пустяком!

На нем не было лица; он заламывал руки, в ноги ему железными когтями вонзались судороги. Без сомнения, горячка делала свое дело. Я не согласился бы продлить путь, который оставался до его дома, даже на треть линии.

Наконец, мы приехали.

— Треть линии! — сказал он привратнику.

— Треть линии! — сказал он открывшей нам кухарке.

— Треть линии! — сказал он жене, рыдая.

— Мой попугайчик улетел! — сказала его маленькая дочка, тоже плача.

— Не нужно было оставлять клетку открытой, — ответил Теодор. — Треть линии!

— Народ волнуется на Юге и на Циферблатной улице, — сказала старая тетушка, читавшая вечернюю газету.

— Какого дьявола ему не хватает? — спросил Теодор. — Треть линии!

— Ваша ферма в Босе сгорела, — сказал слуга, укладывая Теодора в постель.

— Надо будет вновь отстроить ее, если дело того стоит, — ответил Теодор. — Треть линии!

— Как вы думаете, это серьезно? — спросила меня кормилица.

— Разве вы, голубушка, не читали "Журнал медицинских наук"? Бегите скорей за духовником!

К счастью, в эту самую минуту священник появился на пороге; он, по обыкновению, зашел поболтать о разных литературных и библиографических тонкостях, в которых разбирался не хуже, чем в требнике; впрочем, пощупав пульс Теодора, он забыл о библиографии.

— Увы, сын мой, — сказал он больному, — жизнь человеческая скоротечна, да и весь наш мир не вечен. Как и всему, что имеет начало, ему рано или поздно придет конец.

— Кстати, вы читали "Трактат о происхождении и древности мира"{37}? — спросил Теодор.

— Я читал Книгу Бытия, — отвечал почтенный пастырь, — но слышал о книге, которую написал на эту тему некий софист минувшего века по имени Мирабо.

— Sub judice lis est[25], — резко перебил его Теодор. — Я доказал в моих Stromates{38}, что этот унылый педант Мирабо создал лишь первую и вторую части ”Мира”, а создатель третьей — аббат Лемакрье{39}.

— Господи! Кто же в таком случае создал Америку{40}? — приподняв очки, осведомилась старая тетушка.

— Речь не об этом, — продолжал аббат. — Верите ли вы в Пресвятую Троицу?

— Как могу я не верить в знаменитое сочинение Сервета De Trinitate[26]{41}, — вскричал Теодор и сел на постели. — Ведь я ipsimis oculis[27] видел, как на распродаже библиотеки господина де Маккарти{42} эта книга, которую сам он приобрел на распродаже собрания Лавальера{43} за 700 ливров, была продана за жалкие 214 франков.

— Но я имел в виду совсем иное, — сказал в замешательстве служитель церкви. — Я спрашиваю вас, сын мой, что вы думаете о божественном происхождении Иисуса Христа?

— Ладно, ладно, — отвечал Теодор. — Давайте условимся: кто бы что ни говорил, я настаиваю, что ”Toldos Jeschu”[28]{44}, из которого этот невежественный пасквилянт Вольтер почерпнул столько вздорных побасенок, достойных ”Тысячи и одной ночи”, есть не что иное, как злобная и бездарная выдумка раввинов, и что сочинение это недостойно занимать место в библиотеке ученого!

— В добрый час! — вздохнул почтенный священнослужитель.

— Разве что в один прекрасный день, — продолжал Теодор, — отыщется экземпляр in charta maxima[29], о котором, если мне не изменяет память, идет речь в неопубликованной мешанине Давида Клемана.

На сей раз священник довольно громко застонал, вскочил со стула и с волнением склонился над Теодором, дабы честно и прямо объяснить больному, что у него тяжелейший приступ библиоманической горячки, описанной в ”Журнале медицинских наук”, и что сейчас ему не следует думать ни о чем, кроме спасения собственной души.

Теодор не принадлежал к числу тех глупцов, которые решительно отрицают существование Бога, но наш друг потратил так много сил на бесплодное изучение буквы множества книг, что у него не хватило времени постичь их дух. Даже в ту пору, когда он был совершенно здоров, теории бросали его в жар, а догмы вызывали столбняк. В богословии он разбирался хуже сенсимонистов{45}. Он отвернулся к стене.

Долгое время он лежал молча, и мы уже решили было, что он скончался, но, подойдя к нему, я услышал глухой шепот: ”Треть линии! Боже правый! Боже милостивый! Как отдашь ты мне эту треть линии и хватит ли твоего могущества, чтобы исправить непоправимую ошибку переплетчика?”

В эту минуту в комнату вошел один библиофил, приятель Теодора. Ему сказали, что больной при смерти, что в бреду он утверждал, будто аббат Лемакрье создал третью часть света, а четверть часа назад утратил дар речи.

— Сейчас проверим, — сказал библиофил.

— По какой ошибке в нумерации страниц узнается хороший эльзевировский Цезарь 1635 года? — спросил он Теодора.

— 153-я страница вместо 149-й.

— Отлично. А Теренций того же года?

— 108-я вместо 104-й.

— Черт возьми, — заметил я, — Эльзевирам в 1635 году не везло с цифрами. Хорошо, что они не стали печатать в том же году таблицы логарифмов.

— Превосходно, — продолжал приятель Теодора. — А ведь поверь я болтовне этих людей, я думал бы, что ты на волосок от смерти!

— На треть линии, — подхватил Теодор слабеющим голосом.

— Я знаю о твоей беде, но по сравнению с тем, что приключилось со мной, это сущая ерунда. Вообрази, неделю тому назад на одной из тех никому не ведомых распродаж, о которых можно узнать лишь из объявления на двери, я упустил Боккаччо 1527 года — такой же великолепный экземпляр, как твой, в венецианском переплете из телячьей кожи, с остроконечными ”а”{46} и множеством ”свидетелей”{47}. И ни одной подложной страницы!

Теодор не мог больше думать ни о чем другом:

— Ты уверен, что ”а” были остроконечные?

— Как кончик алебарды.

— Значит, это действительно был Боккаччо 1527 года.

— Он самый. В тот день я был на чудесном обеде: очаровательные дамы, свежие устрицы, остроумные собеседники и превосходное шампанское. Я пришел через три минуты после того, как книга была продана.

— Милостивый государь! — в бешенстве вскричал Теодор. — Когда продается Боккаччо 1527 года, обходятся без обеда!{48}

Это последнее усилие исчерпало ту каплю жизненных сил, которая еще оставалась у Теодора и которую эта беседа поддерживала, подобно тому как раздувают затухающий огонь кузнечные меха. Он успел прошептать еще раз: ”Треть линии!” — но то были его последние слова.

Утратив всякую надежду на его спасение, мы подкатили его постель к книжным шкафам и стали вынимать оттуда те тома, которые он, казалось, звал взглядом. Дольше всего мы держали перед его глазами издания, которые, на наш взгляд, составляли предмет его наибольшей гордости. Умер он в полночь, в окружении книг в переплетах Десея и Падлу, любовно сжимая в руках переплет Тувенена.

Похороны состоялись на следующий день; за гробом нескончаемой чередой тянулись безутешные сафьянщики. На могильном камне мы высекли эпитафию, которую, пародируя Франклина{49}, сочинил некогда для себя сам Теодор:

Здесь

в деревянном переплете

покоится

экземпляр

лучшего издания

человека —

издания,

написанного на языке золотого века,

который люди забыли.

Ныне это

старая книжонка,

потрепанная,

грязная,

с вырванными страницами

и попорченным фронтисписом,

изъеденная червями

и наполовину сгнившая.

Трудно ожидать,

что она удостоится

запоздалой и бесполезной чести

быть переизданной.

Франциск КолумнаПеревод В. Мильчиной

Надеюсь, вы не забыли нашего друга аббата Лоуриха{50}, с которым мы встречались в Рагузе и Спалато, в Вене и Мюнхене, в Пизе, Болонье и Лозанне. Это замечательный человек, блестяще образованный, держащий в голове уйму вещей, которые любой другой на его месте постарался бы поскорее забыть: имя издателя той или иной дрянной книжонки, год рождения того или иного глупца и еще множество подобных сведений. Аббату Лоуриху принадлежит честь установления подлинного имени Кникнакия: под этим псевдонимом писал Старкий, причем не Поликарп Старкий, автор восьми прекрасных одиннадцатисложных стихов на диссертацию Корнманна de ritibus et doctrina scaraboeorum[30], а Мартин Старкий, автор тридцати двух одиннадцатисложных стихов о вшах. Несмотря на все это, с аббатом Лоурихом стоит познакомиться: он милейший человек, остроумный, сердечный, неизменно предупредительный; вдобавок к этим достоинствам он наделен живым и своеобычным воображением, что делает его на редкость приятным собеседником, но только до тех пор, пока он не углубится в мельчайшие подробности биографического и библиографического свойства. Впрочем, я смирился с этим недостатком аббата Лоуриха, и стоит мне увидеть его, как я бросаюсь к нему со всех ног. Последняя наша встреча произошла месяца три назад, не больше.

Я приехал в Тревизо вечером и остановился в гостинице Двух Башен; час был поздний, поэтому пройтись по городу я не успел. Наутро, спускаясь по лестнице, я наткнулся на одного из тех ни на кого не похожих людей, чье своеобразие проявляется во всем; я обратил внимание на шляпу, каких свет не видел, заломленную самым немыслимым образом, красный с зеленым галстук, повязанный так криво, что узел его лежит чуть ли не на плече, брюки, одна штанина которых не блистала чистотой, а другая не без кокетства пузырилась на колене, наконец, гигантский портфель, бессменное вместилище стольких книг, стольких записей, стольких планов, стольких набросков — всех этих сокровищ, которые бесценны для ученого, хотя на них не позарился бы ни один старьевщик. Ошибиться было невозможно: передо мной был Лоурих.”Лоурих!” — воскликнул я, и мы бросились друг другу в объятия.

— Я знаю, куда ты держишь путь, — сказал он после того, как мы обменялись дружескими приветствиями, и он сообщил, что тоже только сейчас приехал. — Ты спросил адрес букиниста и тебе посоветовали обратиться к Апостоло Каподуро[31] с улицы Эсклавон. Я направляюсь туда же, но без всякой надежды: за десять лет я дважды посетил его лавку и самое древнее, что я разыскал в ней, были романы аббата Кьяри. Настоящие букинисты начисто перевелись, повымерли, уничтожены, и настали варварские времена. Тебе нужно что-то определенное?

— Признаюсь тебе, — ответил я, — что мне грустно было бы покинуть север Италии, не приобретя ”Сон Полифила”{51}; говорят, это замечательная книга, причем если ее где-нибудь и можно найти, то именно в Тревизо.

— Вот именно: если где-нибудь можно найти, — воскликнул Лоурих, — это очень справедливая оговорка, ведь ”Сон Полифила” или, точнее, ”Гипнеротомахия” брата Франциска Колумны — книга, о которой в старых библиографиях говорится, что она aldo corvo rarior[32]. Смело можно утверждать, что если эта белая ворона и залетела в какую-нибудь клетку, в чем не может быть сомнения, то владелец этой клетки уж никак не Апостоло. Я в этом так твердо уверен, что могу, не сходя с места, поклясться душой старого Альда (да будет ему вечная слава!), что, если у этого чудака Апостоло найдется для тебя экземпляр ”Типнеротомахии” 1499 года, поскольку второе издание и вполовину не так ценно, я готов преподнести его тебе в подарок, как это ни разорительно для моего кошелька.

Мы вошли в лавку и застали ее хозяина сидящим в глубокой задумчивости за конторкой перед чистым листом бумаги. Он не сразу заметил наше появление, а когда, наконец, поднял на нас глаза, то с радостью признал в Лоурихе старого знакомого.

— Не иначе как сам Господь посылает вас мне на выручку, дорогой аббат, — сказал Апостоло, обнимая Лоуриха, — ибо я никогда еще не попадал в такое затруднительное положение. Вам, конечно, известно, что я вот уже несколько месяцев издаю ”Адриатическую литературную газету”, которая, по всеобщему признанию, является самой ученой и самой увлекательной газетой в Европе. Так вот, эта замечательная газета, предназначенная вызвать восхищение ученого мира и поправить мои пошатнувшиеся дела, находится на грани катастрофы, и все из-за каких-то шести маленьких колонок фельетона для завтрашнего номера, над которыми я безуспешно ломаю голову, уставшую от ученых занятий и дел. Должно быть, злой дух замыслил разоренье и привел в расстройство мои редакционные дела. Юная муза, которая сочиняла мне нравоучительные статьи о воспитании, на сносях; импровизатор, который обещал сегодня принести кантату в совершенно новом духе, пишет мне, что закончит ее не раньше чем через неделю, а непревзойденного знатока финансовых и экономико-политических вопросов вчера посадили в долговую тюрьму. Поэтому, дорогой аббат, во имя неба прошу вас, сядьте за этот стол, где я всю ночь трудился до седьмого пота и тем не менее не выжал из себя ни строчки, и набросайте мне пять-шесть страничек о чем угодно, лишь бы сюжет не был уж очень избитым.

— Постой-ка, — ответил аббат Лоурих, — давай прежде покончим с нашими делами, а потом уж займемся твоими. Мой друг приехал сюда из Парижа, а я из далекой Норвегии не для того, чтобы сочинять вместо лентяев-рифмоплетов кантаты да фельетоны, а для того, чтобы найти пару-тройку книг, ради которых стоило проделать это путешествие; какое-нибудь славное, всеми признанное первоиздание, какую-нибудь книгу начала XV века в хорошем состоянии, ценную альдину, у которой английские и французские переплетчики пощадили поля. Начнем с этого, если позволишь, а там видно будет. Написать фельетон — дело нехитрое.

— Как вам угодно, — ответил Апостоло, — я соглашаюсь тем охотнее, что осмотр не отнимет у вас много времени. У меня есть всего одна книга, достойная таких знатоков, как вы, но эта книга, — продолжал он, разворачивая тройную обертку дивного фолианта, — книга, — повторил он торжественно, полностью вызволив ее из бумажной тюрьмы, — одним словом, книга, — и он с гордым и уверенным видом протянул фолиант аббату Лоуриху.

— Проклятье, — прошептал Лоурих, с одного взгляда, как обычно, распознав неведомое сокровище. Потом он повернулся ко мне, но это был уже не тот человек, что секунду назад; руки его беспомощно опустились, взор погас, а на лбу выступили капельки холодного пота. — Проклятье, — пробормотал он по-французски едва слышно, так, что разобрать его слова мог только я, — это та самая злосчастная книга, которую я обещал тебе подарить, если она здесь окажется, первоиздание Полифила… какая незадача, вдобавок, она в прекрасной сохранности, будто только что с печатного станка, слово даю. Такие удары судьбы обрушиваются на одного меня…

— Успокойся, — со смехом ответил я, — быть может, она обойдется нам дешевле, чем ты думаешь.

— И сколько же хочет маэстро Аностоло за это сокровище? — спросил Лоурих.

— Ох, ох! — запричитал Апостоло, — времена нынче тяжелые, денег днем с огнем не сыщешь. В былые времена я запросил бы пятьдесят цехинов с принца Евгения, шестьдесят с герцога д’Абрантеса и сто с какого-нибудь англичанина, а сегодня я вынужден просить за нее всего-навсего четыреста миланских ливров, иначе говоря, ровно четыреста франков. Я не уступлю и двух quarantani[33].

— Чтоб четыреста голодных крыс сожрали все твои книги до единой! — прервал Лоурих в ярости. — Да где это видано, чтобы какая-то паршивая книжонка стоила четыреста ливров?..

— Паршивая книжонка! — воскликнул Апостоло, почти так же рассвирепев, как Лоурих. — Издание 1467 года, первое в Тревизо, а может быть и во всей Италии, шедевр типографского и оформительского искусства, с гравюрами работы самого Рафаэля, шедевр, автор которого до сих пор не установлен, несмотря на все ученые изыскания; уникальное издание, о существовании которого не подозревали, может быть, даже вы сами, господин аббат, — и это вы называете паршивой книжонкой!

Пока Апостоло произносил свою бурную тираду, Лоурих постепенно успокоился; он положил шляпу на конторку букиниста, удобно устроился в кресле и отирал пот со лба с видом человека, обретшего наконец покой после долгих тяжких трудов.

— Ты кончил, Апостоло? — спросил он хладнокровно, но не без лукавого самодовольства. — Это лучшее, что ты можешь сделать, если хоть сколько-нибудь заботишься о своем добром имени и своем кошельке, ибо в четырех фразах, которые ты нам только что преподнес, содержатся четыре огромные глупости, и если бы ты не замолчал, то наговорил бы их столько, что мне не хватило бы целого дня, чтобы сосчитать их, и у меня не осталось бы времени написать тебе фельетон, в котором ты так нуждаешься. Глупость первая: неверно, что книга эта издана в Тревизо в 1467 году, это венецианское издание 1499 года, из которого вырвали последнюю страницу, чтобы сбить тебя с толку, но от меня-то не укрылся этот дефект, больше чем наполовину снижающий ценность твоего экземпляра. Впрочем, ты родился под счастливой звездой, и я могу помочь тебе, поскольку на днях, благодаренье богу, я случайно нашел в ворохе бумаг недостающую страницу и заботливо сохранил эту драгоценность, хотя и не думал, что она пригодится мне так скоро. Мы еще поговорим о том, по какой цене я смогу ее тебе уступить.

При этих словах аббат Лоурих вынул из своего портфеля недостающую plagula[34] и бережно вложил ее в книгу.

— В самом деле, этот лист точь-в-точь подходит к моей книге, — произнес Апостоло, — что, надо сказать, несколько меняет дело. Какого дьявола я решил, что она вышла в Тревизо?

— Погоди, — вновь вступил Лоурих, — это еще далеко не все. Глупость вторая: неверно, что рисунки в этой книге выполнены Рафаэлем, какое бы это ни было издание: 1467-го или, как мы только что убедились, 1499 года, поскольку, как всем известно, Рафаэль родился в Урбино в 1483 году, то есть через шестнадцать лет после того, как рукопись была завершена, что действительно произошло в 1467 году, и даже самые пылкие поклонники этого великолепного художника вряд ли возьмутся утверждать, что он создавал такие правильные и изящные рисунки за шестнадцать лет до своего рождения. Так что эти прекрасные гравюры принадлежат другому Рафаэлю, и уж его-то, достойнейший друг мой, знаю я один. Постой-постой, пока я сосчитал еще только до двух.

Глупость третья: неверно, что автор этой книги до сих пор неизвестен ученым, ибо, напротив того, все ученые знают, что это произведение Франциска Колонны, или Колумны, монаха-доминиканца из Тревизо, умершего в 1467 году, хотя находятся легкомысленные биографы, которые путают этого монаха с доктором Франческо ди Колонна, его почти полным тезкой, пережившим его на добрых шесть десятков лет. Оба они похоронены в нескольких сотнях метров от твоей лавки. После того что я сейчас тебе рассказал, Апостоло, мне, я думаю, нет нужды доказывать тебе, что ты совершил четвертый промах, еще более грубый, чем все остальные, предположив, что я не слышал о существовании твоей великолепной книги, более того, я могу с легкостью показать тебе, что знаю весь текст наизусть.

— Бьюсь об заклад, — живо возразил Апостоло, — что на сей раз у вас ничего не выйдет, ибо она написана таким необычным языком, что ни одному из моих друзей в Тревизо, Венеции и Падуе не удалось разобрать ни единой страницы, и, если вы, как сами утверждаете, знаете ее наизусть, я готов отдать вам ее даром и тем охотнее принесу эту жертву, что вы сообщили мне ценнейшие сведения и помогли избежать ошибки: я собирался опубликовать в моей ”Адриатической литературной газете” объявление об этой книге, а если бы в него проникли те ложные данные, которые вы только что успешно опровергли, это могло сильно повредить моей репутации среди книготорговцев.

— Судя по тому, что ты сам только что сказал, — ответил аббат Лоурих, — о крайне причудливом языке{52} ”Сна Полифила” и о безуспешных попытках стольких ученых расшифровать его, проверка, которую ты собираешься мне устроить, будет невыносимо нудной и вдобавок займет целый день. И что станет с твоим фельетоном, если я буду читать тебе наизусть ”Гипнеротомахию” от альфы до омеги? Тем не менее я принимаю твой вызов, если ты готов удовольствоваться опытом, который не менее доказателен, но зато отнимет у нас гораздо меньше времени и сил. В твоей книге столько глав, что одного этого достаточно, чтобы вывести из терпения. Я берусь перечислить тебе начальные буквы{53} всех глав, с первой, в которую, как я погляжу, ты уже уперся пальцем, и до последней.

— Будь по-вашему, итак, первая буква первой главы…

— Это ”Р”, — сказал Лоурих. — Открывай вторую.

Глав было много, но аббат дошел до тридцать восьмой — последней, ни разу не сбившись и не ошибившись.

— Угадать одну букву из двадцати четырех можно, если очень повезет, и без помощи нечистой силы, — грустно заметил Апостоло, — но повторить этот фокус тридцать восемь раз подряд невозможно, тут что-то неладно. Берите книгу, господин аббат, и чтоб я о ней больше не слышал.

— Боже меня упаси, — ответил Лоурих, — так жестоко злоупотреблять твоей невинностью и простодушием, о феникс библиофилов! Ты только что видел всего-навсего ловкий трюк, доступный даже школьнику, и ты легко можешь повторить его. Знай же, что автор этого произведения решил зашифровать свое имя, положение и тайну своей любви в начальных буквах тридцати восьми глав: вместе они составляют фразу, приведенную в парижской ”Всемирной биографии”{54}, так что всякий, кто, подобно мне, заглянул туда, выиграл бы пари. Тем более что эту простую и трогательную фразу очень легко запомнить. Poliam frater Franciscus Columna peramavit. Брат Франциск Колумна любил Полию. Теперь ты сведущ в этом вопросе не меньше Бейля и Проспера Маршана.

— Странно, — вполголоса произнес Апостоло. — Монах-доминиканец был влюблен. За этим стоит какая-то история.

— Очень может быть, — сказал Лоурих. — Возьмись-ка опять за перо и займемся фельетоном, раз уж ты не можешь без него обойтись.

Апостоло уселся поудобнее, обмакнул перо в чернильницу и записал следующий ниже текст, начиная с заглавия, от которого я весьма отдалился в своем затянувшемся вступлении.

Франциск КолумнаБиблиографическая новелла

Род Колонна, несомненно, относится к числу самых знатных в Риме и во всей Италии, но не всем его ветвям одинаково повезло. Шарра Колонна, пылкий приверженец партии гибеллинов, взяв в плен в Аньяни{55} папу Бонифация VIII, опьяненный победой, дошел до того, что дал папе римскому пощечину, однако при папе Иоанне XXII он жестоко поплатился за свой необузданный нрав: в 1328 году он был навсегда изгнан из Рима, лишен дворянства, а всем его имуществом завладел его брат Стефано Колонна, который всю жизнь был верным и преданным сторонником гвельфов. Потомки несчастного Шарры угасли, как и он сам, в Венеции в полной нищете, и в 1444 году в живых оставался всего один наследник всех этих несчастий, Франциск Колонна. Родившийся в начале этого года, он был круглым сиротой: отца его убили накануне его рождения, а мать умерла, дав ему жизнь. Усыновленный из жалости известным художником Якопо Беллини, автором многочисленных исторических полотен, и воспитанный наравне с его собственными детьми, Франческо показал себя достойным великодушных забот, которыми окружили его приемный отец и знаменитые названые братья Джованни и Джентиле Беллини. Подобно Мантенье, он уже в восемнадцать лет в совершенстве овладел искусством живописи. Свершилось чудо, и у Джотто появился еще один соперник. Однако рок, тяготевший над Франческо, помешал его успехам перерасти в славу: полотна его приписывают сегодня Мантенье и Беллини и мы восторгаемся шедеврами его кисти, не зная подлинного имени их автора.

Впрочем, живопись отнюдь не была единственным предметом его занятий и привязанностей: он отводил ей лишь второстепенное место в ряду искусств, украшающих жизнь человека. Гораздо больше его интересовала архитектура, которая возводит богам памятники, служащие величественными посредниками между небом и землей; но он искал ее законы не в гигантских творениях современного искусства, этих странных и зачастую гротескных причудах фантазии, которым, по его мнению, не хватало разума и вкуса. Увлеченный движением Ренессанса, которое зарождалось в ту пору в Италии, Франческо принадлежал своему времени только в отношении веры; его безграничное восхищение вызывала античность; он поистине поклонялся ей; религиозные убеждения христианина странным образом сплелись в его сознании с художественными пристрастиями язычника. Он заходил в своих рассуждениях так далеко, что видел в современных языках не более чем варварские наречия, пригодные лишь для изъяснения материальных нужд человека, но неспособные возвыситься до красноречивого и поэтического выражения его мыслей и чувств. Поэтому он изобрел для себя свой собственный диалект, позаимствовав из итальянского языка лишь несколько синтаксических правил да мелодичных окончаний слов; диалект этот был гораздо ближе к языку гомеридов{56}, Тита Ливия или Лукана, чем к языку Боккаччо и Петрарки. Этим своеобразным теориям суждено было оказать большое влияние на современников, однако идеи эти оторвали Франческо от реального мира. Он слыл в свете меланхолическим мечтателем, который живет в плену иллюзий, порожденных его собственным гением, и презирает обычные житейские радости. Однако иногда его встречали во дворце прославленной Леоноры Пизани{57}, самой богатой наследницы Венецианской республики после своей кузины Полии ди Поли — единственной дочери последнего представителя тревизского рода Поли. Франческо бывал у Леоноры, потому что дворец ее был святилищем поэзии и искусств, куда стекались все таланты того времени. С некоторых пор Франческо стал появляться во дворце чаще и казался задумчивее и печальнее обычного; но внезапно визиты его сделались редкими, а затем и вовсе прекратились.

Полия ди Поли, о которой я только что упомянул, в то время как раз гостила во дворце Пизани, куда Леонора пригласила ее на веселые недели карнавала. Леоноре было двадцать восемь, Полия была на восемь лет моложе кузины и блистала еще большей красотой. Прекрасно образованная, как многие девушки высокого происхождения, она пользовалась пребыванием в столице ученого мира, чтобы совершенствовать свои познания в предметах, в наше время ставших чуждыми женскому полу; привычка к серьезным размышлениям придавала ее облику некоторую холодность и строгость, из-за чего многие считали ее надменной. Впрочем, это мало кого удивляло, ибо Полия была последней в древнем римском роде Лелиев, ведущем свое происхождение от Лелия Маура, основателя Тревизо; ее воспитанием руководил властный и высокомерный отец, который так гордился своим знатным происхождением, что счел бы самого могущественного из итальянских князей недостойным своей дочери, к тому же сокровищ, хозяйкой которых ей рано или поздно суждено было стать, хватило бы на приданое для самой королевы. И все же она с первой встречи удостоила Франческо своего расположения и была с ним почти ласкова; но вслед за тем, словно спохватившись, стала смотреть на юношу сурово и едва ли не презрительно, а с тех пор как он внезапно перестал бывать во дворце Пизани, она, казалось, совсем забыла о нем.

Шел февраль 1466 года. Ранняя весна уже начинала расточать свои дары, что не редкость в этих благословенных краях. Полия собиралась возвращаться в Тревизо, и Леонора стала еще чаще устраивать в ее честь разнообразные празднества, дабы сделать ее пребывание в Венеции как можно более приятным, а расставание как можно более трудным. Среди развлечений была и прогулка в гондолах по Большому каналу и тому широкому и глубокому рукаву, который отделяет город от уединенного Лидо{58}. Леонора Пизани не обошла Франческо приглашением и в своем письме так мило и трогательно пеняла ему за долгое отсутствие, что невозможно было ответить отказом. Впрочем, как мы уже сказали, это было накануне отъезда Полии, и есть основания предполагать, что, несмотря на холодный прием, оказанный ему девушкой, Франческо хотелось ее увидеть, ибо, все больше и больше размышляя о резкой и странной перемене в их отношениях, он в конце концов убедил себя в том, что причина этой перемены кроется не в ненависти. В назначенный срок он подошел к ступеням дворца Пизани — месту сбора гостей и отплытия гондол. Дамы в одинаковых масках и домино по условному сигналу вышли из дворца и каждая из них с непринужденностью, которую дозволяет переодеванье, выбрала себе спутника на время предстоящего путешествия. Этот обычай, более приятный и более понятный, чем тот, что впоследствии пришел ему на смену на балах, был чреват гораздо менее серьезными последствиями, ибо никогда женщины так не оберегают собственную репутацию, как в тех очень редких случаях, когда охрана ее возложена на них самих. Итак, Франческо, потупив взор, застыл, ожидая, когда на него обратят внимание, как вдруг прелестная ручка в перчатке оперлась на его руку. Со всей скромностью и почтительностью он поспешил отвести незнакомку к ожидавшей их гондоле. Через минуту пестрая флотилия уже плыла под мерный плеск весел по глади канала.

Дама сидела слева от Франческо и некоторое время молчала, словно собираясь с мыслями и стараясь справиться с невольным смущением; затем она развязала шнурки своей маски, сбросила ее и посмотрела Франческо в лицо с нежной и серьезной уверенностью, присущей возвышенным душам. Это была Полия. Франческо вздрогнул; священный трепет охватил все его существо, ибо ничего подобного он не ожидал; он опустил голову и прикрыл глаза ладонью, словно считая кощунством смотреть на Полию, когда она так близко.

— Эта маска не нужна, — сказала Полия, — у меня нет никаких оснований придерживаться обычая, который разрешает мне скрывать свое лицо; у дружбы нет секретов: ее чувства слишком чисты, чтобы приходилось краснеть за них. Не удивляйтесь, Франческо, — продолжала она после секундной паузы, — что я заверяю вас в дружеских чувствах после того, как много дней обходилась с вами сурово и дала вам повод усомниться в моем расположении. Приличия запрещают женщине делать достоянием толпы даже те свои чувства, в которых нет ничего предосудительного, однако разыгрывать равнодушие, которого на самом деле не испытываешь, так трудно. Сегодня я покидаю Венецию, и, хотя буду жить очень близко от вас, весьма вероятно, что мы никогда больше не увидимся. Отныне нас будут связывать только воспоминания, и мне не хотелось бы расстаться с вами, оставив о себе ложное впечатление, и уехать с тревогой за вас, которая будет смущать мой покой. Я сделала признание, которое, как мне казалось, должна была вам сделать, и жду, что вы последуете моему примеру; быть может, вам тоже есть что сказать мне, и я надеюсь на вашу искренность. Не тревожьтесь, Франческо, вам одному судить о том, насколько скромны мои вопросы.

В этот миг Франческо поднял глаза и осмелился посмотреть на Полию, чьи слова он слушал с жадным вниманием.

— Ах, синьора, — воскликнул он, — видит Бог, в душе моей нет от вас никаких тайн.

— В вашей душе есть тайна, — возразила Полия, — тайна, огорчающая ваших друзей, которые из любви к вам хотели бы проникнуть в нее. Обладая всеми достоинствами, необходимыми для счастья, — молодостью, талантом, знаниями, даже славой, — вы предаетесь, однако, таинственной грусти, вас снедает неведомая тревога, вы пренебрегаете занятиями, которые обеспечили вам доброе имя, вы бежите благосклонного к вам света и проводите дни в одиночестве и безвестности, наконец, если верить слухам, вы намереваетесь окончательно порвать с обществом и удалиться в монастырь. Все это правда?

Франческо, казалось, был охвачен тысячью противоречивых чувств. Ему потребовалось несколько мгновений, чтобы собраться с силами.

— Да, синьора, — ответил он, — это правда; во всяком случае, еще сегодня утром все это было правдой. Событие, происшедшее с тех пор, изменило направление моих мыслей, не изменив моего намерения. Мое решение удалиться в монастырь непоколебимо, но я сделаю это с легким сердцем, ибо отныне жизнь моя обрела смысл и нет на земле человека счастливее меня. Родившись в нищете и безвестности, я тем не менее многого добился своим трудом. Но несчастья моей семьи погрузили мою душу во мрак. И вот в этом мраке сверкнул свет надежды: вы будете вспоминать обо мне!

Полия нежно посмотрела на него.

— Мне хочется верить, — сказала она, — что ваши слова не просто красивая фраза, дань вежливости в ответ на заверения в дружеских чувствах; я думаю, нам не пристал этот фальшивый тон бездушных людей. Мне кажется, я отчасти понимаю ваши чувства, хотя решение ваше для меня по-прежнему загадка, но, — добавила она улыбаясь, — пока я понимаю вас еще не до конца.

— Вы поймете меня лучше, — осмелев, возразил Франческо, — ибо я скажу вам все. Простите мне мое смущение и нерешительность, ибо я никогда в жизни не оказывался в таком необычном положении.

С самого рождения я был лишен родителей, покровителей, друзей, славного имени и состояния — всего этого было достаточно, чтобы поселить во мне склонность к меланхолии. Тяжело сознавать, что несчастье преследует тебя с колыбели и не оставит до могилы. Это была первая мысль, в какой я отдал себе отчет. Прежде чем хоть секунду подумать о себе, мне надо было отплатить признательностью за заботы моих приемных родителей, и мне нет нужды говорить вам, что мне это удалось. В ту пору дух мой окреп; я мало сожалел о безвозвратно утраченном величии и роскоши. Мало того, порой я тешил свое ребяческое самолюбие мыслью о том, что всей своей славой я обязан самому себе и однажды родня, которая отталкивает меня, позавидует известности моего имени, имени отверженного. Таковы иллюзии неопытного и тщеславного юноши. Все рухнуло в один день, и я вновь ощутил себя несчастным и ничтожным.

— Увы, — продолжал Франческо, — вот тайна, которую ваше слишком доброжелательное любопытство изъявляет желание узнать и которую разум велел мне свято хранить. Но как мне дерзнуть открыть вам печальный секрет, покоящийся в глубине моего израненного сердца, поведать о чувствах, которые философия считает ребяческой слабостью духа и которые ваш возвышенный ум осудит и в лучшем случае удостоит жалости. Я полюбил, синьора!..

Здесь Франческо прервал свою речь, но, ободренный взглядом Полии, продолжал в следующих словах:

— Я полюбил, сам того не сознавая, не задумываясь о последствиях своего безрассудства, не строя планов на будущее, ибо целиком и полностью отдался впечатлениям настоящего. Я полюбил женщину, известную своими редкими достоинствами и сочетающую в себе красоту со всеми совершенствами ума и души; кажется, будто небо послало ее на землю только затем, чтобы напомнить смертным об утраченном ими неизъяснимом блаженстве. Я полюбил ее, синьора, забыв о том, что она знатнейшая из знатных, богатейшая из богатых, а сам я всего лишь бедный Франческо Колумна, безвестный ученик Беллини, и все мои труды не принесут мне иной награды, кроме суетной славы. Такова любовная страсть: она оглушает, ослепляет, убивает. Когда я пришел в себя и, призвав на помощь разум, с горьким смехом отчаяния окинул испуганным взором бездну, на краю которой, сам того не сознавая, очутился, отступать было поздно: участь моя была решена.

Первая мысль несчастных — умереть; это выход простой и естественный, потому что разом решает все проблемы и выводит из всех затруднений. Но что, если вместо того, чтобы приблизить день, когда я увижусь с любимой в лучшем мире, такая смерть навсегда разлучит меня с ней? Мысль эта была мне внове и остановила мою руку. С одной стороны было светлое будущее, которого я мог добровольно лишиться, с другой — невозможность примириться с горестной судьбой. И я с болью в сердце осудил себя на жизнь без надежды, но и без страха, чтобы дождаться дня, когда две души, освободившись от земных пут, встретятся, узнают друг друга и соединятся навсегда. Любимая стала для меня предметом вечного поклонения; я Воздвиг ей в своей душе нерушимый алтарь и навеки принес себя в жертву. Нужно ли мне объяснять вам, синьора, что, когда план этот созрел в моей душе, к моей неизменной грусти примешалась толика радости? Я понял, что супружество, которое начинается вдовством и завершается обладанием, может быть счастливее обычных браков, кончающихся трауром. Я решил, что весь остаток земной жизни будет для меня долгим кануном свадьбы и только смерть принесет мне вечное блаженство; и я почувствовал необходимость удалиться от мира, чтобы всецело отдаться чувству суровому и вместе с тем сладостному; это чувство не терпит соперников — и я иду в монастырь. Да простит Господь своему слабому созданию! Через три дня я принесу ему обет, и это даст мне право соединиться с любимой на небе. Позвольте мне под конец повторить, синьора, что теперь мне очень легко исполнить свое решение, — ведь ваше великодушное сострадание позволило мне питать надежду на то, что я не буду забыт.

— Через три дня! — воскликнула Полия… — Поистине, — продолжала она, — у меня слишком мало времени на размышления о тайне, которую вы мне доверили, чтобы составить мнение и тем более высказать суждение; но мне кажется, что, если женщина, ради которой вы готовы пойти на любые жертвы, знает о вашем решении и не противится ему, она недостойна ваших жертв.

— Она не знает о нем, — сказал Франческо, — ибо она не знает о моей любви. О, разумеется, мысль о том, что ей известна моя любовь, что она ко мне не вовсе безразлична и могла бы удостоить мои чувства хотя бы каплей жалости, принесла бы моему сердцу несказанное утешение! Быть может, самая жестокая из всех мук любви — сознавать, что избранница и не подозревает о твоих чувствах; быть может, самый страшный, ответ для влюбленного — это глухое равнодушие, какое испытывают к чужому человеку. Но зачем обрекать покойное и счастливое сердце на муки, которые оно не в силах вынести? Если бы дама отвергла мою страсть, я немного выиграл бы, удостоверившись в том, что печальные предчувствия меня не обманули; а если бы мне ответили взаимностью, мне пришлось бы страдать за двоих. Что я говорю? Страдать за двоих! С собственным отчаянием я уже свыкся; оно — часть моей жизни. А ее отчаяние убило бы меня.

— Вы слишком далеко заходите в ваших предположениях, Франческо, — живо ответила Полия. — Кто знает, быть может, она испытывает те же тревоги и муки, что и вы? Кто знает, не ищет ли она случая открыть вам свои чувства? Что бы вы сказали, если бы эта знатная и богатая девушка, чей блеск вас ослепляет, хотя, весьма вероятно, душа ее не более покойна, чем ваша, что сказали бы вы, Франческо, если бы она, свободная в своем выборе, предложила вам свою руку, если бы, подчиняясь благородному и властному чувству, она вам ее обещала?

— Что бы я сказал, Полия? — ответил Франческо сурово и с достоинством. — Я бы отверг ее. Чтобы иметь право любить ту, которую я люблю, надо быть достойным ее, и самым неустанным моим стремлением было облагородить мою душу, дабы возвыситься до нее. Какой дерзостью с моей стороны было бы принять из ее рук привилегии высокого положения, в котором отказывает мне общество! Какой было бы дерзостью воспользоваться милостями фортуны, ведь мой удел — безвестность и нищета. О, мне в тысячу раз легче вынести любые страдания, чем заслужить постыдную репутацию авантюриста, отвергнутого светом и разбогатевшего на любви!

— Я еще не кончила, — прервала Полия. — Вы чересчур щепетильны, но я понимаю и разделяю ваши чувства. Что поделаешь, свет требует порой странных жертв и вы считаете ниже своего достоинства обходить его законы; но натура, родственная вашей, могла бы ответить вам самоотречением иного рода. Высокое положение и большое состояние — причуды случая, от которых можно при желании избавиться; художник и поэт всегда художник и поэт; где бы он ни был, его всюду ждут успех и слава; но богатая и знатная женщина, которая нашла в себе силы отказаться от наследственных привилегий, по ту сторону пролива становится просто женщиной. Если бы эта женщина сказала вам: я отказываюсь от своего положения, я отказываюсь от своего состояния, я готова разделить с тобой твою нищету и полностью вверить тебе свою судьбу, — что бы вы ей ответили, Франческо?

— Я упал бы к ее ногам, — сказал Франческо — и ответил бы так: Ангел небесный! Сохраняйте положение и состояние, дарованные вам небом, оставайтесь тем, что вы есть; несчастный, способный воспользоваться нежным и возвышенным порывом вашего сердца, не заслуживал бы чести занимать в нем место. Ничто так не поможет ему возвыситься до вас, как постоянное смирение, легкое для того, кто надеется, а еще больше для того, кто любит. Я не хочу разлучать вас с сословием, к которому вы принадлежите не по случайности, а потому что так угодно Господу, и обрекать вас превратностям существования, отравленного бесконечными тревогами и лишениями, а быть может и горькими сожалениями. Блаженство мое беспредельно: оно превосходит все мои ожидания, ибо вы готовы были отдать мне все, что дозволяет отдать ваше доброе имя. Вы будете меня любить, — добавил бы я, — будете любить всегда — ведь вы не побоялись вверить мне свою судьбу. Вашу судьбу, о моя любимая! Я принимаю ее и обещаю хранить как святыню до того часа, когда мне придется держать за нее ответ перед Богом, нашим судией; ибо жизнь коротка даже для тех, кто страждет, что бы ни говорили об этом слабые духом. Земля — всего лишь юдоль испытаний, и если за те годы, что нам суждено провести на земле, узы, связующие вашу верную и преданную душу с моей, не ослабнут, то впереди нас ждет целая вечность!..

Помолчав несколько секунд, Полия воскликнула с воодушевлением:

— Да, да, Бог не создавал более святого и нерушимого таинства. Именно в духовном браке, неведомом другим людям, такая любовь, как ваша, может примирить чувства и долг, и ваша небесная супруга сказала бы вам то же самое, если бы она вас слышала.

— Она слышала меня, Полия, — произнес Франческо, вновь уронив голову на руки и залившись слезами.

— Итак, — продолжала Полия, словно не расслышав его последних слов, — через три дня вы облачитесь в сутану одного из религиозных орденов Венеции?..

— Тревизо, — поправил Франческо. — Я не хочу лишать себя радости изредка видеть ее!

— Тревизо, Франческо, где вы знаете меня одну?

— Вас одну, — отвечал Франческо.

В этот момент рука молодой княгини сплелась с рукой молодого художника.

— Мы и не заметили, — сказала она с улыбкой, — что гондола остановилась и мы вновь перед дворцом Пизани; впрочем, на земле нам больше нечего сказать друг другу. Однако ваше последнее прости не лишено нежности, и, если мы правильно друг друга поняли, наша первая встреча будет еще более нежной.

— Прощайте навсегда! — сказал Франческо.

— Прощайте навеки! — сказала Полия. Потом она вновь надела маску и сошла на берег.

На следующий день Полия была уже в Тревизо. Через три дня в доминиканском монастыре зазвонил колокол, возвещающий вступление в орден нового послушника и его смерть для мира. Полия провела весь день в домашней часовне.

Франческо легко смирился со своей новой жизнью. Иногда беседа с Полией казалась ему сном; но чаще он с детским восторгом перебирал в памяти мельчайшие подробности их разговора и даже поздравлял себя с тем, что, несмотря на свое незавидное положение, сумел внушить любовь, не боящуюся ни разлуки, ни превратностей судьбы. Он быстро привык делить свое время между религией и живописью; он расписывал стены доминиканского монастыря чистыми и наивными фресками, которые сохранились до наших дней, хотя небрежность потомков и нанесла им немалый урон, но любимейшим предметом его занятий была книга, в которой он объединял видения, навеянные талантом и любовью. Он решил облечь обширное и странное порождение своего гения, выразившегося в этой книге полностью, в смутную форму сна, ибо не было, по его мнению, формы, более подходящей беспорядочному течению мыслей отшельника. Мы знаем, что иногда Франческо удавалось обменяться с Полией несколькими нежными словами; в один из этих редких моментов она позволила юноше посвятить ей причудливую поэму и, как он сам сообщает, помогла ему советом. Именно по ее совету он начисто отказался от обычного языка, на котором он задумал и начал поэму lasciando il principiato stilo[35], чтобы творить на том ученом языке, где у него не было ни образцов, ни подражателей, и который рождался под его пером благодаря его ученым занятиям и знакомству со старинными книгами. Этот сладостный труд, сопровождаемый сладостными мечтаниями, занял целый год; Франческо оканчивал его, когда самая печальная весть, какая могла поразить его душу, проникла сквозь стены доминиканского монастыря. Молодой Антонио Гримани, ставший впоследствии адмиралом и дожем Венецианской республики, попросил руки Полии и, по слухам, получил согласие.

Это было в тот день, когда Франческо собирался преподнести Полии свою книгу. Скрепя сердце, он отправился во дворец и остановился на пороге ее покоев.

— Входите, брат мой, — сказала Полия, заметив его, — познакомьте нас с чудесными секретами вашего искусства и покажите посвященное нам сокровище, которое вы скрываете от мира.

Одновременно она жестом удалила всех фрейлин и слуг, и Франческо остался с ней наедине.

Ноги у него подкашивались, на лбу выступил холодный пот, сердце бешено колотилось, грудь вздымалась так, что казалось, она вот-вот разорвется.

Полия подняла глаза от рукописи и посмотрела на монаха. Бледность Франческо, темные круги под опухшими от слез глазами, нервная дрожь открыли ей все, что происходило в душе ее возлюбленного. Она гордо улыбнулась.

— До вас дошли слухи о моем предстоящем браке с князем Антонио Гримани?

— Да, сударыня, — ответил Франческо.

— Что вы подумали, Франческо, об этом союзе?

— Что нет на свете мужчины, достойного вас, но что князь Антонио имеет больше прав на вашу руку, чем кто-либо иной, и что брак этот, по всей вероятности, будет исполнением желаний венецианцев… и ваших.

— Сегодня утром я ему отказала.

Франческо поглядел на Полию, словно ища в ее глазах подтверждения ее словам.

— Вы лучше, чем кто-либо, знаете, — продолжала Полия, — что я связана обетом с другим человеком, и обет мой нерушим; но я должна простить вам ваши подозрения, потому что вы дали клятву не только мне, но и Богу, а я не давала такой клятвы. Слушайте, Франческо. Завтра годовщина того дня, когда вы удалились в монастырь; во время заутрени вы вновь повторите свой обет, и он станет нерасторжимым и священным навеки. Изменили ли вы за год свое мнение о причинах и необходимости этой жертвы?

— Нет! Нет, Полия! — воскликнул Франческо, падая на колени.

— Я верю вам, — продолжала Полия. — Мои чувства тоже не изменились. Я приду завтра в церковь и всеми силами души присоединюсь к обету, который вы будете произносить, чтобы вы знали, Франческо, что впредь непостоянство Полии будет считаться клятвопреступлением и святотатством.

Франческо попытался ответить; но, когда к нему вернулся дар речи, Полии уже не было в комнате.

Радость была почти так же непереносима для молодого монаха, как и горе. Он не мог почувствовать себя счастливым, поскольку смена столь противоположных чувств отняла у него все силы, и нить его жизни готова была оборваться.

На следующий день во время утренней службы, когда монахи поднимались на клирос, Полия сидела на своем обычном месте, в первом ряду. Она встала со скамьи и преклонила колена посреди центрального нефа.

Франческо заметил ее. Он твердым голосом произнес обет, спустился по ступеням алтаря и прошел на паперть. Во время молитвы он простерся ниц, вытянув вперед скрещенные руки.

Когда служба закончилась, Полия вышла из церкви; монахи шли друг за другом, преклоняя колена у алтаря, но Франческо не двигался; это никого не удивило, ибо его часто видели простертым ниц без движения во время молитвы.

Подошло время вечерней службы; Франческо не двигался. Один молодой монах подошел к нему, нагнулся и взял его за руку, призывая к исполнению обычных обязанностей, потом распрямился, осенил себя крестным знамением, возвел очи горе и, повернувшись к братии, произнес: ”Он мертв!”

Со времени этого события, одного из тех, которые так быстро стираются из памяти нового поколения, прошло больше тридцати лет, когда однажды зимним вечером 1498 года перед лавкой Альдо Пио Мануцио, которого мы называем Старшим, остановилась гондола. Через мгновение ученому типографу доложили о прибытии княгини Ипполиты ди Поли из Тревизо. Альдо выбежал ей навстречу, провел в дом, усадил в кресло и застыл, исполненный почтения к этой прославленной особе и восхищенный ее красотой, которой полвека жизни и страданий прибавили величия, не убавив блеска.

— Мудрый Альдо, — сказала она ему, положив на его стол туго набитый мешочек с двумя тысячами цехинов и объемистую рукопись, — подобно тому, как вы останетесь в глазах далеких потомков самым ученым и самым искусным типографом всех времен, автор книги, которую я вам вручаю, заслужит репутацию величайшего художника и величайшего поэта уходящего столетия. Будучи полновластной хозяйкой этого сокровища, с которым я расстаюсь лишь на то время, что понадобится вам на изготовление копий, я не хочу навсегда лишить возможности познакомить с ним умы, отмеченные небом и знающие цену творениям гения; но я бы хотела, чтобы вечную жизнь этой рукописи даровал типографский станок. Теперь вы понимаете, мудрый Альдо, чего я жду от вас: шедевра, достойного вашего имени, шедевра, способного принести вам бессмертную славу. Когда это золото будет израсходовано, я пришлю вам еще.

Затем Полия поднялась и обеими руками оперлась на руки сопровождающих ее женщин. Альдо проводил ее до гондолы, выражая свою покорность почтительными жестами, но не произнося ни слова, ибо ему известно было, что она отказалась от общения с мужчинами и провела более тридцати лет в полном одиночестве.

Книга, о которой идет речь, называется ”Гипнеротомахия Полифила” — Hypnerotomachia di Poliphilo, cioe pugna d’amore in sogno, то есть Любовные битвы во сне, а не Битва сна и любви, как переводит господин Женгене{59}, автор ”Истории итальянской литературы”. Мы вовсе не собираемся сделать отсюда вывод, что господин Женгене не знал итальянского языка. Мы более снисходительны к рассеянности талантливых людей.


— Теперь подпиши это любым именем, — сказал Лоурих, вставая, — у меня нет привычки ставить свое имя под такими пустяками, и видит Бог, что я поставляю букинистам подобные историйки единственно ради того, чтобы разжиться книгами.

— Пусть же хоть одна история из тех, что вам еще доведется сочинить, — сказал Апостоло, — обогатит вашу библиотеку книгой, подобной этой. Она ваша, и дважды ваша.

— Верно, — с довольным видом сказал Лоурих, беря в руки фолиант… — Вернее, она твоя, — весело продолжал он, передавая ее мне, — я ведь обещал ее тебе сегодня утром.

Вот как случилось, что самый замечательный экземпляр Полифила, великан среди моей лилипутской коллекции, nec pluribus impar[36], занимает сегодня в ней почетное место. Я охотно показываю его знатокам, которые не могут не признать, что книга великолепна… и вдобавок досталась мне весьма недорогой ценой!

Трактаты, эссе, статьи о книгах, книжниках и чтении